СВ: Ничего себе первое впечатление. ИБ: Нет, первое впечатление было другое. И оно почти свело меня с ума, как только я туда вошел, в эту палату. Меня поразила организация пространства там. Я до сих пор не знаю, в чем было дело: то ли окна немнож- ко меньше обычных, то ли потолки слишком низкие, то ли кровати слишком большие. А кровати там были такие же- лезные, солдатские, очень старые, чуть ли не николаевс- кого еще времени. В общем, налицо было колоссальное на- рушение пропорций. Как будто вы попадаете в какую-то горницу XVI века, в какие-нибудь Поганкины палаты, а там стоит современная мебель. СВ: Утки? ИБ: Ну уток там как раз и не было. Но это наруше- ние пропорций совершенно сводило меня с ума. К тому же окна не открываются на прогулку не водят, на улицу вый- ти нельзя. Там всем давали свидания с родными, кроме меня. СВ: Почему? ИБ: Не знаю. Вероятно, считали меня самым злост- ным. СВ: Я хорошо понимаю это ощущение полной изоляций. Но ведь и в тюрьме в одиночке было не слаще? ИБ: В тюремной камере можно было вызвать надзира- теля, если с вами приключался сердечный припадок или что-то в этом роде. Можно было позвонить - для этого существовала такая ручка, которую вы дергали. Беда зак- лючалась в том, что если вы дергали эту ручку второй раз, то звонок уже не звонил. Но в психушке гораздо ху- же, потому что вас там колют всяческой дурью и заталки- вают в вас какие-то таблетки. СВ: А уколы - это больно? ИБ: Как правило, нет. За исключением тех случаев, когда вам вкалывают серу. Тогда даже движение мизинца причиняет невероятную физическую боль. Это делается для того, чтобы вас затормозить, остановить, чтобы вы абсо- лютно ничего не могли делать, не могли пошевелиться. Обычно серу колют буйным, когда они начинают метаться и скандалить. Но кроме того санитарки и медбратья таким образом просто развлекаются. Я помню, в этой психушке были молодые ребята с заскоками, попросту - дебилы. И санитарки начинали их дразнить. То есть заводили их, что называется, эротическим образом. И как только у этих ребят начинало вставать, сразу же появлялись медб- ратья и начинали их скручивать и колоть серой. Ну каж- дый развлекается как может. А там, в психушке, служить скучно, в конце концов. СВ: Санитары сильно вас допекали? ИБ: Ну представьте себе: вы лежите, читаете - ну там, я не знаю, Луи Буссенара - вдруг входят два медб- рата, вынимают вас из станка, заворачивают в простынь и начинают топить в ванной. Потом они из ванной вас выни- мают, но простыни не разворачивают. И эти простыни на- чинают ссыхаться на вас. Это называется "укрутка". Во- обще было довольно противно. Довольно противно... Русс- кий человек совершает жуткую ошибку, когда считает, что дурдом лучше, чем тюрьма. Между прочим, "от сумы да от тюрьмы не зарекайся", да? Ну это было в другое время... СВ: А почему, по-вашему, русский человек полагает, что дурдом все-таки лучше тюрьмы? ИБ: Он из чего исходит? Он исходит из того, - и это нормально, - что кормежка лучше. Действительно, кормежка в дурдоме лучше: иногда белый хлеб дают, мас- ло, даже мясо. СВ: И тем не менее, вы настаиваете, что в тюрьме все-таки лучше. ИБ: Да, потому что в тюрьме, по крайней мере, вы знаете, что вас ожидает. У вас срок - от звонка до звонка. Конечно, могут навесить еще один срок. Но могут и не навесить. И в принципе ты знаешь, что рано или поздно тебя все-таки выпустят, да? В то время как в су- масшедшем доме ты полностью зависишь от произвола вра- чей. СВ: Я понимаю, что этим врачам вы доверять не мог- ли... ИБ: Я считаю, что уровень психиатрии в России - как и во всем мире - чрезвычайно низкий. Средства, ко- торыми она пользуется, - весьма приблизительные. На са- мом деле у этих людей нет никакого представления о под- линных процессах, происходящих в мозгу и в нервной сис- теме. Я, к примеру, знаю, что самолет летает, но каким именно образом это происходит, представляю себе доволь- но слабо. В психиатрии схожая ситуация. И поэтому они подвергают вас совершенно чудовищным экспериментам. Это все равно, что вскрывать часовой механизм колуном, да? То есть вас действительно могут бесповоротно изуродо- вать. В то время как тюрьма - ну что это такое, в конце концов? Недостаток пространства, возмещенный избытком времени. Всего лишь. СВ: Я вижу, что к тюрьме вы как-то приноровились, чего нельзя сказать о психушке. ИБ: Потому что тюрьму можно более или менее пере- терпеть. Ничего особенно с вами там не происходит: вас не учат никого ненавидеть, не делают вам уколов. Конеч- но, в тюрьме вам могут дать по морде или посадить в ши- зо... СВ: Что такое шизо? ИБ: Штрафной изолятор! В общем, тюрьма - это нор- мально, да? В то время как сумдом... Помню, когда я пе- реступил порог этого заведения, первое, что мне сказа- ли: "главный признак здоровья - это нормальный крепкий сон". Я себя считал абсолютно нормальным. Но я не мог уснуть! Просто не мог уснуть! Начинаешь следить за со- бою, думать о себе. И в итоге появляются комплексы, ко- торые совершенно не должны иметь места. Ну это неваж- но... СВ: Расскажите о "Крестах". Ведь само это название - часть петербургско-ленинградского фольклора, как и Большой дом. ИБ: Чисто визуально "Кресты" - это колоссальное зрелище. Я имею в виду не внутренний двор, потому что он довольно банальный. Да я его и видел, работая в мор- ге. А вот вид изнутри! Потому что эту тюрьму построили в конце XIX века. И это не то чтобы арт нуво, но все-таки: все эти галереи, пружины, проволока... СВ: Похоже на Пиранези? ИБ: Чистый Пиранези! Абсолютно! Такой - а ля рюсс. Даже не а ля рюсс, а с немецким уклоном. Похоже на Пу- тиловский завод. Красный кирпич везде. В общем, доволь- но приятно. Но потом было уже менее интересно, потому что меня поместили в общую камеру, где нас было четыре человека. Это уже сложнее, ибо начинается общение. А в одиночке всегда гораздо лучше. СВ: А как менялись ваши эмоции от первой к третьей посадке? ИБ: Ну когда меня вели в "Кресты" в первый раз, то я был в панике. В состоянии, близком к истерике. Но я как бы ничем этой паники не продемонстрировал, не выдал себя. Во второй раз уже никаких особых эмоций не было, просто я узнавал знакомые места. Ну а в третий раз это уж была абсолютная инерция. Все-таки самое неприятное - это арест. Точнее, сам процесс ареста, когда вас берут. То время, пока вас обыскивают. Потому что вы еще ни там, ни сям. Вам кажется, что вы еще можете вырваться. А когда вы уже оказываетесь внутри тюрьмы, тогда уж все неважно. В конце концов, это та же система, что и на воле. СВ: Что вы имеете в виду? ИБ: Видите ли, я в свое время пытался объяснить своим корешам, что тюрьма - это не столь уж альтерна- тивная реальность, чтобы так ее опасаться. Жить тихо, держать язык за зубами - и все это из-за боязни тюрьмы? Бояться-то особенно нечего. Может быть, мы этого ничего уже не видели потому, что были другим поколением? Может быть, у нас порог страха был немножечко ниже, да? СВ: Вы хотите сказать - выше? ИБ: В общем, когда моложе - боишься меньше. Дума- ешь, что перетерпеть можешь больше. И потому перспекти- ва потери свободы не так уж сводит тебя с ума. СВ: А как у вас сложились отношения со следовате- лями? ИБ: Ну, я просто ни на какое общение не шел, ни на какие разговоры. Просто держал язык за зубами. Это их выводило из себя. Тут они на тебя и кулаками стучать, и по морде бить... СВ: Что, действительно били? ИБ: Били. Довольно сильно, между прочим. Несколько раз. СВ: Но ведь это было время, как тогда любили гово- рить, сравнительно вегетарианское. И вроде бы бить не полагалось? ИБ: Мало ли что не полагалось. СВ: А разве нельзя было эти побои каким-то закон- ным образом обжаловать? ИБ: Каким? Это, знаете ли, было еще до расцвета правозащитного движения. СВ: Многие из нас, кто на самом процессе Бродского не был, знакомы, тем не менее, с его ходом по стеногра- фическим записям, сделанным в зале суда журналисткой Фридой Вигдоровой. Эти записи широко ходили в российс- ком самиздате. Они аккуратно отражают ход судебного разбирательства? ИБ: Аккуратно, но там ведь не все. Там, может быть, одна шестая процесса. Потому что ведь ее выстави- ли из зала довольно быстро. А уж потом начались наибо- лее драматические, наиболее замечательные эпизоды. СВ: Я считал эти записи выдающимся документом. ИБ: Вы, может быть, считаете, а я - нет. Не говоря уж о том, что этот документ был с тех пор напечатан ты- сячу раз. Не так уж это все и интересно, Соломон. По- верьте мне. СВ: Ну об уникальности этого документа как раз и свидетельствует тот факт, что он был опубликован по всему миру. И с тех пор цитировался бесчисленное коли- чество раз. ИБ: Мне повезло во всех отношениях. Другим людям доставалось гораздо больше, приходилось гораздо тяже- лее, чем мне. СВ: Особенность этого процесса была в том, что су- дили поэта. В России поэт - фигура символическая, осо- бенно талантливый. И никакому другому русскому поэту вашего ранга в тот период так же сильно от властей не досталось. ИБ: Ну я тогда не был поэтом никакого ранга. Во всяком случае, с моей собственной точки зрения. Может быть, с точки зрения - не знаю уж там, Господа Бога... СВ: Вас в России тогда не печатали, но читали и почитали, потому что стихи ваши достаточно широко рас- ходились в самиздате. О большем признании в тот момент и мечтать, наверное, нельзя было. Власти более или ме- нее представляли себе, кого они судят. Вы что, хотели бы, чтобы они устроили процесс в тот момент, когда вы получите Нобелевскую премию? ИБ: Можно было бы! СВ: Процесс над вами пришелся на исторически очень важный для России момент. В тот период у многих были упования, что дело идет к большей свободе. Хрущев раз- решил напечатать "Один день Ивана Денисовича" Солжени- цына. Начали устраивать какие-то выставки, играть сов- ременную музыку. Я хорошо помню это ощущение каких-то ожиданий. ИБ: Ну это был уже конец хрущевского периода. Его же как раз в октябре 1964 года и скинули. СВ: А когда перечитываешь стенограмму Вигдоровой, понимаешь, что все эти надежды были наивными. У меня лично при чтении записей Вигдоровой волосы встают ды- бом. ИБ: Ну это напрасно. СВ: Потому что воочию видишь, как эта государс- твенная машина движется, подминая под себя все незави- симое, творческое, свободолюбивое. Она идет как бульдо- зер. ИБ: Видите ли, мне с самого начала процесса было ясно, что они хозяева. И поэтому они вправе на вас да- вить. Вы становитесь инородным телом, и в этот момент на вас автоматически начинают действовать все соответс- твующие физические законы - изоляции, сжатия, вытесне- ния. И ничего в этом экстраординарного нет. СВ: Вы оцениваете это так спокойно сейчас, задним числом! И, простите меня, этим тривиализируете значи- тельное и драматичное событие. Зачем? ИБ: Нет, я не придумываю! Я говорю об этом так, как на самом деле думаю! И тогда я думал так же. Я от- казываюсь все это драматизировать! СВ: Я понимаю, это часть вашей эстетики. Но сте- нограмма Вигдоровой тоже, в общем, не драматизирует происходящего. Она не нагнетает эффектов. И все-таки она производит потрясающее впечатление. При том что - как вы утверждаете - в записи Вигдоровой самая драмати- ческая часть процесса не попала. ИБ: На мой взгляд - да. СВ: И самое для меня в этих записях страшное - это реакция зала, так называемых "простых людей", ИБ: Ну зал-то наполовину состоял из сотрудников госбезопасности и милиции. Такого количества мундиров я не видел даже в кинохронике о Нюрнбергском процессе. Только что касок на них не было! Мой процесс - это то- же, кстати, то еще кино было! Кинокомедия! И эта коме- дия была куда занятней, чем то, что описала Вигдорова. Самое смешное, что у меня за спиной сидели два лейте- нанта, которые с интервалом в минуту, если не чаще, го- ворили мне - то один, то другой: "Бродский, сидите при- лично!", "Бродский, сидите нормально!", "Бродский, си- дите как следует!", "Бродский, сидите прилично!". Я очень хорошо помню: эта фамилия - "Бродский", после то- го, как я услышал ее бесчисленное количество раз - и от охраны, и от судьи, и от заседателя, и от адвоката, и от свидетелей - потеряла для меня всякое содержание. Это как в дзен-буддизме, знаете? Если ты повторяешь имя, оно исчезает. Эта идея даже имеет прикладное при- менение. Если ты, скажем, хочешь отделаться от мысли о Джордже Вашингтоне, повторяй: "Джордж Вашингтон, Джордж Вашингтон, Джордж Вашингтон... " На семнадцатый раз - может, и раньше, потому что для меня, скажем, это имя иностранное, - мысль о Джордже Вашингтоне становится полным абсурдом. Таким же абсурдом быстро стал для меня и процесс. Единственное, что на меня тогда, помню, про- извело впечатление, это выступления свидетелей защиты - Адмони, Эткинда. Потому что они говорили какие-то пози- тивные вещи в мой адрес. А я, признаться, хороших вещей о себе в жизни своей не слышал. И поэтому был даже нем- ножко всем этим тронут. А во всем остальном это был полный зоопарк. И, поверьте, никакого впечатления все это на меня не произвело. Действительно никакого! СВ: В связи с процессом я хочу вас спросить еще об одной вещи. На суде поминался ваш юношеский дневник, в котором вы якобы "поносили Маркса и Ленина". Вы в Рос- сии вели дневник? ИБ: Да нет, с какой стати? Какой вообще русский человек может позволить себе вести дневник? Мальчишкой, когда мне было лет четырнадцать-пятнадцать, я попытался вести нечто вроде дневника, в который я записывал мои собственные замечания по поводу советской власти, представлявшиеся мне остроумными. И не более того. Те- перь все это находится в архивах КГБ. А никакого друго- го дневника не было. СВ: А здесь, на Западе, вы никогда не пробовали вести дневник? ИБ: Вы знаете, пробовал, И даже совсем недавно. Но я решил, что уж если я его буду вести, то а ля государь император - по-английски. То есть как Николаша вел. И что-то я там даже начал записывать. Но, в общем, нет, дневника я в итоге ни в коем случае не веду. Ну как-то не до этого. Нет нужного покоя. Для ведения дневника нужна жизнь а ля Лев Николаевич Толстой, да? СВ: В Ясной Поляне? ИБ: Да, в собственной усадьбе. Где жизнь идет раз- меренно. Чтобы вести дневник, нужен какой-то установив- шийся быт. А этого у меня нет. ________________ * Бродский ошибается. Архитекторы "Большого дома" - Н.А. Троцкий и Е.Н. Лансере (прим. редактора).
Ссылка на север: весна 1986 СВ: Давайте поговорим о вашей ссылке. Мне об этом интересно узнать по многим причинам. В частности и по- тому, что меня всегда очень привлекал русский Север. ИБ: Ну это был не совсем тот русский Север, о ко- тором обычно идет речь в художественной литературе или искусстве. И который так любят интеллигентные люди в России. Но зато он был настоящий. СВ: Вот и расскажите мне о настоящем Севере. Как вы туда попали? Как развивались события после процесса? ИБ: После суда меня отправили назад в участок, а из участка в "Кресты". Из "Крестов" этапом через Волог- ду в Архангельск. Там меня посадили на поезд и повезли. Куда везут, я не знал. И никто в поезде не знал. СВ: Была целая партия? ИБ: Да, причем там были кто угодно. В большинстве своем, уголовники. Никаких так называемых интеллигент- ных людей мне там не попадалось. Хотя был один человек, который, надо сказать, раз и навсегда снял для меня всю эту проблему правозащитного движения с повестки дня. Он был со мной в одном купе. СВ: А что, ехали в нормальных поездах, с купе? ИБ: Нет, ну какие там нормальные поезда? Ехали в "Столыпине". СВ: А что это такое - "Столыпин"? ИБ: "Столыпин" - это тюремный вагон. Так называе- мый вагонзак. Существовал он в двух образцах: до модер- низации и после. У нас был старенький "Столыпин". Окна в купе забраны решетками и заколочены, забиты ставнями. Купе по размеру рассчитано на четырех человек, как обычно. Но в этом купе на четырех везут шестнадцать, да? То есть верхняя полка перекидывается и ее использу- ют как сплошной лежак. И вас туда набивают как, дейс- твительно, сельдей в бочку. Или, лучше сказать, как сардинки в банку. И таким образом вас везут. СВ: Как же вы там выживали? ИБ: Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем. А публика - главным образом блатари. Люди уже не с первым сроком, не со вторым, не с третьим - а там с шестнадцатым. И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик - ну как их какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой-же - эти мозолистые руки, бо- рода. Все как полагается. Он в колхозе со скотного дво- ра какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный чело- век - ни в России, ни на Западе - на его защиту не по- дымется. Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем и не узнает! Это было еще до процесса Синявского и Даниэля. Но все-таки уже какое-то шевеление правозащит- ное начиналось, Но за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил - ни Би-Би-Си, ни "Голос Америки". Никто! И когда видишь это - ну больше уже ничего не на- до... Потому что все эти молодые люди - я их называл "борцовщиками" - они знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради каких-то пе- ремен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому что у них всегда была какая-то аудито- рия, какие-то друзья, кореша в Москве. А у этого стари- ка никакой аудитории нет. Может быть, у него есть его бабка, сыновья там. Но бабка и сыновья никогда ему не скажут: "Ты благородно поступил, украв мешок зерна с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было". И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер. СВ: И куда же вас привезли? ИБ: В Каношу. Это такая станция между Вологдой и Няндомой, в южной части Архангельской области. В Коноше меня расконвоировали. Начальником отделения милиции там был майор Одинцов, как сейчас помню. Единственный, по-моему, приличный человек, которого я встретил в этой системе. Сейчас-то он, наверное, в отставке или мертв. Потому что при той жизни, я думаю, долго протянуть нельзя. Совершенно замечательный человек был. Ну вот. И он послал меня, как и всех других высланных, искать ра- боту в окрестных деревнях. СВ: Как это - искать работу? Разве вас не посылали в определенное место? ИБ: Нет, нам говорили: вот поезжайте туда-то и по- говорите - если вас возьмут на работу, мы вас, что на- зывается, поддержим. И так я нашел себе это самое село Норенское Коношского района. Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понравилась, что название было по- хоже чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рей- на. СВ: Это был колхоз? ИБ: Нет, совхоз. СВ: И что была за работа? ИБ: Ну работа там какая - батраком! Но меня это нисколько не пугало. Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чистый Роберт Фрост или наш Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пей- заж. Самое абстрактное из всего, что я видел в своей жизни. СВ: Что вы имеете в виду? ИБ: Я уж не знаю, как это объяснить. Никаких осо- бенных теорий у меня на этот счет нет, могу говорить исключительно про ощущения. Прежде всего, специфическая растительность. Она, в принципе, непривлекательна - все эти елочки, болотца. Человеку там делать нечего ни в качестве движущегося тела в пейзаже, ни в качестве зри- теля. Потому что чего же он там увидит? И это колос- сальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни. СВ: А белые ночи? ИБ: Совершенно замечательные! Они вносили элемент полного абсурда, поскольку проливали слишком много све- та на то, что этого освещения совершенно не заслужива- ло. И тогда вы видели то, чего можно в принципе и вооб- ще не видеть дольше чем нужно. СВ: Мне тоже знакомо это ощущение, когда белый ровный свет освещает серую ровную поверхность. ИБ: И постройки там соответствующие. Я говорю не о планировке домов, а исключительно об их цвете. Дома де- ревянные, а дерево это - словно выцветшее. СВ: А люди там какого цвета? ИБ: Как правило, русоволосые. То есть того же са- мого цвета. И одеваются они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда говорю, что если представить себе цвет времени, то он скорее всего будет серым. Это и есть главное зрительное впечатление и ощу- щение от Севера. СВ: А как вы переносили холода? ИБ: Когда зимой температура начинает падать - сна- чала до пятнадцати градусов по Цельсию, потом до двад- цати, потом до двадцати пяти - ты еще замечаешь, что мороз крепчает, что становится все холоднее и холоднее. Но температура продолжает падать и дальше, когда ты уже перестаешь замечать ее изменения как качественные, пе- рестаешь на них реагировать. То есть температуре как бы уже и незачем падать. Тем не менее она продолжает па- дать. Нечто схожее, но с обратным знаком, происходит на экваторе. Там - чудовищная жара, которая все увеличива- ется, хотя ты это уже больше не воспринимаешь. Но в этой эскалации жары есть хоть какой-то смысл. Поскольку благодаря жаре какие-то дополнительные формы жизни про- резаются на свет. В то время как при холоде этого как раз не происходит. СВ: Скорее наоборот! ИБ: И у тебя словно появляется предысторическая память - об обледенении, прочих подобных вещах. Но мне это как раз чрезвычайно нравилось, такой вот неприклад- ной характер природы. СВ: Расскажите подробнее, что это за земли. ИБ: Довольно специфические. Это были так называе- мые суворовские дачи: земля, которую Екатерина Великая подарила Суворову после каких-то его очередных побед. Но он там никогда не бывал. И так получилось, что на землях этих никогда не было помещиков. И единственный оброк, который крестьяне платили, была десятина монас- тырям. СВ: То есть это были крепкие хозяйства? ИБ: Да, довольно зажиточные - постольку, поскольку позволял климат. И что самое удивительное - климат действительно позволял. Потому что в Архангельске до семнадцатого года, как это явствует из многих свиде- тельств, вода буквально кипела от пароходов, вывозивших производившееся в этих краях зерно. В то время как сей- час она кипит потому, что зерно туда привозят из-за границы. Я не хочу сказать, что у меня тоска по дорево- люционным временам, потому что я и не жил тогда, и во- обще мне все равно. Но факт, что до революции крестьяне там, на Севере, горя особенного не хватили, да? СВ: А после революции? ИБ: Я об одной вещи могу сказать. С возникновением совхозов, с внедрением механизации, культурный слой почвы (а там он очень незначительный, поскольку все это сидит на камнях, на граните) был снят тракторами. Ведь в чем, собственно, прелесть патриархального способа об- работки почвы? Не в том, что лошадка - это живое су- щество, с которым можно поговорить и за гриву подер- жаться. А в том, что плуг глубоко не берет, то есть не разрушает культурный слой почвы. СВ: Как же крестьяне там управлялись? ИБ: Я туда приехал как раз весной, это был март-апрель, и у них начиналась посевная. Снег сошел, но этого мало, потому что с этих полей надо еще выворо- тить огромнейшие валуны. То есть половина времени этой посевной у населения уходила на выворачивание валунов и камней с полей. Чтоб там хоть что-то росло. Про это го- ворить - смех и слезы. Потому что если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что - нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это - настоящее горе. Не только горе - у них и выхода никакого нет. В город их не пустят, да если и пустят, то что они там делать станут? И что же им остается? Вот они и пьют, спивают- ся, дерутся, режутся. То есть просто происходит разру- шение личности. Потому что и земля разрушена. Просто отнята. СВ: А эти люди верующие? ИБ: Нет, на самом-то деле народ там совершенно не церковный. Церковь в этой деревне была разрушена еще в восемнадцатом году. Крестьяне мне рассказывали, что со- ветская власть учинила у них с церковью. В мое время кое у кого по углам еще висели иконы, но это скорее бы- ло соблюдение старины и попытка сохранить какую-то культуру, нежели действительно вера в Бога. То есть по одному тому, как они себя вели и как грешили - ни о ка- кой вере и речи быть не могло. Иногда чувствовался та- кой как бы вздох, что вот - жить тяжело и, в общем, хо- рошо бы помолиться. Но до ближайшей церкви им там ка- нать было очень далеко. И потому речь об этом почти и не заходила. Иногда они собирались, чтобы потрепаться, но как правило все это в итоге выливалось в пьянство и драки. Несколько раз хватались за ножи. Но в основном это были драки - с крупным мордобитием, кровью. В об- щем, хрестоматийная сельская жизнь. СВ: И как же вы там обжились? ИБ: А замечательно! Это, конечно, грех говорить так, и, может быть, это даже и неверно, но мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе. Не говоря уж об общении с начальством. Во всяком слу- чае, так мне это тогда представлялось. СВ: У кого же вы там, в деревне поселились? ИБ: Сначала - у Анисьи Пестеревой. Как же ее по отчеству? Боже правый, совершенно забываю. А потом - у Константина Борисовича Пестерева и его жены Афанасьи Михайловны. Они жили в двух избах: летом в летней, а когда зима наступала, они переселялись в зимнюю избу. И, поскольку мне не так уж много пространства и надо было, я снимал у них зимой летнюю избу, а летом - зим- нюю. СВ: И сколько вы им платили за это? ИБ: Ну, гроши: рублей сто, то есть десятку новыми. Константин Борисович у меня все равно забирал эти день- ги вперед - на бутылку, да? Замечательный человек был. Вообще вся эта деревенская публика - за исключением од- ного дегенерата-бригадира - была совершенно замечатель- ная. А бригадир этот, кстати, не в этой деревне и жил. СВ: А деревня была большая? ИБ: Нет, там четырнадцать дворов всего и было. Но я вот что скажу. Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называет- ся, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего полета на эту картину взглянуть, то дух зах- ватывает. Хрестоматийная Россия! Ну разумеется, работа эта тяжелая, никто работать не любит, но люди там, в деревне, колоссально добрые и умные. То есть не то что- бы умные, но такие хитрые. Вот что замечательно. СВ: И как они к вам относились? ИБ: Совершенно замечательно! Видите ли, у них там ни фельдшера не было, ничего. А у меня лекарства с со- бой кое-какие были. И я как мог их подлечивал - знаете, из старых своих медицинских амбиций. Давал им болеуто- ляющее, аспирин. Ничего этого у них там не было. Или за этим добром надо было ехать километров тридцать. Не всякий день поедешь. Потому что дороги, как полагается, чудовищные. У них ведь там и электричества не было, ни- каких там "лампочек Ильича". СВ: При керосиновых лампах сидели? ИБ: Керосин, свечи... Красиво очень... Особенно зимой, по ночам. СВ: А крестьяне знали, за что вас сослали? Они знали, что вы пишете стихи? ИБ: Знали. Сначала они думали, что я шпион. Потому что кто-то услышал по Би-Би-Си передачу - их можно было поймать на приемнике "Родина", который работал на бата- реях, знаете? И, значит, пустили слух, что я шпион. Но потом они поняли, что нет, совсем не шпион. Тогда они решили, что я за веру пострадал. Ну это была с их сто- роны ошибка, и я объяснил им, что это не совсем так. А потом они просто привыкли ко мне, довольно быстро при- выкли. В гости приглашали. И когда я оттуда по освобож- дении уезжал, то прощались со мной, я должен сказать, довольно трогательно. СВ: А чем вы питались? ИБ: Ну там существовал магазин, сельпо, где прода- вались хлеб, водка и мыло, когда его привозили. Иногда появлялась мука, иногда - какие-то чудовищные рыбные консервы. Которые я один раз попробовал и - какой я ни был голодный - доесть никакие смог. Магазин этот, пока я там был, обновили. И вот я помню - абсолютно пустые прилавки и полки, новенькие такие. И только в одном уг- лу - знаете, как в красном углу иконы? - сбились бухан- ки хлеба и бутылки водки. И больше ничего нет! СВ: А что еще ели? Мясо бывало? ИБ: Знаете, это ведь был животноводческий совхоз, они там выкармливали телят. Но мяса этого они никогда не видели. Только если теленок сломает себе ногу, то его, чем с ним возиться, прибивают. Тогда составляется официальный акт, шкуру с теленка снимают, а мясо разда- ют населению. И еще, если кто кабана держит, то кабана можно заколоть. Так и живут. СВ: А письма вам в ссылку приходили? ИБ: Да, и даже довольно много. И сам я писем писал довольно много. СВ: И они доходили по назначению? ИБ: Более или менее. Они, конечно, перлюстрирова- лись, но мне это было как-то все равно. Ну в ряде слу- чаев я выражался обиняками, но это было даже приятно, поскольку ускоряет развитие метафорических систем. Та- кие вещи всегда полезны для языка, тем более для лите- ратора. СВ: Письма вам приносил почтальон или вы должны были за ними ездить? ИБ: Нет, письма мне приходили на деревню, как и всем остальным. СВ: А свои письма вы откуда отправляли? ИБ: Обыкновенно с почты, но иногда, если возникала оказия, передавал шоферу. Тогда он бросал на железнодо- рожной станции. Это вроде бы увеличивало шансы, что письмо дойдет по назначению. Но районы-то эти - Каноша, Няндома, Ерцево - традиционно лагерные. Так что там вся корреспонденция в той или иной степени находилась под наблюдением. СВ: А вы сами находились под наблюдением? ИБ: Как же! Раз или два в месяц приезжали ко мне устраивать обыск из местного отделения... СВ: Из местного отделения КГБ или милиции? ИБ: А там это совершенно одно и то же, никакой разницы нет. Два человека приезжали на мотоцикле, вхо- дили ко мне в избу. Замечательная у меня изба была, между прочим. Отношения - самые патриархальные. Я пони- мал, зачем они приехали. Они: "Вот, Иосиф Александро- вич, в гости приехали". Я: "Да, очень рад вас видеть". Они: "Ну, как гостей надо приветствовать?" Ну я пони- маю, что надо идти за бутылкой. Возвращался я с бутыл- кой минут через сорок-пятьдесят, когда дело было уже сделано. Они уже сидели всем довольные, поджидали меня. Да и что они могли понять во всех этих книжках, которые там валялись? Тут мы садились и распивали эту бутылку, после чего они уезжали. Он весьма примечателен, этот повальный алкоголизм, в который все государственные программы и начинания в России в итоге и упираются. Это, конечно, и грустно, и чудовищно. Но, с другой сто- роны, что ж с этим поделаешь? И по крайней мере что-то человеческое все-таки в людях оставалось благодаря это- му. СВ: Благодаря этой пьяни? ИБ: Да, именно благодаря этой пьяни. И потому я в принципе предпочел бы, чтобы начальники - там, наверху - были алкашами, а не трезвенниками. СВ: А вы думаете, они не алкаши? ИБ: Думаю, что все-таки не алкаши, нет. Думаю, что они дело свое как-то смекают. Если бы они были алкаши, их бы там не было. Но о них мне неохота думать. Не та- кой уж это замечательный предмет для размышлений. Да и здоровье не позволяет уже... СВ: А вы-то сами там пили? ИБ: Вы знаете, не очень. Не очень. Потому что вод- ка там была чудовищная, няндомской выделки. То есть чистая табуретовка, поскольку делали ее из древесного спирта. Ее если взболтнешь, она становилась белой как молоко. И вот такую страшную водку народ там пил. СВ: А сексуальная жизнь? ИБ: Никакой. СВ: Так все полтора года и просидели на воздержа- нии? ИБ: Более или менее да. Ну руки, конечно, шли в ход. Но в общем - главным образом воздержание. Иногда хозяин мой мне говорил: "Иосиф Александрович, поезжай в Каношу!" А я туда выезжать имел право только получив специальное разрешение от милиции. Вот я ему и отвечаю: "Ну чего я туда поеду, Константин Борисович?" - "Там клуб, девки... Поезжай, поезжай! Лучше будет!" А там в клубе у местных, действительно происходило некоторое сексуальное движение: приезжали шофера и все эти бро- шенные бабы находили себе применение. А вообще-то там шел такой колоссальный инцест, inbreeding. Потому что там всего-то две или три фамилии, все друг с другом на- ходятся в какой-то родственной связи. Ну, у бабы мужик в поле, а в это время к ней председатель сельсовета бе- жит. Все про это знают, но приличия тем не менее соблю- даются. Мужик, например, идет в поле не просто, а теле- фонограмму передать. Хотя в деревне телефона никакого нету, а есть только вертушка такая. СВ: А как вы там жили без воды? ИБ: Почему ж без воды? Там были колодцы. СВ: Нет, я другое имею в виду. Помните, вы говори- ли мне о своей зачарованности петербургскими перспекти- вами? А они ведь в Петербурге связаны с водой, с гори- зонтом. Разве в ссылке где-нибудь рядом с вами была большая река? ИБ: Нет, только маленькая речка - Норежка. Дом, в котором я жил большей частью, стоял на самом краю де- ревни, на отшибе. И от меня до этой речки было ближе всего. Речка-то эта была шириной с эту комнату, и даже поуже. Только и дела, что мостик, И вы правы, конечно, - отсутствие горизонта сводило меня с ума. Потому что там были только холмы, холмы бесконечные. Даже не хол- мы, а такие бугры, знаете? И ты посреди этих бугров. Есть отчего сойти с ума. И если вернуться к нашему да- вешнему разговору, то родной город чем особо приятен - тем, что там огромные просторы, да? Стоишь на Литейном мосту - и все, что творится за Троицким мостом, это уже конец мира. Или наоборот - выход в новый мир. И, конеч- но, солнце заходит за горизонт, а ты балдеешь от этого. Но в этом кроется опасность банальной интерпретации. Ты смотришь на закат и видишь в нем знамение. И тебе нев- домек, что все эти невероятные краски связаны с прост- ранством, с преломлением света. Это, знаете ли, колос- сально интересное явление. СВ: А книги к вам в ссылку доходили? ИБ: Мне присылали книги, и довольно много. С кни- гами было все в порядке. Когда я освободился, то увез с собой в Ленинград сто с лишним килограмм книг. СВ: А стихи вы там писали? ИБ: Довольно много. Но ведь там и делать было больше нечего. И вообще, это был, как я сейчас вспоми- наю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше - пожалуй, не было.
Роберт Фрост: осень 1979 - зима 1982 СВ: Я знаю, вы считаете Фроста одним из самых крупных поэтов XX века. Но для русского - и шире, для европейского - читателя, как правило, Фрост не такая уж грандиозная фигура. Вы меня своим отношением к Фросту заставили взглянуть на этого поэта по-новому. Давайте поговорим о Фросте, об англоязычной поэзии. Я хотел бы, чтобы вы объяснили русскому читателю, в чем величие Фроста. ИБ: Русскому человеку Фроста объяснить невозможно, совершенно невозможно. СВ: Давайте попытаемся. Может быть, возможно найти какие-нибудь параллели с русской поэзией? ИБ: Единственная русская параллель Фросту, которая мне сейчас приходит в голову, это белые стихи Ахмато- вой, ее "Северные элегии". И Ахматовой, и Фросту до из- вестной степени присуща общая черта - монотонность раз- мера, монотонность звучания. СВ: Псевдонейтральность отношения... ИБ: Да, псевдонейтральность, вот эта глухая нота. В "Северных элегиях" уже никто не кричит, не задыхает- ся. Мы слышим звук самого времени. Вот за что мы все так любим пятистопный ямб. Вот за что любил пятистопный ямб Фрост. Фрост - это колоссальная сдержанность: ника- ких восклицательных знаков, никакого подъема голоса. Но "Северные элегии" все-таки написаны урбанисткой. В то время как Фрост - поэт, теоретически, пасторальный. Ко- нечно, это черные пасторали, но по жанру все же пасто- ральная поэзия. То есть когда кошмарная ситуация (между людьми, например) возникает на лоне природы. И тогда в голову жертвам (или участникам) закрадывается подозре- ние, что природа - на стороне их оппонентов. Что ты споришь не с "ним" или с "ней", но с естественным по- рядком вещей, и от этого тебе гораздо хуже, чем если бы все это происходило в интерьере или в перспективе ули- цы. СВ: А русские крестьянские поэты XX века: Клюев, Клычков, Орешин? ИБ: Нет, эта параллель не годится. Иной пафос, со- вершенно другая направленность воображения, сознания, мышления. СВ: Как вы впервые столкнулись с поэзией Фроста? ИБ: Это смешная история. Давным-давно, когда я еще жил в родном городе, кто-то дал мне машинопись: перево- ды Андрея Сергеева из англоязычной поэзии. Помню, там был перевод из Джойса, баллады из "Поминок по Финнега- ну" и еще другие разнообразные вещи, которые меня неве- роятно завели. Тогда я пустился на розыски остального, буде таковое существовало, и таким образом раздобыл стихи Фроста в переводе Сергеева. Тогда они были еще на машинке, книжка вышла потом. Я прочел стихотворение, которое по-русски называется "Сто воротничков", ужасно интересное. И знаете, я просто не поверил, что есть та- кой американский поэт Фрост. Я решил, что какой-то ге- ниальный человек в Москве занимается этими делами, соз- дает нечто вроде апокрифа. Но я все понял, когда нашел эти "Сто воротничков" по-английски. То был, я думаю, 1962 год. СВ: Вам не кажется, что сергеевские переводы Фрос- та несколько суховаты? ИБ: Все его переводы несколько суховаты. Дело в том, что Сергеев относится к переводам чрезвычайно серьезно. Он работает сдержанно не потому, что израсхо- довал внутренние средства, а из нежелания быть сочным. (К его работе над Фростом это, впрочем, не относится. Фрост в принципе не сочен. Это Дилан Томас сочен, а его Сергеев не так уж много и переводил.) С сочностью при- ходят красоты, затемняющие суть оригинала. Сочность и красота суть комплимент русскому языку. И они как бы вынуждают читателя ориентироваться на собственный язык, в данном случае - русский. А это крадет читателя у ори- гинала. Или наоборот. Поэтому Сергеев свои переводы за- сушивает - думаю, сознательно. СВ: Мне кажется, в данном случае Сергеев прогады- вает. Во взаимоотношении русского и английского языков существует, как мне представляется, следующая законо- мерность: при переводе с русского на английский отжима- ешь, потому что русский более патетичен. В английском восклицательный знак - событие. А при переводе с анг- лийского на русский требуется какая-то дополнительная инъекция. Очень уж английский язык сдержанный. ИБ: На русский с английского переводить легче; просто легче. Хотя бы потому, что грамматически русский язык гораздо более подвижен. По-русски всегда можно на- верстать упущенное, накрутить чего угодно, его сила в придаточных предложениях, во всех этих деепричастных оборотах и прочих грамматических обиняках, в которых сам черт ногу сломит. Всего этого по-английски просто не существует. И при английском переводе прелесть этого сохранить - ну если не невозможно, то, по крайней мере, невероятно трудно. Масса чего теряется. Перевод с русс- кого на английский - одна из самых чудовищных головоло- мок. Ты буквально ломаешь голову, ломаешь мозги. И го- лов, готовых на это, не так уж много. А тем более го- лов, в которых было бы достаточно чего ломать. Потому что даже хороший, талантливый, гениальный поэт, интуи- тивно понимающий задачу, неспособен восстановить русс- кое стихотворение по-английски. Просто в английском языке нету этих ходов. Переводчик связан чисто грамма- тически, структурно. Вот почему перевод с русского на английский - всегда некое выпрямление текста. СВ: А с английского на русский? ИБ: Тут можно делать все, что угодно. Даже эту английскую прямолинейность можно засунуть в какой-ни- будь более или менее съедобный оборот, так что ничего не потеряешь. Главная трудность перевода с английского на русский другая: отсутствие культурной подготовки чи- тателя. Например, то, что в английском языке называется "недоговоренностью", можно восстановить и по-русски. Но русский читатель не в состоянии оценить эту недогово- ренность по достоинству. По одной простой причине - он не воспитан в культуре недоговоренности. Он не воспитан в культуре сдержанности, глуховатой иронии. СВ: Насколько я понимаю, вы не считаете, что анг- лоязычная поэтическая традиция была когда-либо по-нас- тоящему освоена русской культурой? ИБ: Я думаю, в русском переводе повезло только од- ному человеку - Фросту. Всем остальным - не очень-то, даже тем, кого тот же Сергеев перевел. СВ: Я помню антологию новой американской поэзии XX века, выпущенную в 1939 году; ее составили Кашкин и Зенкевич. Книгу мне выдала, в качестве особой милости, школьная библиотекарша. Извлекла откуда-то, из пыльных книжных завалов. По этой антологии я познакомился с Вейчелем Линдзи, Эдгаром Ли Мастерсом. ИБ: Они замечательные поэты. Но у Мастерса его "Антология реки Спун" - это скорее интересный ход, при- ем. Это вторичное, вслед за Эдвином Арлингтоном Робин- соном. СВ: Робинсон тоже в этой антологии был, и я тогда впервые с ним столкнулся. ИБ: Переводы в этой антологии опять-таки не очень-то хороши. Тот же Михаил Зенкевич, царство ему небесное: в его стихах присутствует такой "мужествен- ный" элемент - скорее тихоновский, нежели киплинговс- кий. Если вообще говорить об этом, то в сознании русс- кого читателя такого явления, как англоязычная поэзия, не существует. Ему гораздо более близки литературы не- мецкая и французская. Скажем, французская поэзия, с ее традицией накрута, навала, традицией пафоса, экстренных заявлений. Гюго, Бодлер (для меня это один поэт с раз- ными именами): их цветастость - красноречивость - русс- кому человеку понятна. В то время как англоязычная поэ- тическая традиция, если попытаться определить ее в нем- ногих словах (что является занятием абсолютно бездарным и обреченным на провал) - это отстраненный поэтический тон. Помню, еще в России меня поразила строчка из сти- хотворения довольно посредственной американской поэтес- сы Энн Секстон. Она стоит на мостике над ручьем и ви- дит, что там плавают мелкие рыбки - "как серебряные ложки", добавляет она. Это образ, который русскому поэ- ту никогда бы не пришел в голову, потому что рыбки и ложки в русском сознании сильно разнесены. И если русс- кий поэт и стал бы совмещать одно с другим, то он силь- но бы это подчеркнул. СВ: Эпатажный образ в манере раннего Маяковско- го... ИБ: Если и не эпатажный, то, во всяком случае, об- раз, требующий подчеркивания. Поэт посчитал бы его на- ходкой и не замедлил бы употребить педаль. В то время как у Секстон все это проскальзывает обиняком. Это ес- тественно для английского глаза, он так натренирован. По наблюдению, это слегка поднятые брови, да? СВ: А байроновская традиция в русской литературе? ИБ: Мое ощущение от русского Байрона - это ка- кое-то невероятное многословие. СВ: Разве оно не соответствует первоисточнику? ИБ: Нет. Байрон - чрезвычайно остроумный господин, а в русских переводах преобладает совершенно иной тон. Да и вообще мы Байрона воспринимаем через призму Пушки- на, поэтому Байрон для русского читателя гораздо более континентален, чем любой другой английский стихотворец. Когда я читал Байрона по-русски, эхо Пушкина было пос- тоянно со мной. В лучшем смысле - это был Пушкин, в худшем - Лермонтов. "Чайльд Гарольда" по-русски я вооб- ще читать был не в состоянии из-за тяжеловесности пере- вода. По-английски же я Байрона читаю с удовольствием. И никаких аллюзий ни к Пушкину, ни к другим русским по- этам у меня нет. Вообще англоязычную поэзию по-русски я мог читать только тогда, когда не знал английского. Те- перь же мне все труднее взглянуть на проблему взаимов- лияний с русской перспективы. Когда я читаю англоязыч- ный текст, то могу вспомнить, как он выглядит по-русс- ки. Но в целом мой взгляд - уже изнутри англоязычной поэзии. СВ: Это обстоятельство и придает ему особый инте- рес. ИБ: Поэтому мне трудно разобраться, в чем дело... Вот еще одно существенное отличие англоязычной поэзии: стихотворение по-английски - это стихотворение преиму- щественно с мужскими окончаниями. Поэтому Данте, предс- тавляющийся возможным в русском переводе, по-английски невозможен. В английском этих звуков нету. Самый сопли- вый англоязычный поэт благодаря своим мужским окончани- ям воспринимается русским слухом как голос сдержаннос- ти, как голос если и не суровый, то полный достоинства. СВ: Но если сосредоточиться на американской лите- ратуре: разве ее наиболее крупные фигуры не представле- ны адекватно в русских переводах? ИБ: Если говорить о прозаиках, это, в общем, так. Но ведь поэты, как правило, важнее прозаиков. И как ин- дивидуумы, и как литература. Если говорить серьезно, разница между прозой и изящной словесностью - это раз- ница между пехотой и ВВС. По существу их операций. Да? СВ: А Уолт Уитмен? Ведь он даже умудрился оказать некоторое влияние на русскую поэзию... ИБ: Все знают, что такое Уитмен, но в переводах Бальмонта или хуже того - Корнея Чуковского (царство им обоим, между прочим, небесное). Притом с поэзией Уитме- на в России происходит нынче странная штука. Что сдела- ло возможным уитменовский стих? На чем он зиждится? На библейском стихе, на пуританской Библии. То есть сегод- ня русский читатель мог бы Уитмена оценить в гораздо большей степени, если бы... СВ: Он лучше знал Библию... ИБ: Да, если Библия была бы в России более обиход- ной. Потому что длина уитменовского стиха, его каденция держится на библейской интонации. Точно так же, как другой полюс американской поэзии - Эмили Дикинсон - держится на Псалтири. И вот парадокс: Уитмен в России известен, Дикинсон - неизвестна. Хотя ее-то было бы го- раздо более естественным перевести. СВ: После того, как в 1964 году вас арестовали и судили, вы были сосланы работать батраком в северную деревню. Этот опыт облегчил вам понимание реалий "фер- мерской" поэзии Фроста? ИБ: Вообще-то жизнь на Севере мне ничего не дала. В том смысле, в каком природа дала нечто Фросту. Тот символический ряд, который природа предложила Фросту, был им целиком употреблен. Глубже взглянуть на эти ве- щи, чем он, почти и невозможно. Но на Севере мне было легче самому себя отождествлять с Фростом. Вообще, в Союзе я три года прожил в сильной степени под знаком Фроста. Сначала переводы Сергеева, потом с ним знакомс- тво, потом книжка Фроста по-русски. Потом меня посади- ли. В ту пору я был, видимо, более восприимчив, чем се- годня. Фрост на меня произвел впечатление невероятное. Сколько я себя помню, только несколько поэтов показа- лись мне столь кардинально отличными от всех прочих, показались столь уникальными душами. Это - Фрост, Цве- таева, Кавафис и Оден. Конечно, есть и другие замеча- тельные поэты, но по уникальности душ - вот эти четве- ро. Это и есть то, что ты ищешь в поэзии. СВ: Фрост, Цветаева, Кавафис и Оден составляют до- вольно странную компанию. ИБ: Безусловно, они чрезвычайно разнообразны. Если смотреть на них с русской колокольни, то Фрост ближе к Кавафису. СВ: А если сопоставить Цветаеву с Кавафисом? ИБ: Это невозможно, конечно. А вот Цветаеву с Фростом - можно, их сближает общая концепция ужаса. Де- ло в том, что Фрост - поэт пугающий, поэт экзистенци- ального ужаса. Причем ужаса чрезвычайно сдержанного, о чем мы уже говорили. Ужас у Фроста - заявленный, а не размазанный. Это не романтизм и не его современное ди- тя, экспрессионизм. Фрост - поэт ужаса или страха. Это не трагедийный и не драматический поэт. Потому что тра- гедия - это то, что называется fait accompli. Это кон- ченое дело. Да? В то время как ужас или страх всегда имеют дело с предположением, с воображением, если угод- но. С тем, что еще только может произойти. СВ: А некоторые стихи Мандельштама тридцатых го- дов? "Мы с тобой на кухне посидим. / Сладко пахнет бе- лый керосин"... ИБ: Относительно ужаса - это совершенно верно. Но вообще-то Фроста и Мандельштама сравнивать ни в коем случае нельзя. Опять же, стихи Мандельштама куда более урбанистичны. Затем - это все-таки песнь. И, наконец, у Мандельштама это открытый текст, крик: "Петербург! Я еще не хочу умирать..." Или это: "Еще не умер ты, еще ты не один, / Покуда с нищенкой-подругой / Ты наслажда- ешься величием равнин / И мглой, и холодом, и вьюгой". СВ: Увы, по-английски это звучит безвкусно. ИБ: Вы знаете, дело даже не в безвкусице. У Фроста это выглядит так: "Забор хороший у соседей добрых". То есть это заявление, начиненное неразрешившимся ужасом. Мы вновь имеем дело с недоговоренностью английского языка, но эта недоговоренность как бы напрямик служит своей собственной цели. Дистанция между тем, что должно было бы сказать, и тем, что в действительности сказано, сведена до минимума. Но этот минимум выражен в чрезвы- чайно сдержанной форме. Кстати, если отвлечься от прие- мов и цели, то можно обнаружить сходство Фроста с "Ма- ленькими трагедиями" Пушкина. СВ: Неожиданное сопоставление... ИБ: На мой взгляд, у Фроста наиболее интересны его повествовательные стихотворения, написанные между 1911 и 1926 годами. И главная сила повествования Фроста - не столько описание, сколько диалог. Как правило, действие у Фроста происходит в четырех стенах. Два человека го- ворят между собой (и весь ужас в том, чего они друг другу не говорят!). Диалог Фроста включает все необхо- димые авторские ремарки, все сценические указания. Опи- саны декорация, движения. Это трагедия в греческом смысле, почти балет. Фрост был человеком чрезвычайно образованным.