Багров С. Исчезновение : повесть / С. Багров. – Вологда : [б. и.], 2009. – 100 с.
СЕРГЕЙ БАГРОВ
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
Повесть
Светлой памяти моего деда Геннадия Андреевича Коляды
1
На катище Меденьги многолюдно с утра. Подвалила артель мужиков. Расположились, кто на оттаявших лодках, кто на двух валунах, покрытых, как шерстью, замшелой тиной. Ждут представителя Главсевлеса, кто прибудет в Селище с деньгами.
– А ты, Миколаша, точно уверен, что он приедет?
Вопрос к тороватому мужику Николаю Колодкину, кто был всего лишь приемщиком леса, но каждый видел в нем опытного бывальца, кто знает больше, чем остальные.
– Был на неделе в Тотьме, – ответил Колодкин, вставая с замшелого валуна, – нарочно к нему заходил. Чай еще пил…
Одет Колодкин, по случаю теплой погоды, уже не в стеганку, а в приталенный, ниже коленей пиджак и катанки, на которых поблескивают галоши. Похаживает Колодкин то от реки, то к реке. Клетки следов от галош разукрасили гладкий череп, какой спускался от талых снегов, вылезших к берегу из-под елок.
Как и все деревенские мужики, Колодкин всю зиму ширкал пилой, на пару с женой роняя деревья. И раскряжевывал их, и возил, и в штабель катал, поднимая его над рекой, как Петровскую крепость. Теперь над Меденьгой возвышалось четыре десятка таких крепостей.
Расчет за работу весной, раз в году, и день этот был для селищенцев, точно праздник. Потому, кто работал на лесосеке, и явился сегодня туда, где стоят штабеля.
Зазвенел колокольчик под красной дугой где-то перед обедом. По лужку, как по новой холстине, замаячил, сближаясь с встречавшими, конь с кибиткой.
– Коляда! – улыбнулся Колодкин. Улыбнулись и мужики, отдирая себя от замшелых камней и лодок.
Снег под копытами брызнул серебряной чешуей. Черногривый савраска остановился. Из-под полости выставилось плечо в волчьей шубе.
Солнце лизнуло сбрую, выделяя на ней ярко-медных жуков, зашевелившихся на ремнях, когда савраска приткнулся к столбу коновязи, нагнув гнедую голову, чтобы хозяин надел на нее холстинную торбу с овсом.
Мужики тут и есть. Впереди с козырьком вороных волос из-под шапки – Колодкин.
– Со приездом, Геннадий Андреич! – сказал он, протягивая ладонь.
– Со приездом! – сказали и мужики, тоже готовые поздороваться с бородатым служащим Главсевлеса, от просторной фигуры которого в волчьей шубе, головы в картузе, голубых, в прищуре от солнышка, глаз и объемной руки, поглотившей ладонь приемщика леса, веяло несокрушимым спокойствием и здоровьем.
– Доброго вам здоровья! – ответил обществу Коляда и, вернувшись к кибитке, скинул с плеч тяжелую шубу, оставшись в зеленом, с двумя рядами пуговиц сюртуке. Тут же нагнулся над кожаным сундучком, чтоб достать приемочную тетрадку. Из саней пулей выскочила похожая на лису золотисто-рыжая с черным носом собака.
– Сидеть! – повелел Коляда. И собака, качнув ушами, вновь запрыгнула в крытые сани, чтоб сторожить в них ружье с патронами, деньги в кожаном сундучке и дорожный шубняк.
Сорок хозяев в Селище. Столько и штабелей. В каждом по сто и более кубометров готовой к сброске в реку деловой древесины. Ходить с деревянным метром и брать на замер все эти бревна – ушло бы не меньше трех дней. Коляда доверял мужикам. Верил блокноту с расчетом всех сорока штабелей. Расчет же вел аккуратный Колодкин.
– Ну-у, показывай, что тут у вас! – сказал Коляда.
Пошагали по катищу, как по салу, ныряя ногами в захлюпавший снег. Впереди – Коляда и Колодкин. Поотстав от них, – остальные.
Любил Коляда приезжать в Селище. Здесь он как бы и не работал. Расслаблялся среди мужиков.
Самое трудное в деле его – уговоры, с какими он отправлял рабочих на лесосеку. Не было в деревнях добровольцев, которые бы безропотно отправлялись валить на ней лес. Всякий дом жил землей, тем, что сеял и жал, да держал справный скот.
Лес ломал даже самых матерых. К тому же не в каждой семье сохранились здоровые мужики. Мировая война с революцией многих выкинула из жизни, а кого пощадила, то возвратила домой, как калек. Потому их место заняли женщины и подростки.
Лес рубить тяжело. А еще тяжелей вывозить. Спелый лес вблизи деревень был весь выбран. Предстояло за ним отправляться за пять, за десять, а то и все двадцать верст. И зимовать не в крестьянской избе с керосиновым светом, теплом от печи и блаженным отдыхом на кровати, а в наспех поставленном из осиновых бревен бараке, где по утрам все четыре угла кудрявились от мороза, было тесно и неуютно, и никаких удобств, кроме нар.
Селищенцам повезло. От реки до делянок не более двух километров, дорога в уклон, и лошадь с возом ступала, не надрываясь. Поэтому многие из хозяев в лес отправлялись без понуканий, даже с охоткой: будет хоть приработок к весне. Да и сам Геннадий Андреевич, приезжая в Селище, ощущал себя не каторжным инженером, а гостем, кому полагалось не вламываться в работу, а отдыхать.
Расчет, как и в прежние вёсны, делал Геннадий Андреевич из кибитки.
Очередь работяг. Один за другим наклоняются над фанеркой, на которой – ведомость с росписями фамилий.
Какие у всех открытые лица! Вот они рядом. То побитые стайкой усталых морщин. То чугунно-темные от загара. То с седеющими висками. То доверчиво-юные. То со складками над губами, в которых, как гостья, прячется благодарность.
Расписываются трудяги. Забирают ленинские червонцы. Деликатно бросают: «Спасибо!» и уходят с веселой душой, унося с собой ощущение праздника, который они продолжат, но уже на своей территории, в стенах дома, за уютным столом, с семьей.
Благодоволен и Коляда. Лес принят. Сундучок от червонцев поопустел. Ведомость густо пестрит каракулями фамилий. Не хватает лишь двух.
Коляда опускает палец на документ, смещая его на пустое место против фамилии Роговицин. Читает ее и глядит на Колодкина, не понимая:
– Нету, что ли, его?
– Гордец, – подсказывает Колодкин, – дома сидит. Он всегда себе на уме. Бывший комбедовец. Обижен на весь белый свет. Подлой линии человек. С виду – что херувим, на деле – братан Сотоны. Его у нас все стерегутся.
Геннадий Андреевич удивлен:
– Ну, а лесу-то он наворочал, гляжу, как и ты, больше всех?
– Работать умеет, тут ничего не скажу. Да и женка его – трудяга. И сын – подходящ.
Коляда тычет пальцем и по второму пустому месту – против фамилии Некипелов.
– И он, что ли, дома сидит?
Колодкин вздыхает:
– Помер. Месяц назад как похоронили.
Поугрюмел Геннадий Андреевич. Машинально спросил:
– А жена?
– Жена – живая. И дочери – две. Тоже живые.
Коляда встрепенулся:
– Едем!
От зада кибитки, блеснув лисьей шерстью, метнулась хозяйская Дамка. Позвало ее слово «Едем!», которое знала она наизусть. Отдавшись свободе, пока Коляда выплачивал деньги, она сдружилась с двумя деревенскими псами, и вот, оторвавшись от них, взлетела в кибитку, успев на лету показать Колодкину грозную пасть. 2
День еще силы не потерял. Солнце, хотя и снизилось, но играло, посверкивая на грузно осевших снегах, окнах изб и летающей где-то вверху среди веток желтеющей белке, да так, что, казалось, деревня радуется весне и тому, что въезжает в нее Коляда.
Справа, где рощица елок с березами и сраженный молнией осокорь, беготня, азартные крики и шапки, которые так и взвиваются вверх, сбивая на землю мелкие ветки.
На лице у Колодкина – умиление.
– Сынки деревенские, – объясняет, – векшу ловят. Да шиш! Век свой ее не поймать!
Изба Некипеловых в центре деревни, около пустыря, где колодец с большим колесом и маховые качели. Дом, хотя и не новый, но аккуратный, с подстрешным лотком и резными наличниками на окнах. Войдя в него, Коляда снял картуз и уважительно поклонился. Колодкин тоже отвесил поклон.
Хозяйка, дородная, в сарафане с вышитыми цветами, где ярко гуляет красная нитка, увидев вошедших, которые поклонились, смутилась и робко всплеснула руками.
– Проходите, – сказала, показывая на лавку, где за пряслицами сидели две ее полнолицые дочки и скали из пряжи суровую нить, навивая на веретенца.
– Мария, – молвил Колодкин. – Мы ведь с деньгами к тебе. Гриши-то нет. Дак давай получи за него…
Геннадий Андреевич, сняв картуз, подсел к обеденному столу. Достал из походного сундучка ведомость, ручку с чернилами и червонцы.
Получила Мария деньги. Положила их на божницу возле иконы с Иисусом Христом и, поспасибовав, улыбнулась так горько, словно возле нее находился еще не умерший муж.
– Григорий-то мой, – скорбно заговорила, почувствовав в этом необходимость, которая б ей помогла убавить тоску, – не в ладах был с нервами. Особенно, коли кто вводил его в лихо. Боевым становился. И ведь не знал, что сердце на самом краю. Тряхни посильней – и кувырк. Нельзя ерепениться и сердиться. А тут, в тот вечер сосед наш Антон Антонович Роговица встретил Григория у колодца. Муж-от мой ходил за водой. Достал ее и уже домой повернулся. Да Роговица, как грех на беду. В подпитии был. Всегда, когда выпьет, выгуливает себя. Ходит по улице, ищет в кого бы пустить стрелу с ядовитого языка. В Гришу пустил.
– Экой ты, Гришка, – надсмехается над супругом, – сухой! Кожа да кости. Кощей Бессмертный и то тебя толще. Неуж собираешься помирать?
Григорию забедно. Отвечает, и тоже с надсмехом:
– Зато у нас ты и толстый, и гладкий, ровно кишка с колбасой. Советский буржуй, да и только!
Задело соседа.
– Говори, да не больно! – предупреждает. – Не забывайся: кто ты, а кто я!
Григорий в задор:
– А я и не забываюсь! Я никого в своей жизни не обижал! А ты? Ты обидчик! Второго такого в Москве не отыщешь!
– Ну-ко ты, ну-ко, – соседко уже задирает, – скажи, кого это я, по-твоему, изобидел? Может быть, Рогова и Сивкова? Кулака с кулаком? Так и правильно я. Они же против Советского строя.
– Гадского строя, – поправил Гриша. – А ты, Роговица, истинный выродок этого строя, в гробу я видел тебя вместе с ним, под крышкой с шелковыми кистями…
И всё. Разошлись. Я слышала ихнюю перебранку. Была на крыльце. От слова до слова разобрала. Ну, думаю, Гриша, какой ты бесстрашной! Дал окаянному духу отпор.
Мария вздохнула:
– А после–то. Ой, кабы знать, что Гриша мой сам уготовил себе могилу. Каб знать про такое, увела бы силком его от соседа…
– Неделя, поди-ко, прошла… – Мария запнулась, не досказав. В избу с улицы заскочил быстроглазый, лет десяти-одиннадцати парнишка в распахнутой стеганке, с красными, как у гуся, руками, личико то ли в копоти, то ли в золе.
Мария с сердцем:
– Опять палили костер?
– Угу-у! – Голос у малого весел. – Да ишшо и векшу ловили. Хотели подергать ее за хвостик!
– Ой, чудо из чуд! – Мария хватает парнишку и – к умывальнику. – Давай хоть умою, а то и лица не видать! Как арапко!
Тут и девушки сорвались. Запрокинули прялки с пряжевом в угол лавки и, как резвые козочки, – к позапечью. Похватали с катушек серые полушалки – и за дверь!
Мария пожала плечами, что, мол, поделаешь, молодые, хочется выставиться на люди, не всё же дома сидеть. И, как оправдываясь за них:
– Не в меня! В покойного батю! Вертоватые! На камне дыру провертят, вот сколь бойки!
– Я тоже бойкой! – Это сынок. Мария садится на лавку, и сына – к себе, гладит по его нечесаной головенке и продолжает рассказ:
– Недели, поди, не прошло, как к нам из Тотьмы – казенные люди. Приехали на санях. Трое. В шинельках. Самый высокий из них – с блёсточкой в шапке, глядит на Гришу, как филин из дерева.
– А ну, одевайсе! Едем!
Григорию – в диво:
– Это куда-а?
– К нам! В милицию!
Упорится Гриша:
– Не хочу я туда! С какой это блажи?
Высокий ему:
– С такой, что пришло донесение на тебя. Пишут, что ты прилюдно костишь Советскую власть. Желаешь в гроб ее закатать. Знаешь, что будет тебе за это?
– Знаю, – ответил Гриша и пошатился. Стал бледнее скалы на березе. Схватился за сердце и, где стоял, тут и сел.
Я – к нему:
– Гриша! Гришонька! – Бросилась на пол, сохватила его, тормошу. А он, как чурбан, ничего не чует, не понимает, только правую руку снял с груди и тычет ей воздух. Ищет меня. Глаза-то уже не видят. Хочет что-то сказать. Да никак. Нет на это уже и силы.
Не помню, как я в уме еще устояла. Растерялися и солдаты. Как сейчас слышу их голоса:
– Куда нам его? Везти или нет? Коль везти, то уже, неживого. А неживой-ёт на кой? Нужон-то он, кажется, для беседы. Как нам и быть? Лучше, поди-ко, оставить, где есть.
Оставили Гришу для нас, как подарок.
– Страшный подарок, – сказал Коляда, вставая из-за стола. И Колодкин поднялся.
Коляда посмотрел на хозяйку, мигая и жмурясь, будто на солнце, и обещающе:
– Мария, вы знаете… Ежели что, какая вам помощь нужна, обращайтесь к нему, – окинул Колодкина взглядом. – Я-то все время в разъездах. А он рядом с вами. В случае чего – снесется со мной.
Мария кивнула. Рука ее мягко прошлась по лицу, как снимая с него тоскливую оболочку.
– Я ведь пока в могуте, – глаза ее чуть посветлели, – на здоровье покудов не обижаюсь. Будем жить без хозяина. Ничего уж тут не поправишь. И в делянку будем ходить. Нам ведь заработки нужны. Слава Богу, и девушки выросли. Мне подстать. Совладаем…
С тем они и расстались. И только выступили из дома, как угадали под снежные комья, какие летели одновременно с улицы и двора.
На дворе, разалевшись, сбросив с себя полушалки, – Мариины дочки. На улице – стайка парней, тоже раздетые, в белых рубахах, без пиджаков, небрежно повешенных на калитку. Один из комков угодил Коляде в висок.
– Ой! Ой! Дикиё! Не парни, а пупуасы! – заголосили сестренки.
– А чего?! – оправдывались ребята. – Мы не думали! Мы…
Геннадий Андреевич, будто ковшом, зачерпнул рыхлый снег. Сжал его так, что сквозь пальцы скользнула вода. Размахнулся и бросил в самого рослого с бахвалисто поднятой головой. Тот специально не увернулся, принимая комок хохочущим ртом.
– Любовь, – ухмыльнулся Колодкин и покосился на староватую, к дороге шатнувшуюся избенку, где жил Антон Антонович Роговицин.
– Неохота туда, – признался.
– И мне неохота, – в тон ему Коляда.
«Ладно, задерживаться не будем» – подумал Геннадий Андреевич и через крохотный коридорчик, заваленный кадками и кулями, шагнул к подбитой холстиной кухонной двери.
3
Антон Антонович был приветлив. Приглашая вошедших к столу, посетовал, что не мог прийти за расчетом и вот заставил их тратить время на этот визит.
– Приболел. Голова чего-то идет в разлом. Да и сердце шалит. Поди-ко, скоро помру.
Коляда разговора не поддержал. По мясистому с крупным носом лицу Роговицина, окаймленному сверху бусеющей шевелюрой, чуть приметной хитринке, прятавшейся в губах, командирскому взгляду, каким он отправил в смежную горенку сына с женой, и тому, как рука его широко расписалась в ведомости за деньги, было видно, что он играет в хворого мужика, тогда как на деле был свеж и крепок, как зимний боров.
Коляда хотел уже было встать со своим сундучком, да тут проявил себя, вспыхнув, невыдержанный Колодкин.
– Дива нет, – сказал он, всматриваясь в хозяина, как доктор в квелого пациента, – ежели и помрешь, так понятно – от собственной же болезни. А вот сосед твой Григорий Иванович Некипелов, царство ему небесное, ничем никогда не болел. И на-а! Почему?
Роговицин готов был к подобному разговору.
– А хрен его знает, – сказал он, пожав плечами, – смерть не спрашивает, можно ей прийти к человеку или нельзя. Вот ты, например, Николай Петрович, сегодня жив. А завтра? Что с тобой будет завтра? Не знаешь. Вот так-то. И Некипелов тоже не знал. Смерть зависит не от людей.
– От чертей, – сыронизировал зло Колодкин, – а черти эти в таких, как ты.
– С чего ты? С чего? – Роговицин обиженно вытянул губы, точно сдувал с горячего блюдечка пар.
Понесло Колодкина:
– С того, что ты его очернил, как врага существующего режима. За что? Да за то, что он тебя выродком обозвал. Вот ты на него стрелу чернильную и пустил.
– Люто сказано, – еле сдерживаясь, вымолвил Роговицин, – но я, повторяю, тут не при чем. С обвинением этим прошу не ко мне.
– К тебе! – оспорил Колодкин. – Это ты навел на него милицию! Знаем твои приемы!
Роговицин вдруг рассмеялся. Смех какой-то ненатуральный. Словно жил от хозяина он отдельно. Жил какую-нибудь секунду. И оборвался. И следом за ним – напористый голос – опять же отдельный, ненатуральный, словно сидел он в бревнистой стене, где сучок, и вот выскочил, как пружина:
– На арапа меня не возьмешь! Я – коммунист! Твердо стою на ногах! И всякую нечисть, коя мешает нашему строю, выводил и буду всегда выводить на чистую воду!
– Тяжелый ты, человече, – не похвалил Роговицина Коляда. – Сравниваешь с нечистью собственного соседа. Это не по-людски!
– По-дьявольски! – подхватил Колодкин.
Роговицин стал красен не только лицом и лбом, но и всей головой, запылавшей под бусыми волосами. Покачнувшись на табуретке, он неожиданно резко ударил локтями о стол.
– Да кто вы такие, чтобы в доме моем выговаривать мне? Один – подкулачник, второй – недобитый буржуй! Ну-ко отседова! Во-он!
Уже на улице, затворив за собой взвизгнувшую калитку, Геннадий Андреевич сплюнул:
– Во как нас нынче. Выгнали, будто контру.
Колодкин пнул галошей по кустику, выползшему из снега.
– Ничего. Я еще с ним побеседую. С глазу на глаз.
– Не тронь дерьма, – посоветовал Коляда. – Забудь. А-то ведь он снова перо обмакнет в чернила.
Настроение было из тех, с каким посещают больницу, не веря в то, что там возьмутся лечить. Подходя к кибитке, Геннадий Андреевич даже не сразу и понял, отчего это вдруг легонько храпнул, поднимая ногу, савраска, а Дамка взлаяла так, будто сказала: «Ну, и долго вы там! Сколько ждать?»
Улыбнулся Геннадий Андреевич. А Колодкин, имея привычку делать скорые выводы, заключил:
– Соскучились! Ждут, не дождутся, когда мы поедем ко мне!
– К тебе? – удивился Геннадий Андреевич, собиравшийся сразу же тронуться к дому, до которого, хоть и не так далеко, однако семь верст. – А что у тебя?
Улыбнулся Колодкин, вскинув кончики губ почти к самым ушам.
– Стерляди. Вчера наловил. Ездил на Карьке под Старую Тотьму. Там на крючья и взял. Почти полный ушат. Увезешь своей благоверной. Пущай тебе рыбников напечет…
Стерляди?! То, что любо любой хозяйке. Знал Геннадий Андреевич, что кое-кто из селищенцев ловит время от времени эту рыбу. Продает ее незадорого тотьмичам. И те охотно ее покупают. Лишних денег у тех, кто живет от земли, нет и, наверное, долго не будет. Боярская рыба! Она и лакомство. Она и денежный кошелек.
Недоволен был черногривый савраска, неохотно правясь к хоромам с деревянным селезнем на князьке. И Дамка слегка осердилась, царапнув лапой по шубняку. Обоим хотелось скорее в Тотьму.
– Я сейчас! Я скоро! – сказал им, как в оправдание, Коляда, поднимаясь вслед за Колодкиным на крыльцо пятистенка, шесть окон которого, взятые солнцем, смотрелись куда-то через дорогу в узнаваемое, в свое.
В дверь Коляда еще как следует не вошел, как Колодкин потребовал от хозяйки:
– Изугодуй, Варвара, на стол! Со мной Геннадий Андреич!
Коляда поздоровался, смутившись от множества глаз, рассматривавших его от посудницы-лавки, где сидела стайка хихикающих мальцов, от полатей с лежавшим на них дедком Мишей, от качалки на двух полозьях, которую бойко раскачивал чутошный ковыляшка с резиновой соской во рту, от станков против устья печи, где сидели за барабанами, перебирая коклюшки, две миловидные кружевницы, наконец, от раскрывшейся двери в светелку, откуда вышла сама Варвара. Была она средних лет, с гладко зачесанной головой, в аккуратных новеньких лапоточках, с белозубым ртом, который не закрывался, настолько она любила поговорить, что с хозяином, что с детьми, что с отцом на полатях, а тем более с редким гостем.
Минуты, наверное, не прошло, а Геннадий Андреевич уже знал, кого, как зовут, кто чего любит, и какая еда окажется на столе.
– Колобоны-то у меня севодние. Вон! – кивнула на старшую дочь, достававшую из печи длинный противень с пирогами. – Сюда их, Анютка, на стол! А ты, Галинка, чего зеворотишь? Ну-ко кашицу нам!
Дочка путается в горшках
– Картовницу, что ли?
– Картовницу – после, а топерь рыбный суп со крупой! Я еще молока принесу!
Убежала Варвара в сени, чтоб оттуда – в чулан. И вот уже мягкие лапоточки ее устилают шаги по кухне, где полосатый половичок. В руках у нее коровальница с молоком.
– Пей-ко, Геннадий Андреич! – и ставит на стол полуведерный глиняный жбан. – Пей прямо так, из рыла! У меня Миколай, как приходит с работы, только эдак и пьет. Сымает любую усталость.
Коляда смущен и польщен. Некогда бы ему. Уж и солнце упало, прижав подбородок к белеющим по-за окнами перелогам. И часы на стене пробили восемь ударов. Да уж больно дразняще стояли кринки, кувшины, противни и горшки. И еще этот жбан. Умеют и любят женщины в деревнях привечать горожан, будь они хоть знакомы им, хоть незнакомы.
Уходил Геннадий Андреевич, отмахиваясь руками, благо хозяйка не отпускала, а хозяин просил посидеть за столом и с ним, дедко Миша начал было слагать стародавний рассказ, а мальцы с девчонками прямо так и обвисли на нем, не давая ему дороги к дверям. Все же вырвался он, сытый и благодарный, унося к кибитке бочонок с сухонской рыбой, за который Колодкин и денег не брал, да Геннадий Андреевич осердился, сказав, что бесплатная стерлядь бывает в реке, а на суше она обрастает, если не золотом, то деньгами, которым дано умножаться и не скудеть.
Солнце спряталось в елки, и тени от леса смешались в одну, образуя таинственный полусумрак, когда Коляда подъехал к реке, разобрав отдаленный тяжелый треск, с каким выпираемые водой, ломались первые льдины.
Через Сухону, и не хочешь, да надо перебираться. Пока ехали по реке, Коляда напряженно вглядывался в дорогу, покрытую жиделью льда и водой. Дорога все-таки обломилась. К счастью, у берега, и савраска, махая хвостом, рывками вытащил сани на рыхлый зимняк с пробитыми в нем аршинными колеями.
4
Дорога петляла по сосняку. Поглядывая на бронзовые стволы, Геннадий Андреевич ушел в раздумья. Как это было давно, когда имел он три дома, сто сорок гектаров спелого леса, конюшню с конями, каретник и лесопилку. И управлялся, как и сейчас, один, сбывая лес на нанимаемых пароходах по разбросанным вдоль реки новостройкам и пилорамам, и даже в верховья Сухоны, где развивался, давая стране бумагу, Сокольский комбинат.
Еще не проехав сосняк, Геннадий Андреевич придержал разбежавшегося коня. Озяб. Наверное, оттого, что много выпил холодного молока. Натянул на себя дорожный шубняк. И снова – на облучок. Выглядел, право, он гостем, въехавшим в нынешний день из забываемой старины, когда не было продотрядов, комбедов, ревкомов и реквизиций, а были купцы, благородные офицеры, зажиточные крестьяне и сам покровитель земли российской его величество батюшка-царь.
18-й год. 19-й … Был день, когда Геннадий Андреевич осознал, что он окончательно разорён. Особенно жалко было хором, которые он поставил для дочерей, готовя их, как приданое им на свадьбу.
Все полетело прахом. Остался Геннадий Андреевич в крупном убытке. Плакала Александра, не утихая. Коляда же сердился, повторяя, наверное, в тысячный раз:
– Живые! При доме! А могли бы и брысь! Куда-нибудь бы к Белому морю, а то и в само Могилёво. Ты да я, а с нами красавицы-дочки, да ангел-сынок…
Было сыну в ту пору 11 лет. Дочкам – 14 и 17. Старшая Маня, сама того толком не понимая, всех и спасла. Заневестилась девочка рано, и первым ее женихом был Василий Баландин, тотемский военком, тот самый, кто был правительственным курьером и участником переговоров с Германией в Брест-Литовске. Командировка в Брест могла бы быть для Баландина не последней, но он пожелал уехать домой, в свою деревянную Тотьму и там утверждать Советскую власть.
Владимир Ильич Ленин был благосклонен к Баландину, как к верному партии человеку, и не стал возражать против отъезда его домой.
В Тотьме Баландин сразу же оказался среди большевистской верхушки. Учитывая его политический опыт и то, что он был адъютантом у самого командарма Крыленко, его попросили стать военкомом.
Будущий зять был для Геннадия Андреевича неприемлем. Но он занимал высокую должность и мог уберечь семью Коляды от беды, какая шла от уездного комитета по реквизиции частных домов, имущества, дач и усадеб состоятельных горожан. Именно в эту пору Василий Баландин и зачастил в дом, на Красную, 2, где жил Коляда со своим семейством.
Маня Маней, но и Геннадий Андреевич был для Баландина небезразличен. Всё же будущий тесть, с ним, возможно, и жить предстоит ему в общем доме. Понимая, какая угроза нависла над Колядой, Баландин нашел минуту для разговора. Сказал Коляде:
– Составляются списки, чьи дома отобрать, а хозяев выслать в Сибирь.
Геннадий Андреевич сник.
– Может, к кому апеллировать с жалобой или протестом? – предположил.
Баландин его не утешил:
– Не к кому. Всё теперь в наших руках. Большевики – ребята серьезные. Любого, кто будет упорствовать, успокоят. Кто у нас в комитете? Я, мой брат, Носырев, Белоусов, Пономарев. Люди, мы – жесткие. Прошли через царские тюрьмы. И вас, коммерсантов, щадить? Никто, Геннадий Андреевич, тебя не спасет.
Коляда потускнел.
– Так что же: мне и семье моей крышка?
– Сделаешь так, – посоветовал военком, – два дома отдашь добровольно нашему комитету. В третьем живи, как живешь. И конюшню отдашь. И дачи со всеми лесами. А сам, как работал, так и работай. Только не на себя, а на новую власть. Это единственный ход. Он, если сделаешь так, как я подсказал, и сохранит вас от красного урагана, то есть от нас. Поступай, как купец Михаил Рябков. Двухэтажный его особняк на базарной площади знаешь?
– Знаю, – кивнул Коляда.
– Так вот. В нем теперь семьи тотемской бедноты. Сам Рябков подался в госбанк. Кассиром там теперь служит. Раньше личные деньги считал, а теперь – казенные, словом, наши. И никто оттуда его – никуда. Живет себе потихоньку. В духе времени. И это устраивает всех нас. Решайся, Геннадий Андреевич. Времени нет у тебя…
Ничего не хотел отдавать Коляда новой власти. И не отдал бы. Да заныло в груди, стало тускло, отчего его душу, как в лютый мороз, осквозила холодная мысль: «Коли я пропаду, пропадет и семья. Я-то ладно. Потеря не из великих. А дочурки мои? А сынок? А моя Шура-Шурочка? Получается, их подставлю под голод, холод и нищету. Нет, товарищи комиссары. С вами я не борец… Будет так, как сказал мой зятек…»
Двенадцать лет с той поры не прошли, а промчались, как красные кони, управляет которыми власть Советов, по пути, прихватившая и его, инженера Главсевлестреста, притерпевшегося к той жизни, в которой бывает хлеб, бывает и масло, однако изысков не бывает.
Не бывает еще и подарков, с которыми он привык возвращаться домой. Деньги были у Коляды, и он, не скупясь, тратил их, чтоб купить для жены что-нибудь вроде шляпки с пером, для дочурок – по новому платью, для сына – белого, из фарфора могущественного слона или вырезанную из липы смело взлетающую орлицу.
И теперь Коляда возвращался домой не с пустыми руками. Стояло не то чтоб голодное время, однако многого не хватало, да и очереди за всем. И Геннадий Андреевич в деревнях, где его повсеместно знали, закупал по случаю то ли куль хорошо просеянной белой муки, то ли тушу овцы, то ли фунтиков этак под двадцать сухонской рыбы.
Семья теперь поредела. Люба замужем и живет в доме мужа. Николай уехал в Архангельск, учится там, на лесного специалиста. Из детей при доме одна Маруся и ее малолетние Вовка и Ада. Баландина нет. Еще работая военкомом, крепко запил. С работы его попросили. И оказался он не у дел. Мария с ним разошлась. Говорят, он однажды поплыл очень пьяным через реку. Река, хотя и была спокойной, однако назад, на берег не отпустила.
Коляде было жаль непутевого зятя. И запил-то он оттого, что новая жизнь, которую он насаждал, оказалась мрачнее старой, и он ее люто возненавидел.
Однако жизнь на то и дана человеку, чтобы нести ее, не смотря ни на что, до конца.
– Очень хочется жить! – воскликнул Геннадий Андреевич, и голос его подхватило вечернее эхо, понесло по дороге куда-то вперед, за опушку стемневших берез, к неширокому полю, за которым, как гроздья рябиновых ягод, показались огни. Это Тотьма с ее керосиновым светом, в многочисленной стае уютных домиков и домов.
Домой! Коляда подстегнул своего савраску. Как он любил возвращаться в свой тихий город, на улицу Красную, № 2.
Дом стоял с узорными переплетами рам. По фасаду, от крыши к земле – три металлических водостока. Разделён дом на две половины. В одной – с черной, из дуба высокой горкой, огромным, с витыми ногами столом, кроватью с мерцающими шарами – живет Геннадий Андреевич с Александрой. В другой – где две проходные комнаты с видом в сад – обитает Маруся с маленькими детьми.
Встречали его на крыльце всей семьей. С керосиновым фонарем.
– Дедушка! Ты чего нам привез?
Геннадий Андреевич:
– Лису!
И было мило ему смотреть, как Дамка, выскочив из саней, взлетела в объятия ребятишек, и шел от них визг, смех и топот, с каким они сбегали с крыльца, хватая дворняжку за хвост и гривку.
Геннадий Андреевич, затворив ворота, распряг коня и отвел его в стойло за дом, где темнела маленькая конюшня. Надавал ему сена с овсом, напоил и водой, бадейку с которой ему подала расторопная Александра. Из кибитки достал наполненный рыбой бочонок.
– Это тебе! – передал его Александре. – Пирогов испечешь! Пусть стерлядка запомнится нам до другого улова!
Александра смеется:
– Уж не сам ли ее изловил?
– Сам потом изловлю. А это Колодкин, десятник мой из Селища. Славный парень!
Самовар на столе. Геннадий Андреевич усаживается, как барин. Нравится, когда ухаживают за ним. А ухаживают сегодня – супруга и старшая дочь, обе кудрявые, быстрые, с сообразительными глазами. Предлагают попеременно:
– Может, горячего супу?
Геннадий Андреевич:
– Ел.
– Каши с маслом?
– Хлебал и ее.
– Может быть, пирожков?
– Колобанами сыт!
– А водочки с медом?
– На ночь, глядя, не пью.
– Тогда чего тебе? Чаю?
Пьет Геннадий Андреевич свежезаваренный чай. Чашку за чашкой. На пятой остановился.
– Всё! Пошел на корабль! Устал, как сухонский шкипер. Дойду ли вот только? А ну, матросы! – кивает к лавке, с которой мигом сдувает таких же быстрых, как мама и бабушка, двух пострелят. Внучек хватает дедушку за колено, внучка – за борт сюртука, и ведут его, тяжелоногого и большого, через кухню и коридорчик в большую комнату, где при свете семилинейки блещет никелированная кровать с целой горой подушечек и подушек.
Внуки хотели бы с дедом играть и дальше, да бабушка хмурится и показывает на дверь:
– Ложитесь и вы! Ночь на дворе! Дедушка глазки закрыл. Не разулся, а вон уже спит…
Отдыхает Геннадий Андреевич, вольно раскинувшись на кровати. На плече у него – жена. Борода щекотит ее засыпающее лицо. А наследственный крест, погрузившись в ее ладонь, передает вместе с тяжестью золота нечто родственное душе, отчего ей становится благостно и покойно.
За стеной тоже спят. На широкой кровати – вдова Мария. По бокам – ее малыши. Слева – сын. Справа – дочь.
За окном – малиновая луна. Она только что выбралась из-за тучи. Минута одна и прошла, а луна завладела кварталами города. Мертвый свет ее заскользил по князькам и скатам дремлющих крыш. Заскользил и по окнам, влетая в квартиры, чтоб по лицам заснувших людей угадать: кому не дано омрачить эту ночь? Кто заблудится в ней? И кого ожидает небесная слава?
5
От бревен, нырявших с берега в водополь, стоял такой оглушительный плеск, что даже не слышно было грая грачей, свивавших гнезда свои вдоль Меденьги на березах.
Антон Антонович Роговицин не поспешал. Штабель они раскатывали втроем – он, жена его Анастасья и сын Тимоша.
Роговицин то и дело покашивал взглядом на тех, кто был ниже их на раскатке, где штабеля убывали быстрей, и там, невдали от излуки уже вставал над рекой, поднимаясь все выше и выше, громоздкий завал. Взмахнув ладонью, он дал понять супруге и сыну, чтобы те ступали домой.
– Затор, – объяснил, смаргивая усмешку, – разбирать его будут весь день. Хорошо, коль подмога придет. А откудов ей взяться? Пошли-ко, покуда нас в эти выломки не пихнули. Очень-то надо. Сами проспали, сами и парьтесь.
– Воно, кто-то бежит, – заметил Тимоша, – вроде, Колодкин. Поди-ко, до нас.
– Быстро к дому! – скомандовал Роговицин и первым двинулся к огородам, за которыми в два ряда теснились избы и пятистенки.
-Э-э, Роговицины! – крикнул им в спину десятник. Однако никто не примедлил шаги, будто не слышали глашатая, и тот сгоряча матюгнулся, добавив к матюжному слову: – Ероховатые страни!
Роговицин еле сдержался, чтобы ответить на черную брань черной бранью. Однако смолчал, раздраженно подумав: «Сам-от ты странь. Был бы год 18-й, ты бы в ногах у меня валялся…»
18-й Роговицин любил вспоминать. По весне того года он вернулся с Германской войны, деятельный и бурный, воспаленный идеями Ленина, которые так и носились над головами солдат во время митингов и собраний:
«Война нужна только капиталистам! Солдатам она не нужна! Отправляйтесь домой! Берите землю! Очищайте ее от зловредного кулачья! Кулаки – самые зверские, самые грубые, самые дикие эксплуататоры! Начинайте войну против них! Смерть кулакам!»
Идеи эти стали словами, слетавшими с языка Роговицина, когда он рассказывал о земле, революции, Ленине и деревне. И земляки, внимая ему, кто смущался, кто изумлялся. А кое-кто разглядел в нем и верховода, способного всех, кто поверит ему, повести за собой.
Был в ту пору Антон Антонович кипяток-кипятком, когда дело касалось крутых разговоров по части того, как всем жить. И не просто в какой-нибудь деревушке, не просто в каком-нибудь городе – жить в масштабах страны. Время было пороховое. Роговицин осознавал: у России лишь две дороги. Одна: отобрать у крестьянина хлеб, чтоб отдать его городу, армии и всем тем, кто его не имел. В этом случае голод нависнет над русской деревней, и выживут в ней, как ни скорбно, однако, не все. Вторая дорога: не отбирать у крестьянина хлеб. Пусть он его продает добровольно, сколько захочет, без принудительных мер. И что же тогда? Деревня останется жить, как жила. А город и армия? Что такое они без хлеба? Страшно представить. Но будет в городе мор. И в армии мор. Населенные пункты страны займут иноземные легионы. Россия была – и прощай! Вот почему Роговицин полностью был согласен с Владимиром Ильичем, когда тот писал: «…Мы решили, что крестьяне по разверстке дадут нам нужное количество хлеба, а мы разверстаем его по заводам и фабрикам, и выйдет у нас коммунистическое производство и распределение…»
Этот отрывок он вырезал из газеты и хранил всегда под рукой, чтобы время от времени убеждаться в верности собственных рассуждений.
Вскоре из Тотьмы приехал земкомовец Белоглазов и предложил Роговицину стать комбедовским вожаком.
Из вихлястого, с буйной ржаниной волос непоседливого солдата Роговицин переродился в мужчину конторского склада. Малодоступного, строгого, с аккуратно подстриженной головой и внимательными ушами, которые слышали все, о чем говорит деревенский народ.
Прибывшему на четырех конфискованных лошадях рабоче-солдатскому продотряду Роговицин помог провести реквизицию двух хозяйств, зачисляя их в список кулацких. Хозяйства эти принадлежали Мокину и Сивкову. Первый из них, прихватив с собой жену и детей, скрылся в ночи на двуколке с конем. Второго с семьей куда-то отправили по-за Тотьму.
24 мешка ржи, овса и ячменя, которые выгребли из ларей, загрузили на семь подвод. Лошадей у Мокина было две. Столько и у Сивкова. Отряд стал собственником трех лошадей. Комитету досталась прочая живность, имущество, хозяйственные постройки и ухоженная земля. Все это Антон Антонович с дружного одобрения членов бедняцкого комитета распределил по малоимущим. Двухэтажный дом Мокина превратился в начальную школу. В пятистенке Сивкова разместился комбед. Сам Роговицин, хотя доброхоты из комитета и уговаривали его поселиться в кулацком гнезде, принципиально от этого отказался, продолжая жить в собственном доме.
Приблизительно через месяц из Петрограда приехал в Селище новый отряд. Трое одетых в тужурки рабочих, трое бойцов в солдатских ботинках и двое в кошулях поверх тельняшек бойких матросов-говорунов, объявивших о том, что деревня отныне становится житницей армии и столицы. Для чего они забирают у местных крестьян продовольственные излишки. И опять Роговицин навел приезжих на тех, чьи дворы были малость богаче бедняцких. Теперь хозяев не выселяли: не подходили под спекулянтов и кулаков. Обязали лишь сдать со двора по три пуда зерна, по овце, по два сита яиц и корчаге топленого сала.
Ропот пошел по Селищу. На комбедовцев стали смотреть с недоверием и опаской, как на молодчиков из дурдома, кто беспредельно бесцеремонен и волен способствовать продотрядам, чьи рейды по обираемым деревням продолжались и продолжались.
Однако всему свое время. Век комбедов был усеченный. Расцвели дурманящими цветами и вскоре усохли, как огородные сорняки. Роговицин не ожидал, что останется не у дел. В сельсовет, который вскоре образовался, работать его не взяли. И он растерялся, пугаясь будущего, как смерти. Ибо жить собирался, как все государственные чины, чей труд в духе новаций социализма, оценивался не только зарплатой, но и признанием их как людей идейно подкованных и полезных.
Пришлось Роговицину, как и всем, кто без должности, окунуться в крестьянскую жизнь. Успевать в житном поле, на выгоне, где корова, и около дома, где двор, курятник и огород. Втянулся. И помогла ему в этом всегда работящая, в сильном теле жена. Да и сын, который был, хоть и маленький, но послушный.
Антон Антонович сам не заметил, как стал покладистее и проще. Слетела с лица казенная строгость. На округлых щеках разместился отблеск смирения перед миром, который стал для него пугающе недоступным. И только в пологих впадинах под глазами, словно в тени, постоянно сквозила обида, намекающая на то, что обошлись с ним, как с отщепенцем, и что он этого не простит.
Первым его утешением было снятие с должности Николая Колодкина, кто сразу же после развала комбеда возглавил сельский совет. Не он, Роговицин, возглавил, а именно этот Колодкин, кто, по его пониманию, не владел политической обстановкой, какая была в то время в стране. Сняли его по жалобе, поступившей в уездный земкомитет за подписью «Справедливый». Жалоба сообщала дни и часы, в которые предсельсовета, будучи в гневе, крыл существующие порядки, какие мешают ему работать с людьми.
С этого и пошло. Любое событие, отдававшее бранью на то, что касалось советского образа жизни, фиксировала бумага за подписью «Справедливый». Сколько было таких бумаг? Не менее десяти. Столько и пострадавших. Последний их них – Григорий Иванович Некипелов.
Антон Антонович был в обиде на Коляду. Спасибо, конечно, ему, что он обеспечил деревню работой, дав возможность всем прирабатывать на делянке. И ему, Роговицину в том числе. Но почему Коляда встал на сторону тех, кто поносит Советскую власть? Почему он его омрачил, сказав, что он, коммунист Роговицин, обошелся с каким-то там Некипеловым не по-людски? Было здесь что-то не то. По всему было видно: Коляда не тот человек, за кого он себя выдает.
В этот день Роговицын на сброску штабеля больше не вышел. И еще один день пропустил. Вышел только на третий, и то не с утра. Анастасья с Тимошей ступали за ним по деревне, как тихие тени. С крыш, где еще сахарились полосы снега, стекали, разбрызгиваясь о землю, маленькие ручьи.
Было бессолнечно и туманно, и потому сквозь марево на реке затор на Меденьге был не виден. «Неуж-то его растащили?» – спросил у себя Роговицин. Оставив жену с Тимошей доканчивать сброску, пошел вниз по берегу на разведку.
Затора действительно не было, и река в этом месте спокойно несла на себе бревно за бревном. Роговицин направился дальше, еще к одному повороту, откуда слышались голоса.
– Исподымай его! А то в иловину зароет – не вызмешь!
– Вон этот еще. Гли-ко, гли! Щука, кажись! Голова под корой, хвост на волю. Жива-ая!
По склону реки тут и там копошились фигурки людей, спихивая в реку засевшие по кустам стайки бревен. С правого берега к левому плыл наскоро связанный плот с двумя сплавщиками. Пылко крича, они торопились к выкинутой в ольшняк свалке соснового долгомера.
Дальше – больше. Не только берег – вся река топорщилась в мокрых бревнах, которые, шевелясь, как живые, поднимались в бока и верх. Было жутко представить, что кто-то осмелится сунуться в эту свалку! А ведь не сунуться было нельзя. Что-то держало ее. И надо было найти то ли неловко повернутое бревно, то ли коряжину, то ли валун, на котором все это древесное месиво и засело.
Стараясь не попадаться кому-нибудь на глаза, Роговицин прошел кустами по побережью. Остановился недалеко от костра, где увидел трех женщин, готовивших в двух котлах какую-то вкусно пахнущую похлебку. Удивился, заметив возле мешка с провиантом ящик с блеснувшими в нем головками водки. «Ничё себе! Кругом содом и гоморра, а они приехали, как на пир?!»
К костру от реки, кто-то грузный, с разбойничьей бородой, громко пышкая, поднимался, походя заправляя под ворот рубахи блеснувший в ее отвороте золотом крупный крест. «Коляда!» – узнал Роговицин и, чтоб не выдать себя, отступил в кустолом. И сразу пошел, направляясь назад. Обернувшись, снова увидел затор. Слишком он был угрожающе крупным. «Разобрать его, надо под тыщу людей, – отметил он про себя. – Да и вода, кажись, убывает. Всё, что есть, тут и будет. Столько лесу оставить в реке? Млеть ему, видно, тут целое лето…»
К штабелю своему подошел Роговицин, когда от него почти ничего не осталось. Супруга с сынком постарались, что надо. Толкая по слегам последние бревна, он размышлял об огромном уроне, какой понесет в эти дни Сплавконтора. Мысли ворочались в голове Роговицина вздыблено, будто бревна, сталкиваясь друг с другом: «Пропащие кубометры. Тыщи четыре, поди, а может, и пять не дополучит Сухона от Селища. Вся наша работа ушла в затор…»
Уходил Роговицин домой на закате. Отправил сначала сына с женой. А сам задержался. Снова пошел по кустам к шевелившемуся затору. Снова выбрался к месту, где прятался пару часов назад. Хоронясь за еловым подростом, обежал глазами поляну с костром. «О, царица небесная! – закричало в груди. – Помоги разгадать, что тут есть?»
У костра, которым руководили две молодые и третья в возрасте дамы, раздавая варево из котла, сидел на коряге лесопромышленник Коляда и разливал из бутылок водку. К нему подходили один за другим по самую грудь промокшие сплавщики, подставляли под рыло бутылки кружку и, выпивая, тут же брали от женщин миски с едой и, рассаживаясь в кружок, запускали в варево ложки.
Дальше смотреть Роговицин не стал. Кто-то бросил косточку из похлебки, и она, пролетев над костром, угодила в елушку, под которой он как раз и стоял.
Пошел доглядчик, стараясь ступать незаметно и мягко, чтобы не выдать себя ничем. Было ему непонятно. Что тут такое? Зачем это всем? И почему Коляда так легко и спокойно спаивает народ?
Он уже отошел достаточно далеко, поворачивая к деревне, как вдруг услышал:
Еще в полях белеет снег,
А воды уж весной шумят,
Бегут и будят сонный брег,
Бегут и блещут, и гласят…
Песня была красивой. Сильный голос ее выводил, казалось, из дремлющей рощи. Выводил на берег реки, чтоб оставить ее для людей, соскучившихся по песне.
Когда затихла она, послышался смех, а следом за ним и чей-то шмелиный басок, похваливший певца за то, что тот всех, кто был у костра, по-настоящему осчастливил.
Роговицин опять ничего не понял. Недоумение тлело в его глазах, смотревших на запад, туда, где стоял его дом, за которым, играя с кудерьками розовых туч, осыпался золой тихий майский закат.
Утром он пробудился, услышав в своей голове: «Сколько бревен замыло в реке! А ему хоть те что. Кто он есть-то на самом деле? Разгильдяй! Раздолбай! А быть может, и сам вредитель?!» И сразу ясно стало ему: на что и зачем он потратит сегодняшний день.
До Сухоны он поспешил по тропе, блестевшей лужицами и снегом. Перебрался на левый берег на собственной лодке. И споро, с побежкой, словно кого-то, кто шел впереди, настигал, направился к Тотьме.
6
Коляда из дома уже было вышел, да тут калитка открылась, и в ней – лет четырнадцати девуля, гибкая, как травинка с разрумянившимся лицом. Признав в ней старшую дочку Колодкина, Геннадий Андреевич по ее оробевшим губам и записке в щепотке пальцев определил: случилось нечто из ряда вон!
– Папа просил передать, – девочка отдала вчетверо согнутый листик.
Геннадий Андреевич прочитал:
«Г.А.! У нас тут сека. Один за другим два залома. Бьёмся, а толку? Не знаю, чего и делать. Коли не выручишь – голову в петлю! Колодкин».
Девочка в ожидании.
– Чего передать? – несмело спросила.
К ответу Геннадий Андреевич был не готов. Но все же сказал:
– Скоро буду. С людьми. Найду их – и сразу до вас…
Девочка, пропечатав сапожками по мосткам, повернула вдоль улицы Володарской – и дальше – берегом по тропинке, туда, откуда пришла.
Коляда – в тяжкой думе. Что такое залом? Знал об этом не понаслышке. Сам участвовал в их разборке. И чтобы дело пошло успешно, надо времени зря не терять. Пластаться, как муравьям. И следить за уровнем вешней воды, который обычно всегда убывает, если реку не подпитывают ручьи. А нынче апрель был из теплых. Склоны везде оголились, ручьи, съев снега и зажоры, хотя и не быстро, но высыхали, угрожая оставить сплавную реку без воды. Надо скорей! Действовать! Действовать без промешки! Иначе заломы забьют не только реку, но и склоны, раскидав тяжелые бревна по всем косогоринам и низинам, откуда спихнуть их назад, не хватит людей, даже если собрать на такую работу весь город.
Геннадий Андреевич вывел коня из конюшни. Запряг его в тарантас. Заглянул на минуту домой.
– Шурочка! – встретил взглядом жену. – Не в службу, а в дружбу. Добеги до столовки. Уговори Барониху, чтобы та отпустила на Меденьгу повариху. Там затор! Даже два! Пока их растаскиваем, надо кормить сплавщиков. Вот тебе деньги! – Геннадий Андреевич подал жене пачку хрустнувших сторублевок, которые он получил накануне в сплавной конторе. – На склад заверни. Отоварься консервами и крупой. Ящик водки еще прикупи. Для тех, кто купнётся в реке. Купальщики, хоть и не хочешь, да будут. Пусть спасаются от простуды. Маню, Любу возьми. Гоношитесь втроем! Лошадь в вашем распоряжении. Ну, а я побежал. Собираю артель!
Не поняла Александра:
– Какую артель?
– Сплавщиковую! Чтоб въеперить ее в заломы!
– А где найдешь-то ты эту артель?
– Не спрашивай лучше. Покуда не знаю.
– Ты бы к этому, – присоветовала жена, – к собутыльнику своему.
– К Белоглазову, что ли?
– К нему! Он мужчина проворный! На пасхе у нас давно ли сидел! Обещал тебе: всё, что ты ни попросишь, моментом устроить.
– Это мысль! Хорошо, что напомнила! – Коляда наклонился, целуя жену вместо щечки куда-то в кудерьку около уха, ругнул за это себя и, торопясь, загремел сапогами по коридору.
Там, за воротами, щурясь на солнце стекольцами окон, млел, дожидаясь его, проснувшийся город, такой приветливый и радушный, что Коляда поверил: поиск артели много времени не займет.
– В земкомитет! – приказал сам себе, воспользовавшись подсказкой. Там дружок у него Дмитрий Васильевич Белоглазов, человек удалой, с широкими связями, лет 45, с постоянно лиловым носом много пьющего винолюбца на припухшем лице, выражавшем в минуты высокого настроения готовность к товарищеской поддержке, в минуту же низкого – раздражение и досаду, а порой и убийственную тоску.
Из этой тоски Коляда выводил Белоглазова рюмкой водки, благо тот посещал его дом постоянно и считался здесь едва ль не своим. На пасху, когда Белоглазов сидел у него, угощаясь горячими пирогами, которыми уставляла стол Александра, он наслушался вволю еще и песен, какие пел Коляда, пробивая ими дорогу к сердцу. И настолько пришлось по душе Белоглазову это пенье, что он прослезился моргающими глазами и, преданно улыбаясь, воскликнул:
– Геннадий Андреевич! Голос твой – это птица с поющим клювом! А в клюве этом – моя трепещущая душа! Благодарен тебе, как нежному другу! Для тебя я готов сделать всё, что ты скажешь или прикажешь! Хочешь, я подарю тебе целый праздник? Придет на него, уверяю, вся Тотьма! Соберу людей за какой-нибудь час. Свои у меня повсюду. В райкоме, заготконторе, типографии, во всех клубах, артелях и даже на бойне! Не придут – прилетят! И будут слушать тебя, как крылатого серафима! Умоляю тебя, коли, что тебе надо – ко мне! Все вопросы решу за одну минуту! Я должник! И хочу, чтобы ты хоть чего-да-нибудь попросил у меня! Сделаю в бодром виде!
«В бодром, так в бодром», – бормотал Коляда, заворачивая к массивному, в два этажа помещению, где среди заселивших его контор размещался и земкомитет, занимавшийся в эти дни устроительством первых колхозов.
Заходя в просторную комнату с четырьмя двухтумбовыми столами, за которыми, как орлицы на гнездах, сидели две суровые женщины в темных платьях, юноша при значке на лацкане куртки, переливавшем колосом и винтовкой, и одетый во френч с накладными карманами сам Дмитрий Васильевич Белоглазов. Коляда благосклонно кивнул, сообщая кивок и густой бороде, откуда округло, как бочки, выкатились слова:
– Слава Богу, застал на месте!
Белоглазов, здороваясь за руку, со стула не приподнялся. Спросил, как спрашивают у тех, кто не вовремя отвлекает:
– Чего у тебя?
Коляда рассказал.
– Да-а, дела твои – швах! – среагировал Белоглазов. – А сюда-то зачем? Я ведь не ведаю сплавщиками. Где я тебе их возьму?
Коляда приопешил. Вот так друг у него! Чего это с ним? Говорит, как агент с пострадавшим домовладельцем, у которого реквизируют дом.
– Помоги! – Геннадий Андреевич пропустил в свой тяжелый голос настойчивость твердого учрежденца, который так и так добьется того, чего ему надо. – Не обязательно сплавщиков. Главное, чтобы были руки и ноги. У тебя знакомых-то, сам говоришь, целый город. Стоит только тебе позвонить.
Не понравился Белоглазову разговор. Да еще при сотрудниках комитета, которых он сам же и приучил ни на что на работе не отвлекаться.
– Позвонить, разумеется, можно, – сказал он, стараясь скрыть нараставшее раздражение, – только я не уверен: пойдет ли кто за семь верст разбирать твой затор?
Заерепенился Коляда.
– Это как тебя, Дмитрий Васильевич, понимать? У меня катастрофа! Пришел, чтобы ты меня выручил! Ты же можешь!
– Ладно, ладно, – Белоглазов кисленько улыбнулся, – не кипятись. Завтра на пароходе приедет из Вологды сам Привалов, – назвал райкомовское начальство. – С ним об этом и потолкуем. Ты тоже давай, подходи, прямо туда, в райком. Часикам эдак к пяти.
Геннадий Андреевич рассердился. Понимал, что по должности Дмитрий Васильевич не имел к нему даже малейшего отношения. И наседать на него было бы не разумно. Но Коляду задело его холодное невнимание, точно был для него он всегда чужим. И он не заметил рук своих, как они сцепились друг с другом толстыми пальцами и колонули по краю стола.
– Мне не к завтра надо людей! К сегодня! Время не терпит! Звони-ко давай! – И покосился на телефон, черневший над головой хозяина кабинета. – Договаривайся, с кем надо!
Дмитрий Васильевич шевельнулся, поставив на стол оба локтя. Кончики губ на лице его приопустились, обнажая неодобрение и досаду.
– Убавь пары, – посоветовал он, – остынь. Раскомандовался, как шкипер. Не на барже находишься. В учреждении. И веди себя поприличней. Без закидонов. Иначе помощь не обещаю… Так сколько людей, забыл спросить у тебя, ты у города просишь?
– Четыре десятка, а то и пять, – сказал Коляда, утишая себя.
– Сейчас запишу. – Дмитрий Васильевич обмакнул в чернильницу ручку. – Сорок рабочих. Всё?
– И лошадей с волокушами. Тоже сорок.
– Еще чего?
– Кажется, всё, – вздохнул Коляда, примиряюще поглядев на бежавшую по бумаге ручку в пальцах хозяина кабинета.
– Хорошо. Записал, – Белоглазов не то чтобы улыбнулся, скорей пропустил от подкрыльев лилового носа к кончикам губ два почти незаметных стежка, в которых зрело пренебрежение. – Повторяю, чтоб ты запомнил, – добавил, – как приедет Привалов на пароходе, так обо всем и договоримся. В этот же день. Привалов…
Геннадий Андреевич закричал:
– Привалов! Привалов! Сидишь в своем стуле, как извиль в болоте…
Белоглазов не дал договорить.
– Что? Что ты сказал? – потребовал с гневом. – Какой еще извиль?
– Дерево есть такое на наших болотах, – ответил как можно спокойнее Коляда, – вкривь и вкось идет. Ни вреда от него, ни пользы. И ты навроде того. Время только с тобой потерял. До свидания, извиль!
Выходя, Коляда не видел, как женщины в кабинете переглянулись, передавая друг другу короткий испуг, юноша весело рассмеялся, однако, опомнившись, вскинул ладонь, прикрывая смеющийся рот. Белоглазов же встал к телефонному аппарату, сдернул трубку, чтоб позвонить не туда, куда надо, а куда вообще звонить не хотел.
7
Геннадий Андреевич был расстроен. Там, на Меденьге, заварилось событие из событий, угрожавшее гибелью тысячам кубометров готового к сплотке хвойного леса. Здесь же, в городе, где так много рабочей силы, инженеров, агентов, специалистов – благодушие и покой. Неужели нет никого, кто б подставил плечо и помог Коляде распихать этот чертов затор?
От земельного комитета он направился к сплавконторе. Начальником там Павел Иванович Чекалев, мужчина немногословный, но обязательный, четкий и твердый, веривший в Коляду, как в себя. Возможностей было в конторе его немного. Но Чекалев мгновенно распорядился, чтобы направить на Меденьгу лошадей, какие были у них в конюшне, и снял с ближней запани сплавщиков, чтобы те немедленно тронулись на Селище.
Очень уж кстати такая подмога. Однако была она малосильной. И Коляда продолжал вздыхать и тужить.
На площади, за стадионом, около вышки, откуда прыгали с парашютами тотемские спортсмены, сдавая нормы БГТО, повстречался ему Сережа Баландин. Русоволосый, подтянутый, как физкультурник, вечно в форме солдата, возвратившегося с войны, веселый характером и напором всегда и во всем быть лишь первым, он походил на Василия, утонувшего в Сухоне брата, с той лишь разницей, что хотел бы ухаживать не за старшей дочерью Коляды, а за младшей, которая, кстати, замужняя, и Сережу это смущало.
Скупо и нехотя обсказал Коляда Баландину о заторах. И услышав от парня привычное утешение, хотел уже, было, дальше пойти. Но Сережа, приставив к щеке указательный палец:
– Рано скис, Геннадий Андреич!
Коляда худо понял.
– Что? Что такое? – спросил, не собираясь вслушиваться в ответ.
– А то, что я тебя выручу в этом деле!
Оказалось, Баландин имел в виду аммонал. Пять упаковок взрывчатки хранились в доме его родителей на Садовой. Когда-то Василий Баландин, брат его, будучи военкомом, конфисковал аммонал у сухонских рыбаков, хотел передать его в милицейское отделение, да не успел, и взрывчатка, как покоилась наверху, под крышей домашнего сеновала, так и покоится до сих пор.
Решил Коляда увезти аммонал на лодке. Не мешкая, остановили первого, им навстречу попавшегося коня, управлял которым с телеги худенький старичок с буденновскими усами. Подъехали к домику на Садовой. Перенесли на телегу все пять упаковок с взрывчатым веществом. И – к реке. Перед спуском на пристань, Геннадий Андреевич попросил возницу призадержаться.
Забежал во двор. И глазам не верит своим. Перед ним не только жена Александра, но и дочки его Мария и Люба обихаживают коня, угощая его с ладошек домашними пирожками.
Александра платочек подправила так, чтобы кудри не падали на глаза, улыбнулась и говорит:
– В поварихе Барониха отказала. Так мы надумали сами. Все трое поедем вместо нее. Всяко чего-нибудь наготовим.
– А провиант? – спросил Коляда.
На лице у супруги румянец, а в нем, как на утренней зорьке,– две смеющиеся воронки.
– Вон! – кончиками платка, свисавшими с подбородка, показала она на загруженный тарантас.
Геннадий Андреевич ободрился. Худо ли! Дело с питанием взяли в руки свои три его хлопотуньи, кого он любил до беспамятства и хотел, чтобы все у них в жизни складывалось, как надо.
– Встретимся на заломах! – Коляда отворил ворота, пропуская коня, в тарантасе которого на мешках с провиантом устроились дочки. Александра же, будто ямщицкая женка, сидела в вожжах. Рядом с ней, высунув длинный язык, – красавица Дамка.
Двумя дорогами добирались до лесоплава. Женщины – сушей. Мужчины – водой.
Отперев от якоря лодку, Геннадий Андреевич подождал, пока Баландин погрузит в нее взрывчатку.
Плыть по течению – благодать. Можно бы даже и не грестись. Сухона против Тотьмы развивала скорость свою до пяти километров в час. Но Баландин был парнем честолюбивым. И весла в его ладонях весело колотили речную рябь, поднимая светлые брызги.
– Люблю нашу Сухону! И лодки люблю! – признался гребец. – Хоть в бакенщики иди!
Геннадий Андреевич усмехнулся:
– А теперь-то чего? Не работаешь, что ли?
– Работаю, – парень даже поморщился от признания, – в этом, в райисполкоме. – Разъезжаю, куда пошлют. По селам и деревням.
– И чего там? – полюбопытствовал Коляда.
– Одно и тоже. Уговаривай, чтоб вступали в колхоз. Устал от этих, от уговоров. Никто в колхоз не желает. Мне уже надоело. Сегодня должен поехать в Великодворье. Да я не поехал.
– Чего же ты так?
– Как чего? Я же, Геннадий Андреич, с тобой! Думаю, пользы здесь принесу побольше, чем в этом Великодворье.
Коляда помотал головой.
– Ты даешь, добрый молодец! Тебя за такое, что ли, не заругают?
Усмехнулся Баландин:
– А не жаль. Пусть ругают.
Рассмеялся Геннадий Андреевич.
– Ну, ладно. Поехали. Может, и в самом деле ты всех нас вызволишь из беды. С аммоналом-то дело имел?
– Был взрывником на войне. Мины, тол, динамит – для меня это всё, как умножить один на один. Сам Буденный мне руку жал, когда его конница проскакала по минному полю. А до нее это поле с пластунами своими проползал на своем животе вот он! – выпустив на секунду весла, Сережа похлопал себя по груди, выражая этим движением маленькое бахвальство
8
К устью Меденьги приплыли они в то самое время, когда жена и дочери Коляды заехали на паром. Подвод было много. Гнедки, савраски, сивки и воронки стояли спокойно, с завязанными глазами, слушая, как опускаются в воду четыре громадных весла, за которыми, как на галерах, сидела артель большеруких гребцов, возвращавшихся из райцентра.
Плотбище, где собираются бревна для связки их в речные плоты, было свободно почти на две трети. Вода в нем стояла, не проливаясь. Плотовщики, дожидаясь работы, ходили по бонам, лениво пихая баграми редкие бревна, собирая их вместе, чтобы связать хотя бы еще один плот.
Коляда не стал их расспрашивать ни о чем. Итак, было видно: дела обстоят хуже, чем худо. Не дожидаясь парома, перетащил с Баландиным аммонал на старенькую подводу, которую выслал за ними Колодкин.
Поехали. Коляда отстраненно окинул взглядом возледорожное мелколесье, грунтовку с лужами, круп седого коня и сидевшего в передке телеги парня в высокой кубанке. Вздохнул, как вздыхают, предощущая крупную неприятность. И тут перевел глаза на Сережу, который сидел рядом с ним, болтая ногами. Парню было все ладно, все нипочем, и вид у него какой-то азартный, как если бы дело, к какому они торопились, могло хорошенько его поразвлечь. Коляда хлопнул рукой по его колену:
– На тебя, ястребок, и надёжа!
Улыбнулся Баландин.
– О чем говорить, Геннадий Андреич! Сделаем, как подобает! За этим ведь, кажется, я и еду.
До вечера было еще далеко. Солнца не было. Воздух, однако, был залит пучками летящего света. Отчего вся окрестность с ее кустами, сырой дорогой, рекой и зелеными всходами вешних лужаек выглядела нарядно. Нарядным был и весь левый берег, где расположились, словно табор, стайки людей, распряженные кони, и одна над другой свалки бревен. А подальше, за свалками, где должна бы струиться река, громоздилась гора.
– Ничего себе! – только и вымолвил Коляда при виде горы из бревен.
– Впечатляет! – вымолвил и Баландин.
Колодкина было почти не узнать. Переживания хлопнули по нему, и он выглядел, как вернувшийся с кладбища похоронщик. Пиджак, накинутый на высокие плечи, висит, как на чучеле в огороде, щеки ввалились, в глазах – изнурительная тоска, с какой хватаются за веревку.
Коляда, словно мало ему одного затора, спросил:
– А второй где затор?
– Сняли еще вечёр, – молвил Колодкин. – А прок-от какой? Теперь они оба в одном. Вон, как вызняло. Страх забира…
– Без паники! – оборвал Коляда. – Глаза боятся, это понятно. На то они и глаза, чтоб однажды струхнуть. А руки? – Геннадий Андреевич сжал кулаки, поднеся их к носу десятника. – Они у нас, как домкраты! Подымут любую тяжесть! Руки нас и спасут. Давай, Миколаша, зови мужиков! Самых здоровеньких, самых рукастых!
Коляда с Баландиным опустились к залому. Они понимали друг друга без слов. Искали в заторе слабое место. И, найдя его, замахали фуражками, подзывая народ.
Два ряда мужиков оцепили реку. Первый ряд выщипывал нижние бревна. Так, чтобы низ стал свободен от них, образуя в заторе нору, где и будет лежать аммонал. Вторая цепь была на подхвате. Забирая выщипки из затора, переправляла их дальше, к открытой воде.
Боркот, брызги, запах коры и болони, тетеревиное тюканье бойких багров – все смешалось в одно. Появился и ритм, с каким вырывались из плена зажатые бревна.
Показались подводы с новыми мужиками. Это из Тотьмы. Свежее пополнение, какое послал Павел Иванович Чекалев.
Колодкин, сырой до самого подбородка, однако деятельный и бодрый, хлюпая сапогами, поторопился им встреч. Жестами рук и шапкой, сдернутой с головы, показал на заваленный бревнами склон.
– В воду их все! Где рычагом, где – лошадьми! – объяснил. И сплавщики тут же ринулись скопом на бревна.
Никогда еще склоны и воды реки не были взяты таким бесконечным движением рук, ног и тел, скрипом двуколок и одноколок, ржаньем коней, свистом и плеском ныряемых бревен! Картина, достойная кисти великого живописца!
Работал народ. Вместе с ним работал и вечер, разбрасывая тени свои по изгибам и склонам земли.
Плотогоны, крестьяне и сплавщики, кого собрал этот вечер, кажется, преуспели, придав деревянной горе над рекой ту форму и то состояние, какие были нужны, чтоб разрушить ее и послать бревно за бревном по воде. Послать, разумеется, не сейчас, глядя на ночь, а рано утром, когда окрестность высветится зарей, заблестит по ветвям золотая роса и под каждым кустом, играя пером, заволнуются в свисте весенние птахи.
9
В Селище пошли ночевать не все. Большинство осталось на берегу, у костра. Коляда сидел в трех шагах от трех женщин, кашеваривших для артели. Было ему отрадно: жена и дочери рядом. Никто сюда их ехать не заставлял, а вот ведь, приехали, понимая, как это важно было ему, чтобы они проявили себя как помощь. В распахнутом сюртуке с двумя рядами пуговиц, на которых плясал отражающийся костер, в картузе, лихо сдвинутом на затылок, крупнокорпусный, бородатый, сидящий с удобством на выскорках пня, был похож он на атамана кочующего становья, к кому один за другим подходили степенные мужики. Возле ног его ящик водки. Забирает оттуда бутылки и разливает за мерой меру. Не ради веселья, тем более пьянства, а ради того, чтобы сбросить усталость и непременно прогреть себя от холодной сырости изнутри.
Рядом с ним Сережа Баландин, самый, пожалуй, уставший и мокрый, ибо лез, как чертенок, туда, куда многие не решались, сломал два багра и упал под залом, откуда его еле вытащили баграми.
Лицом Сережа тих и задумчив, в глазах – тускловатая синева, а в ней – нерешительность и смятение. Волнуется он оттого, что рядом – красавица Люба. В брызгах искр от костра, в своей гимназической куртке, чулках, обтянувших ее лодыжки, фартучке под ремнем с позолоченной пряжкой, с поварешкой в руке, на фоне кустов и леса похожа она на леди из приключенческого романа, за которой вот-вот примчится на быстром коне верховой, обхватит ее за талию, вскинет в седло, да и был таковой. В верховом Баландин видит себя. Потому и в смятении он, что хотел бы в одну из ночей увезти свою Любу туда, где его и ее никогда не найдут. Хотел бы. И только. Не более. Потому что Люба не знает того, что он ее любит. К тому же и муж у нее, которого, надо думать, она не бросит.
– Спать! – велит Коляда и посылает кого-то до елок, чтоб принести оттуда для лежбища хвойных веток. Не на сырой же земле ночевать. И Колодкину машет рукой, благодаря его за проворность, с какой тот обернулся в деревню, привезя на телеге целый пригорок коровьих шкур, тюфяков, овчин, дерюг и фуфаек.
– Подыму в три утра! Ложитесь! – снова командует Коляда, и дает знак Колодкину, чтобы тот, взяв с собой всех трех поварих, отправлялся тотчас в деревню.
Пахнет дымом, водой и лесом. Свежестью веет с востока, где, как в темную бездну уходит земля, уводя за собой перелесицы и деревню. А на западе – медные горы, в которых, как легкие призраки, плавают сонные облака.
Чей-то голос:
– Геннадий Андреевич, песню!
И хотел бы Геннадий Андреевич выплеснуться душой. Да, пожалуй, не будет. Нехорошо, думает, петь, когда недоделанная работа, нет пока никакого успеха, и неизвестно, что принесет им завтрашний день.
Но тут и толстый, как из овчинного рукава, не голос, а трубный рокот:
– Ну, Геннадий Андреич! Общество просит!
Уговорить Коляду легко. До песен он сам не свой. И поет их всегда под погоду, какая была созвучна его настроению и душе. Душе, обучавшейся у природы умению открывать свои потаенные прелести в полный голос. Запел Коляда, захватив великой тютчевской песней сердца людей, которые никогда не бывали в концертных залах, и вот почувствовали волнение, как если бы около них пронеслась карета, в которой сияла, как красная девица, ликующая весна.
… Весна идет, весна идет –
И тихих теплых майских дней
Румяный светлый хоровод
Толпится весело за ней!
Песня была нужна, как дополнение к вечеру, в котором недоставало чьей-то высокой души. И вот она пролилась над рекой, как вторая река, омыла людей энергией и любовью и ушла над кустами берега в мглистые сени полузаснувшей лесной земли.
10
Утро еще только-только сбросило с горизонта земли румяные перья, а стан сплавщиков уже пробудился. Кто-то костер подправлял. Кто-то бежал на реку за водой для чая. Кто-то сушил у огня непросохшие сапоги.
Работа сегодня должна быть большой. Гора друг на друга налезших бревен, как стояла с вечера, так и стоит. И пробитая в самом низу ее на шесть метров в длину и два в ширину искусственная нора тоже была неподвижна и готова, казалось, таиться здесь до следующей весны.
В эту нору и залез Сережа Баландин. Разместил в ней весь аммонал. Вылез оттуда с огнепроводным шнуром. Размотал его и, спрыгнув на берег, наклонился со спичечным коробком.
Шнур почему-то не загорался. Исчеркал Сережа весь коробок. Даже ни искорки. Полоснул перочинным ножичком по шнуру. И руками голову обхватил. Сердцевина шнура, где был порох, истлела.
Все, стоявшие возле мастера-взрывника, и те, кто спускался по косогору, были растеряны и смотрели на парня испуганными глазами, предощущая большую беду.
Баландин пнул сапогом по шнуру, и конец его, будто черненькая змея, подпрыгнул и юркнул в воду.
Он стоял, упираясь глазами в берег, не замечая вокруг ничего. Мучительно думал, прикидывая умом выход из положения. Молчал каких-нибудь десять секунд, но всем показалась, прошел целый час. Наконец, он откинул голову, сшевельнув на ней хохолок темно-русых волос и, взмахнув рукой, скомандовал, как командует лейтенант из пехоты своим солдатам:
– Сена-а! Быстро! – и улыбнулся. Улыбка была неожиданной. Пробежала она по его небольшому с узеньким подбородком лицу так светло и молодо, что у всех, кто глядел на него, отлегло от сердца, и стало каждому как-то молодцевато.
За сеном, стоявшем с прошлого года в высоком стогу, у края деревни, вскинулись махом на двух лошадях. Привезли и охапками в двадцать рук спустили его к деревянной норе.
Закладывал сено Баландин, не торопясь, чтобы легло оно равномерно и рыхло. Подождал, проверяя: все ли залезли на берег? И крикнул на всякий случай:
– Подальше держись! Рванет, как в бою!
Загорелось сено не сразу. Для страховки Баландин его запалил в трех местах.
– Беги-и! – потребовал с берега Коляда.
Баландин как и не слышал. Лишь после того, как огонь, охватив целиком все сено, стал лизать языками и бревна затора, он ретиво, большими прыжками, как заяц-русак на лугу, поскакал с бревна на бревно, чтоб успеть забежать на берег до взрыва.
«А если не будет его?» – подумал Сережа, падая в прелые перья травы около Коляды.
Взрыв пошел раскатами грома. Пять раскатов, один за другим. И тяжелый, будто свалилось на берег небо, неумолкаемый треск, а за ним – бесноватая выпляска бревен, запах тола, дым и огонь. Гора, как живая, словно под ней задышал задействовавший вулкан, поползла, разваливаясь на горки.
– Слава Богу! – сказал Коляда.
– Слава Богу! – сказал и Колодкин.
Радость была всеобщей. Сплавщики, кто кидал вверх картуз, кто смеялся, пустив по щеке молодую слезу, кто вертел головой и весело матерился.
Баландин стряхивал с гимнастерки прилипшую к ней сухую траву. И тут его окружили, затормошили. И не успел он опомниться, как оказался вверху.
– Ай да Баландя!
– Ай да сорви-голова!
– Ай да рубаха-порох!
Сережа взлягивал и визжал. Было ему щекотливо от растопыренных пальцев целой оравы хохочущих мужиков, на которых он взвился в воздух. Взвился раз! И два! И четыре! И пять! И был он в эту минуту похож на неопытного орленка, который хотел взлететь, но не мог, и все, кто сейчас находился под ним, ему старательно помогали.
Коляда уезжал домой. Вместе с ним уезжали жена и дочки. И Баландина взяли с собой. Перед тем как сесть в тарантас, Геннадий Андреевич посмотрел на боркочущую реку. Бревна шли по воде трехэтажными косяками. И берега были в бревнах. Тут и там сновали возле воды сплавщики, оберегая суплес от лесоплава.
Пролаяла Дамка, торопя Коляду, чтобы он поскорей залезал в тарантас.
Подошел Колодкин. Десятник был раззадорен, без шапки, которую потерял, отчего его волосы то торчали, то падали, застилая смеющиеся глаза, и вообще чувствовал он себя превосходно, как после ковшика водки, и все говорил, говорил:
– Лодку твою, Геннадий Андреич, завтре же и пригоним. Не беспокойся. А здесь, – махнул рукой на реку, – уследим! Теперь уж не провороним! Я ведь что? Всё Селище поставил на ноги! Вон, гляди! Идут, как вьют! Целым миром! – показал на нижние огороды, от которых спешили в их сторону одетые в стеганки бабы и старики, среди которых сновали и ребятёнки. – Даже, вон, и сколяпки сюда!
Коляда недопонял:
– Кто? Кто?
Рассмеялся Колодкин:
– Малолетние хулиганы!
11
Белоглазов что-то кому-то сказал в телефонную трубку. Что именно, сам не понял, настолько вывело из себя посещение Коляды. Поуспокоился он от сотрудниц, пославших по адресу Коляды:
– Какой-то там залом у него! А мы тут причем? Нам и своих дел хватает! Одни колхозы чего у нас стоят!
– Расшумелся, как бор в непогоду. А смысл? Совершенно без смысла. Людей ему дай? Лошадей? Совсем не владеет сегодняшней обстановкой. Колхоз теперь – это всё!
Тут и юноша в кожанке подал голос:
– Лично я ничего не понял. Привалова я имею в виду. Вы сказали, Дмитрий Васильевич, что он из Вологды завтра приедет на пароходе. Но я его видел сегодня, час назад, когда шел на работу. Столкнулся с ним у аптеки. Он тоже шел на работу. Еще поздоровался с ним.
Белоглазов поморщился.
– Ничего ты, Аркадий, не понимаешь. Для кого-то Привалов сегодня здесь есть, а для кого-то и нет. Дел, что ли, нет у него, чтобы взять и переключиться на что-нибудь вроде этого сплава? Зачем я буду его отвлекать на всякие там заторы? Да и нам чужими делами нечего заниматься. Правы Селиванова с Худяковой, когда говорят: колхоз теперь – это всё! Остальное – второстепенно.
В комнате стало тихо. Дмитрий Васильевич взял лежавшую под рукой областную газету. Не разворачивая, наклонился над ней и красным карандашом подчеркнул верхние строки передовицы. Потом поднял голову и сказал не только от имени своего, но и от имени тех, кто сотрудничает в газете:
– Колхозы – это главное в нашей работе. Насаждать их сегодня мы обязаны повсеместно. Завтра, – Дмитрий Васильевич посмотрел на своих подчиненных, – все трое – в командировки. Селиванова – в Вожбал, Худякова – в Манылово, Голодов – на Цареву. Назад – обязательно с результатом. Привалов будет заслушивать нас десятого мая. Чтоб к этому времени обеспечить на девяносто процентов число семей, добровольно вступивших в колхоз.
У Голодова вопрос:
– А если кто не захочет?
– Примем меры.
– Какие?
– Такие, чтоб захотели. Убеждайте! Строжите! Не церемоньтесь! Ежели, кто на дыбки – милицию вызывайте!
Хорошо, хоть было, кого послать по району. Сам Белоглазов редко ездил в командировки, где приходилось не столько общаться с людьми, сколько спрашивать с них: кто, когда, почему отказался от дела, какое ему поручили? А поручали обычно тем, кто работает в сельсовете, или при школе, сельпо и клубе, и обязан был помогать приезжающим из райцентра в организации то ли коммуны, то ли аграрных сообществ, то ли совхозов, то ли, как в этом году, коллективных хозяйств. В аппарате районного руководства Белоглазов считался классным специалистом. В комнате, где он сидел, связываясь с районом по телефону, было ему комфортно. В командировках же он скучал. Главным было там для него – преодоление скуки через терпенье. А скуки Дмитрий Васильевич не хотел. Лучше он будет отсюда, где четыре стола и три его сослуживца, делать то, что положено было делать для обновления нынешних деревень.
В кабинете его спокойно. Иногда заходили и люди. Сегодня с утра – Антон Антонович Роговицин. Этого толстяка с грубой ржаниной волос, торчавших во все стороны из-под шапки, Белоглазов помнил еще по комбеду, когда тот его возглавлял в 18-ом на Селище. Знал о нем также и то, что он коммунист и посылает время от времени на райком записки за подписью «Справедливый».
– По какому вопросу? – спросил у него Белоглазов.
– Посоветоваться пришел, – сказал Роговицин.
Геннадий Васильевич разрешил:
– Давай. Только коротко. В двух словах.
– Произвол у нас там в Селищах. А может, чего и похлеще! – заговорил Роговицин, снимая шапку и усаживаясь на стул. – Сколь лесу за зиму заготовили всей деревней, столь и оставили погибать. Коляда к нам приехал вчера. Думали, дело организует. Всех людей – на затор. А он, яко в таборе у цыган, артельное гульбище закатил! Ящик водки привез. Дамочек самых моднячих. Пир горой там у них! Пьют и песни орут! Сплавом некому заниматься. Весь лес разбросан по берегам. И река вся в лесу. Не река, а древесный могильник. Думаю, это всё неспроста. Чую я: Коляда – не наш человек. Может, кем из Москвы подослан. Там врагов у товарища Сталина – ловить – не переловить. Теперь и до нас добрались.
Выслушав, Белоглазов долго молчал, не понимая: верить селищенскому гонцу? Или не верить? Стало ему даже чуть жутковато. Неужто Геннадий Андреевич мог осмелиться на такое? Пировать среди бела дня? С дамами легкого поведения? И не где-нибудь там, в ресторане, а на работе, среди сплавщиков? Если так, то уж слишком он безответственен, слишком разгулен и самодурен. Конечно, он никакой не вредитель. Но если лес у него в таком состоянии, в каком о нем рассказывает гонец, то чем тогда отличаться-то будет он от него? Советский служащий от агента?
Дмитрий Васильевич внимательно посмотрел на сидевшего перед ним далеко не старого человека с шапкой между колен, один калаух которой, касаясь пола, мягко поглаживал сапоги. Мужик как мужик. Густобров. Лицом мужественен и честен. И глаза, как у всякого правдолюбца, смотрят прямо, не отклоняясь.
– А от меня-то чего ты хочешь? – спросил Белоглазов.
Роговицин не шелохнулся.
– Посоветоваться. И всё.
Дмитрий Васильевич покачал укоризненно головой.
– Доработались. Не скоро и разберешься. Может, и правда к вам туда кто-нибудь из вредителей затесался. Но если даже и так, то я-то тут, извиняюсь, причем?
Роговицин сориентировался мгновенно.
– Так-то так. Дело это не ваше, я понимаю. Я тогда до милиции. Всё, как есть, обскажу. А еще будет лучше – выложу на бумаге. У меня к вам одна только просьба. Можно я тут у вас эту грамотку подсоставлю? Чтоб не тратить там лишнее время на объяснения.
Дмитрий Васильевич показал на ближайший стол:
– Ладно. Действуй. Мне что…
Белоглазов еще минут двадцать терпел этого совершенно ему ненужного борзописца. И когда, тот, закончив, встал и двинулся к двери, вдруг спросил у него:
– В колхоз-то там у себя вступать собираетесь?
Роговицин, словно его похвалили, остановился и с мягкой улыбкой:
– Про народ не скажу, но я, коли будут туда записывать, первым же запишусь!
– Жди представителя от райкома! – пообещал Белоглазов. – Не завтра, так послезавтра появится он у вас. Ну-у! Будь здоров, товарищ корреспондент!
12
Не собирался Дмитрий Васильевич на Селище, да мелькнуло соображение: колхозные корни? Почему бы их там в эти дни не попробовать запустить? Посадить и взлелеять их, чтобы там, где царствует ныне частник, вырос могущественный колхоз? И поможет ему в этом деле бывший комбедовец Роговицин! Какое-то внутреннее чутье подсказало, что этот любитель письменных донесений имеет не только настырный характер, но и талант воздействия на людей, кому они будут спокойно повиноваться.
Выехал он на райкомовском воронке. Семь километров по берегу на откормленном бодром коне – это тоже одно из маленьких удовольствий. На переправе, правда, пришлось задержаться. Не хватало гребцов на паром, которых могла добавить только тотемская дорога с подводами, возвращавшимися из города к стайке меденьгских деревень.
Переправился Дмитрий Васильевич за реку на правый сухонский берег и поехал, не торопясь, вдоль пузырившегося притока. Плотовище было забито связанными плотами, ожидавшими парохода, чтобы поплыть за ним вверх по Сухоне к целлюлозо-бумажному комбинату.
До Селища от устья Меденьги – километр. Белоглазова то и смутило, что никаких взгромождений из бревен ни на воде, ни на суше он не заметил. Были отдельные свалки, однако и те убывали благополучно, ибо их скатывала в реку старательная артелька. От нее, как от громковещателя, доносилось:
– Мы-ка тут не вдвоёма, небось, – вшестерёма бревна-ти выдираем. А Ливерко – один. Не парень, а бык! Не серди его только – пальчиком так ошевелит – искры из глаз!
Пахло хвоей, тальником и водой. Конь ступал по дороге бережно, словно знал, что несет на себе не кого-нибудь там из простого народа, а служащего конторы.
Улыбнулся Дмитрий Васильевич. Хорошо ему было в седле, с которого зорко просматривалась дорога. И канава просматривалась неплохо. А вдоль канавы с набухшими почками и цветами – неистребимые ивняки. А вон и черное в сером – обугленное кострище, неожиданно проблеснувшее горлышками бутылок, зарывшимися в золу, как вспоминки о гулеванье. «Здесь, поди-ко, и пировали с кралями из райцентра! – решил Белоглазов, вспомнив рассказ Роговицина о разгуле, который затеял с какой-то сомнительной целью Геннадий Андреевич Коляда. – А где этот самый древесный могильник? Нет чего-то нигде. А должен бы быть. Как это так? Куда подевался? А-а, в конце-то концов, – Дмитрий Васильевич сплюнул, – не мое это дело. Чего я суюсь? Очень-то надо думать о постороннем. Своих забот через край…»
Впереди показались крыши. На охлупнях, повернувшись к дороге, древесные головы уточек и коней. На улице – никого. Весь народ в отдалении, на полях. Кто разбрасывает навоз. Кто за плугом. Кто бойко тюкает топором, вырубая для изгороди жердинник.
Объявилась коза. На козе – босоногий малец в зимней шапке.
– Э-э, мужчинка! – кивает ему Белоглазов. – Где тут у вас живет Роговицин?
Не ответил мужчинка, хотя ответить и собирался. Коза, испугавшись чужого коня, метнулась в сторону, и малыш, больно шлепнувшись о дорогу, поднимаясь, ворчит, как обиженный старичок:
– Из-за тебя. Ездят, куда не надо…
Где-то рядом гремнуло калиточное кольцо. Выслушивать малого недосуг. Шагах в двадцати, напротив колодца с многороговым колесом отворилась калитка, откуда к дороге выплыло брюхо, а следом за ним и все остальное тело в тужурке, поверх которой, в зареве щек и носа сидела, как башня, мужицкая голова. Белоглазов узнал Роговицина. «Встречает меня – догадался, – что мне и надо!»
Обменялись приветствием.
– Здрассе, Дмитрий Васильич!
– Здорово! Здорово!
– Со прибытием!
– Ну и как оно тут?
– Покудов никак.
Дмитрий Васильевич предложил прогуляться вдоль по деревне.
Роговицин готов.
– Почему бы и нет? Сгуляем!
Белоглазов кивнул на его ржаную с проседью шевелюру.
– Не простынешь? Без шапки-то вышел?
– Это место, – Роговицин коснулся рукой головы, – бесчувственно у меня хоть к холоду, хоть к жаре.
Чинно и важно прошествовали они, конный и пеший, по улице до хором с бледным флагом над верхом крыши. Роговицин взмахом толстого рукава показал на дверь с накладными петлями и ушами, в которых висел амбарный замок.
– Это наш сельсовет. Как всегда, на запоре. Славкин в Тотьму, видать, укатил. Всё в бегах. Не скоро его и застанешь.
– Значит, собрание не проводим! – решил Белоглазов. – Через неделю его проведем. Я тут вместо себя пошлю своего заместителя. Он и сделает всё. А сейчас – до тебя! Есть к тебе разговор. Не для улицы. Чтоб без лишних ушей.
Возвратились к калитке с чугунным кольцом. Роговицин открыл ворота, пропуская коня. Белоглазов спустился с него. Подождал, покуда хозяин закроет ворота, привяжет к бревну коновязи коня и просыплет в лохань ручеек из овса, запрокидывая корзину, которую, походя, вынул из-под крыльца.
Вошли в наклонившийся в сторону улицы с прелой стеной низкий дом.
– Тесноватенько у тебя, – сказал Белоглазов, снимая с себя плащ со шляпой. – Сам большой и дородный, как стог, а ютишься в игрушечном доме.
– По мне, – ответил хозяин, – подходяво и тут. Я не рвусь к расширению. Иные, куда меня башковитей, а живут еще даже тесней. Не в хоромах и счастье!
– А в чем? – не мог не спросить Белоглазов, с подачи кивка Роговицина размещаясь в красном углу, вверху которого на салфетке стоял под стеклом портрет Владимира Ильича.
Антон Антонович тоже уселся. Напротив гостя, подле окна.
– В сознательности, – сказал он, не забывая при этом дать знак хозяйке, чтобы та обеспечила их обедом, – в понимании обстановки, в какой пребывает сейчас страна. Я – коммунист. Позволить себе жить с роскошью не могу. А вот гостя хорошего встречу, как подобает!
Антон Антонович приподнял подбородок, открывая широкую, в мощных прожилинах шею с увесистым, как мужицкий кулак, кадыком:
– Анастасья! Ну-ко, голубушка, до чулана! Смирновку! Сюда ее, нашу любу!
Беседа не прерывалась. И хозяин, и гость были из говорливых. Толковали за рюмкой смирновки. Сам Роговицин водки, считай, и не пил. Разве изредка после бани да в праздник, какой отмечался календарем. Тем не менее, как и всякий запасливый деревенщик, всегда держал, как резерв, пару склянок из «благородных», которые брал у тотемского барыги Содомарева, кто постоянно ездил в Вологду и Москву.
– Скажи по-честному, – Белоглазов глядел на хозяина, не мигая, как, испытывая его, – в председатели колхоза, кто бы тут у вас лучше всего подошел?
Роговицин заволновался, словно спросили о запрещенном.
– Думать надо, – ответил он глухо и напряженно, отчего на лбу его вырубились морщины – две вдоль и две поперек, обнажая настороженность.
Настороженность сразу же и сбежала, едва Белоглазов подался к нему головой, плечами, руками и полной рюмкой, пролив на закуску несколько капель и, выдвинув губы, не произнес, а пропел:
– Ты! Лучшей не вижу кандидатуры!
– Спасибо! – хозяин, как затуманенный. Все четыре морщины, лежавшие скорбным крестом на его лысеющем лбу, исчезли, омолодив Роговицина лет на десять. – Польщен за доверие. Только когда это будет?
Белоглазов раскинул руки.
– Считай, что это произошло! Ты уже председатель! Осталась формальность. Сегодняшний день – первый в твоей председательской жизни! Я бумагу сегодня же напишу. Привалов, уверен, ее утвердит. Твоя задача. Задача номер один: записать в колхоз как можно больше людей…
– Всех людей! – подправил уверенно Роговицин.
Белоглазов чуть не опешил. Посмотрел на хозяина, проверяя: серьезно он это сказал, или так, не подумав, спьяну? Чтобы выяснить, мигом подкинул вопрос:
– Всех людей? Впечатляет! По-крупному это. Не каждый отважится на такое. Но если кто-то из них возьмет и не вступит в колхоз. Что тогда?
Роговицин не мог отказать себе в умной улыбке.
– Поставлю условие перед ним: или он сегодня колхозник? Или он завтра утром кулак? Кому любо быть кулаком, тому любо и в высылку отправляться. Уверен: таких добровольцев у нас не будет. Будет всяк в один голос просить: запишите в колхоз! А я еще буду думать: записать? А быть может, и нет!
Понял Дмитрий Васильевич: перед ним сидит не какой-нибудь там начинающий председатель, кого еще долго придется уму-разуму наставлять. Перед ним был сложившийся председатель, кого учить, как и что надо делать в деревне, чтобы стала она колхозной, было необязательно, даже лишне.
– Твердость духа! Вот что я у тебя разглядел! – сказал Белоглазов перед тем как подняться из-за стола. – Не теряй его, друг-товарищ! За тебя! И за твой твердый дух!
Уже выходя из дома, Дмитрий Васильевич вспомнил, что не спросил про залежи бревен в реке и на берегу, которых он, направляясь к Селищу, нигде не приметил. Подзадержался. Взял хозяина за тужурку, нащупав пуговицу на ней, потянул на себя.
– Где-ка они, эти мертвые бревна, о коих ты мне говорил у меня в конторе? Что-то я их не видел? Если их нет, то, причем здесь тогда Коляда?
– Меня пытали уже об этом, – сказал Роговицин, освобождаясь от цепких пальцев, державших пуговку на тужурке, – приезжал следственник Тепляков. Я ему объяснил. Теми же точно словами объясню сейчас и тебе. Этот наш Коляда норовил угноить государственный лес. Но не смог угноить. А в следующей весне?
Белоглазов не понял:
– И что из того?
– А то, – Роговицин нажал на голос, – что это была вредительская попытка!
– Вредительская? – Белоглазов моргнул, почувствовав вдруг в Роговицине страшноватого человека. Тот смотрел ему прямо в глаза, точно они поменялись местами, и теперь не он, Белоглазов, а Роговицин настаивал, добиваясь желаемого ответа.
– Тепляков мне поверил. А ты?
Белоглазов залез на коня.
– Черт его знает, – сказал он, взяв из рук Роговицина кожаную уздечку, – всё так запутано…
День склонялся к близкому предвечерью, когда Белоглазов выехал за деревню. Иногда сквозь наплывы ползущих тучек прорезался и снопик лучей. Свежий, с примесью прели воздух располагал к расслаблению и покою. Дмитрий Васильевич задремал.
Воронок опять не спешил, увозя прихмелевшего всадника к переправе.
13
Следователь Перов понимал: Коляда обречен. С позиции государственных интересов он проглядывался сейчас, как вредитель, не совершивший пока диверсии, но готовый ее совершить, если будет для этого у него какое-то время.
Происходил Коляда из чуждых слоев населения. Будучи до Октябрьского переворота в России лесовладельцем, вряд ли был он согласен с сегодняшним положением, когда потерял почти все и, скорее всего, питал ненависть к существующему режиму, которому мог предъявить свои претензии и свой счет. Вероятней всего, и попробовал он это сделать, избрав для диверсии пять тысяч кубов молевой древесины, возмечтав оставить их там, где случился затор. К мысли этой Перова подвинули, как письмо Роговицина, так и выводы Теплякова, проверявшего это письмо. И все-таки следователю хотелось еще одного подтверждения виновности Коляды. Просматривая составленные Тепляковым данные на отобранных им тотьмичей, с кем Геннадий Андреевич чаще всего общался, Перов обратил внимание на фамилию Белоглазов. Его-то и вызвал он к себе в кабинет.
Белоглазов не мог не прийти. И вот он сидит на стуле против стола старшего следователя района в бостоновом, без единой морщинки костюме, беловолосый и белобровый, с лицом, готовым в любое мгновение стать хоть каким в зависимости от цели, с какой пригласили его сюда.
– Рассказывай, – боднул головой Перов, уставясь на Белоглазова не только внимательными глазами, но и таким же внимательным лбом.
Белоглазов в непонимании:
– Что именно?
– Всё, что знаешь о Коляде. Вы, наверно, друзья? – Перов поощряюще улыбнулся, давая понять, что разговаривать с ним можно, не напрягаясь.
– Да не то чтоб друзья, – ответил Дмитрий Васильевич, – скорее приятели. В общем, всё у нас с ним нормально.
Следователь убрал поощряющую улыбку.
– То, что он молевой лес решил оставить в реке, и этим самым его загубить, причинив стране огромный ущерб. Это тоже, считаешь, нормально?
Белоглазов был очень неосмотрителен, когда позволил себе с Перовым не согласиться:
– Но ведь бревна-то все, как одно, уплыли на запань! Я сам видел связанные плоты. Коляда-то причем тут, не понимаю?
На лице у Перова снисходительная гримаса.
– Стал быть, берешься его защищать?
Дмитрий Васильевич был достаточно бодрым и даже чуть смелым, поэтому и щегольнул с гордым юношеским задором:
– Ну, а если берусь?!
Перов подался к сидевшему всем своим телом, запечатанным в китель с петличками, ярко рдевшими в отворотах воротника.
– Если берешься, то будем рассматривать это уже, как сговор.
Обеспокоился Белоглазов.
– Какой такой сговор? С кем? И кого?
Перов еще более посерьезнел.
– Тебя с Колядой! С уголовным кодексом не знаком?
– Зачем это мне?
– Объясняю, – ответил Перов. – Коляда проходит у нас по 58-й. В этой статье 14 пунктов. 10 из них – расстрельных. Сообразил?
Белоглазов глядел на Перова, а видел перед собой не его, а нечто непоправимое, которое было рядом и даже почти прикасалось к нему, намереваясь его сокрушить. Лицо Белоглазова, быстрое и живое, мгновенно застыло, не выражая уже ничего, кроме готовности больше со следователем не спорить.
– Сообразил, – сползло с его губ.
– Тогда отвечай конкретно и четко. Ответы вношу в протокол. Какие у вас отношения с Колядой?
– Приятельские. Не больше.
– Считаешь ли ты его старорежимным специалистом?
– Как не считать, если он занимался лесом еще при царе.
– Что подозрительного заметил в поведении Коляды, когда на Меденьге образовался затор, и он приехал туда с ящиком водки?
– Видел эти бутылки. В костре. Пустые, конечно, без водки.
– Кого Коляда спаивал этой отравой?
– Видимо, сплавщиков.
– Как ты это расцениваешь?
– Попыткой расслабиться.
Следователь поправил, занося в протокол собственные слова:
– Попыткой сорвать сплавные работы, то есть вредительством изнутри. Правильно я поправляю?
– Правильно, – дрябло выдавил Белоглазов.
– С Колядой увидеться хочешь?
– А где он?
– У нас. Отдыхает на нарах. Так вызвать его?
– Нет, нет, – Белоглазов почувствовал, как от затылка к шее пополз омерзительный холодок.
– Тогда подпишись под своими ответами, – Перов протянул протокол.
Куда Белоглазову было деваться? Обмакнул перо в чернильный прибор. И, расписавшись, взглянул умоляюще на Перова.
– Свободен, – сказал ему следователь, показывая на дверь.
14
Третий день Александра в ошеломлении. Не может взять в разум, что в дом ее, громыхая дверями, ввалились демоны в гимнастерках. Спросили всего лишь: «Хозяин дома?» и, не дождавшись ответа, прошли, сбивая половики, по комнатам и по залу. И когда Геннадий Андреевич встал из-за письменного стола с желанием разобраться: что за шум? Кто вошедшие? И чего они ищут? – к животу его приставили пистолет и, не дав одеться, в одной сорочке с пристегнутой к ней манишкой, вывели на крыльцо. А оттуда, за то, что он упирался и никуда не хотел уходить, ударили несколько раз, разбивая лицо, и, матерясь, тычками и волоком – за калитку.
Александра, а вместе с ней ее старшая дочь Мария, внучки Вова и Ада выбежали вдогонку. Стояли, сбившись в сиротский кустик у края дороги и, плача, смотрели, как горстка людей в милицейской форме, размахивая руками, вела Коляду через садик с киоском на берегу к старой, из треснувших кирпичей охранной стене, за которой скрывался тюремный замок.
– Дамка! Дамка! – крикнули, было, дети, увидев свою любимицу в гневном прыжке, с каким она бросилась за дорогу. Промчалась с надыбленной гривкой до самой стены, успев вцепиться в чьи-то зеленые галифе и мигом исчезла в казенном дворе, откуда тотчас же раздался пронзительный визг, с каким животное убивают.
Два дня мыкалась Александра по разным службам и учреждениям, пытаясь понять: что же произошло? За что ее мужа арестовали? И кто поможет ему возвратиться домой? Была она в райисполкоме, райкоме, сплавной конторе, еще в каких-то конторах и заведениях. Всюду ее выслушивали. И всюду давали понять, что с этим надо не к ним, а куда-то в другое место.
Наконец, оказалась она в земкомитете. Смотрела в глаза Белоглазова с ожиданием и надеждой.
Дмитрий Васильевич был растерян. Разговор с женой Коляды для него был невероятен. Что он мог ей сказать? Ничего, кроме лживого обещания всё исподтиха разузнать и, быть может, встретиться с тем, кто знает, за что Коляду забрали и когда отпустят домой.
Не спала Александра две ночи подряд. Младшая дочка Люба, узнавшая о несчастье, пришла из мужнего дома, чтоб как-то утешить ее. И она, и Мария думали в две головы: как же им быть? К кому обратиться, чтобы вырвать отца из тюрьмы? Ничего не придумали.
И тогда Александра решилась пойти в милицейское отделение. К следователю Перову она прорывалась сквозь несколько рук. Дежурный, администратор и даже следственник Тепляков, кто был у Перова всегда на подхвате, не смогли устоять перед натиском бурной дамы, пропустив ее в кабинет, куда заходили лишь те, кого вызывали, но не те, кто хотел зайти сам.
Перов, выслушав, что она хочет, обвел Александру тяжелым взглядом. Перед ним была энергичная женщина в модной, со сборами кофте, с кружевами около шеи и в шляпке с бантом, в каких когда-то ездили в экипажах. «Буржуазная дамочка», – отметил Перов. И сразу занервничал, не зная, как посетительнице сказать, что все ее хлопоты бесполезны, так как взывает она к пощаде не какого-нибудь там мошенника или вора, а деклассированного изгоя, кого ожидают не годы лагерного режима, а замкнутый стенами каменный двор, где его обязательно расстреляют.
Когда это будет, следователь не знал. Да и судить его станут не в Тотьме. Всего скорее, в Вологде, а может даже в Москве. Но это уже значения не имело. Было ясно и без суда – нет будущего у этого человека: попадает под пункт самой лютой статьи.
– Бессилен помочь, – сказал Перов, упираясь глазами в зеленое поле сукна на столе, – зря и пришли. Не в моей это власти.
Кажется, лишка сказал Перов. Женщина встрепенулась. Кружевная накидка, лежавшая на плечах ее, поднялась, раздуваясь, настолько быстро она вскочила со стула.
– В чьей же тогда?
– В той, которая наверху! – Перов рассчитывал, что такой ответ женщину напугает, и она тотчас же покинет его кабинет.
Не тут-то было. Лицо у дамочки заиграло, и она, улыбнувшись, словно кокетничая, спросила:
– Значит, не в Тотемской?
Принимая игру, Перов тоже чуть было не улыбнулся, но удержался и молча кивнул головой.
Но женщине этого было мало.
– И, пожалуй, не в Вологодской?
И снова Перов кивнул головой.
Женщина сделала вывод:
– В Кремлевской!
Перов недовольно:
– Я ничего вам не говорил.
– Итак, всё понятно! Спасибо, товарищ милиционер! Я очень вам благодарна! Теперь я знаю, что надо делать. Ехать! Ехать в Москву. В Кремль! Знаю даже к кому!
Усмехнулся Перов:
– Уж не к Ягоде ли?
– Нет! Я с ним не знакома.
– К Менжинскому?
– Поеду к тому, кто меня знает! И я его знаю! Он вам прикажет, и вы выпустите его!
– Уж не мужа ли вашего?
– Мужа!
– Это как вас, гражданочка, понимать?
– Ждите приказа! – Женщина не прошла, прошествовала к дверям.
Перов лишь пожал плечами, подумав: «Может, она того?»
Женщина обернулась:
– Не смотрите так на меня! Я нормальная! Ждите звонка! Оттуда! – кивнув шляпкой с бантиком на одно из трех окон, выходившее на реку, она вышла из кабинета.
Это было невероятно. Фантастика из фантастик, чтобы кто-то из главных столпов Советского государства взял и брякнул в Тотьму по телефону, повелев отпустить на свободу какого-то Коляду? Не хотел Перов не только смеяться, но даже и улыбаться. Но вот разразился, представив себя разговаривающим с Кремлем. Смех его был услышан в приемной, откуда тотчас же явился следственник Тепляков.
– Кто это вас, Рафаил Исаевич, так шикарно развеселил?
– Да эта! Дама с бантом на шляпке! Она ведь в Москву собирается! В Кремль мечтает попасть! И знаешь к кому? К тому, кого она знает, и он ее знает!
Тепляков моментально предположил:
– Может, имеет в виду того, кто был у нас в царской ссылке?
– А кто у нас был?
– Кажется, Луначарский?
– Так он же умер!
– А Молотов? Тоже ведь был…
– Что-о? Председатель Совета народных комиссаров?! Ха-ха-ха-ха!!! Не смешите меня!
15
Кремль велик. И Александра, наверное, заблудилась бы в его бесчисленных коридорах, пока добралась бы до нужного кабинета, если б ее не повел за собой дежурный администратор, увидевший в ней смешную провинциалку с претензией на свиданье с одним из самых высоких чинов государства. Она у него спросила:
– Где тут у вас после товарища Сталина самый-то главный сидит?
Улыбнулся администратор:
– У нас их тут много.
– Мне того, который был у нас в ссылке.
– В каком это месте?
– В Тотьме.
– Товарищ Молотов что ли?
– Может, и Молотов, только прежде он был под фамилией Скрябин.
Вряд ли бы принял Молотов Александру. Весь его день распланирован то на прием делегации из Тамбова, то на встречу с германским послом, то на чтение текста к завтрашнему докладу и на прочую массу мероприятий, среди которых, как правило, паузы не бывает. Но вот сейчас она появилась. Кто-то из тех, кто был должен к Молотову явиться, неожиданно заболел. И он собирался, было, остаться один. Именно в эту минуту ему и представили Александру, сказав, что она из Тотьмы.
Вячеслав Михайлович, к удивлению своему, узнал в кудреватой женщине с кружевной накидкой поверх жакетки ту обаятельную брюнетку, которая с мужем своим когда-то прогуливалась в бору, собирая грибы. И Молотов был вместе с ними и тоже, как молодые, плавал на лодке и собирал среди сосен боровики, а вечерами сидел в уютном купеческом доме и пил, смакуя, французский коньяк, кушал садовый крыжовник и беседовал с мужем ее обо всем, что касалось природы, Тотьмы и будущего страны.
– Помню! Помню! – Молотов улыбался. – Вас, по-моему, Шурочкой звали. Да, да! Память мне редко когда изменяет. А мужа – Геннадием. На лодке по Сухоне опускались. Плавали к вам на лесную дачу. Сосны. Птички поют. Сказка была, а не жизнь. Сколько воды с тех пор утекло. Помню, как спорили с вашим Геннадием насчет того, как лесами распорядиться. Я-то что? Я – теоретик. А он – из практиков практик. Очень он ценную высказал мысль, как вести заготовку леса, чтоб лес на делянке не убывал, а постоянно возобновлялся. Мысль, признаюсь, социалиста, но никак не капиталиста. Кстати, Шурочка, где он сейчас, ваш лесной повелитель? Чем занимается? Как поживает?
Александра вздохнула, вымучиваясь в улыбке.
– Я, Вячеслав Михайлович, для этого и приехала к вам, – и поведала обо всем.
Вячеслав Михайлович снял очки. Его круглое с выпуклым подбородком, до блеска выбритое лицо по-осеннему приобмеркло.
– Да-а. Перекос. И еще перекос. Уж такое у нас сумасшедшее время. Революция, одним словом. Кто – кого? Но вы, Шурочка, не печальтесь. Во всем этом я разберусь. Тут какая-то омерзительная ошибка. Исправим! Будет ваш муж завтра же на свободе. В крайнем случае, послезавтра. Поезжайте к себе домой. Я обо всем позабочусь…
Каких-нибудь полчаса длилось свидание главы правительства с провинциальной домохозяйкой. Вячеслав Михайлович во все эти тридцать минут ощущал себя сильно помолодевшим, погрузившимся в прежнюю жизнь, когда он был весел и добродушен, влюблялся в тотемских барышень и верил в себя, как и в будущее страны, безоглядно и беззаветно.
И вот он в будущем, в тех самых днях, к которым шел так долго и так упорно. В днях, в которых всегда – работа. И всегда неотступный вопрос: как задействовать эту работу, чтобы после ее выполнения радовалась душа? Когда не радуется душа, становится напряженно, как если бы все, что видят твои глаза, обносит хаосом и туманом. Совсем недавно товарищ Сталин поручил Вячеславу Михайловичу возглавить комиссию по ликвидации кулаков, как враждебного большевистскому строю класса. Что это значит? А то, что кто-то отправится в дальнюю ссылку. Кто-то сядет в тюрьму. Кто-то будет казнен. Если бы это касалось нескольких человек?! Увы! Касается это нескольких миллионов.
Зазвенел телефон. Вячеслав Михайлович встрепенулся. И тут же понял, что это не телефон. Звенело в ушах. От напряжения, от громадной ответственности за всё. И еще оттого, что мог позвонить в любую минуту товарищ Сталин, который умел поручать, поучать, контролировать и давать настоятельные советы, но не умел принимать извинения и прощать.
Молотов усмехнулся и вышел из кабинета.
– Вот что, – сказал заведующему приемной, – есть такой город Тотьма. Позвони туда. В райком партии или в милицию. Кто там главный у них над тюрьмой, тому и звони. Пусть оттуда из этой тюрьмы выпустят некого Коляду. Сегодня же или завтра. Выпустят месяцев этак на пять или шесть в, своего рода, отпуск. А потом, поближе к зиме, опять заберут. Найдут за что. Так, чтоб попал он опять по той же статье, по какой забирали его неделю назад.
Заведующий приемной был исполнительным человеком. Покорно выслушав, посмотрел на Молотова с улыбкой:
– Уже звоню! – и потянулся рукой к телефонному аппарату.
16
Из семейной – в тюремную жизнь. За какие грехи? Почему? Эти вопросы Геннадий Андреевич пытался не задавать, потому что никто на них не ответит. Из общей камеры номер 8, куда его поместили, и где он провел шесть незатейливых дней, его никуда ни разу не вызывали. Он ждал. И то, что положено по режиму – спать, есть, выходить на сорок минут во двор, всё это делал, как все. Большинство, с кем сидел он, были обычными мужиками. В домотканых рубахах, холстинных портах, кое-кто и в лаптях с онучами до коленей. Все эти люди вели себя осторожно, с испугом, не понимая своей вины, но, ощущая себя виноватыми перед кем-то, кто их сюда и определил. Были и те, кого взяли за мелкое хулиганство, воровство, спекуляцию и грабеж. Эти вели себя, как на сходке, шушукались между собой, что-то все время таинственно затевали и выжидали момент, в какой могли проявить бы себя, как силу.
За то, что Геннадий Андреевич оказался здесь в белой рубахе с белой манишкой, с красиво подстриженной бородой и кистями усов, концы которых он постоянно закручивал вверх, за то, что был все время сердит и не юлил перед кучкой блатных, уже присмотревшихся, как к добыче, к карманам его шевьетовых брюк, где лежал портмоне с документами и деньгами, его прозвали Аристократом.
Геннадий Андреевич редко вставал со своих глубоко продавленных нар. Лежал и лежал среди чьих-то шуршаний и шевелений, чьих-то скрытных шагов, вздохов, шепотов и ворчаний, отсыпаясь за все предыдущие ночи. Больше всего его угнетало непонимание, как долго ему предстоит здесь лежать? И мучился он в основном оттого, что не знал, чем бы лучше ему заняться? Он и раньше всегда испытывал раздражение, когда ощущал впустую им проводимое время. Жизнь такая короткая, и растрачивать время свое на безделье и даже на что-то мелкое и пустое, было в его понимании, ненормально.
Ночью, когда все спали, к нему подобрался один из блатных. С ножичком. Откинув байковое одеяло, аккуратно и точно провел лезвием по шевьёту. Коляда, ни слова не говоря, перехватил проворную руку, пальцы которой уже лежали на портмоне. Сжал повыше ладони. Ножичек выпал. Потрошитель шевьетовых брюк оказался морщинистым парнем лет 30-35-ти. Было бы посветлей, Коляда разглядел бы его получше. Но от сумерек, воровато стекавших через решетчатое окно, он казался каким-то уж очень пожившим. Парень хотел улизнуть. Но справа и слева, где были нары, словно весла с невидимых лодок, вскинулись руки, загораживая проход. И парень был вынужден юркнуть к стене, где тотчас и застрял между вешалками с одеждой.
Коляда сделал пару шагов, загораживая проход.
– Размажь его по стене! – услышал совет кого-то привставшего над подушкой.
Потрошитель заволновался.
– Не надо! Не надо! – заговорил, шевеля при этом руками, вот-вот собираясь их нервно поднять, как поднимают, когда сдаются и этим выпрашивают себе свою жизнь, вернее не жизнь, а нечто похожее на нее, где есть кожа, кости, мясо и кровь, но нет души, истратившейся, до тлена.
Коляда брезгливо поморщился и спросил:
– Женат?
– Был женат, да жена сбежала.
– Верни ее, а то пропадешь…
Геннадий Андреевич вновь завалился на нары.
Утром около нар его кучковались камерные сидельцы. Были не только жители деревень в холстинных портах и холстинных рубахах, но и те, кто в тельняшках и пиджаках, и даже тот самый морщинистый потрошитель. Кучковались, почувствовав в этом необходимость, как если бы стал Коляда чем-то вроде охранной преграды, возле которой было надежнее и смелей.
А Геннадий Андреевич, как лежал на своем тюфячке под тощим байковым одеяльцем, так опять, как ни в чем не бывало, лежит, ко всему безучастный и апатичный.
И все-таки где-то к полудню его немного расшевелили.
– Кто ты? Может, и в самом деле аристократ?
Сквозь бороду и усы пробралась еле видимая улыбка.
– Лесоход я. С малых лет по лесам хожу. Вот выйду отсюда – и снова.
– Что – снова?
– Пойду по лесам.
– Прямо раз – и пошел?
– Прямо раз!
– А когда это будет?
– Хорошо бы сегодня!
– А может, попозже? Годиков через десять?
– Сию минуту! – занервничал Коляда.
– Почему же так быстро?
Коляда рассердился:
– Да потому, что всё мне тут до чертиков надоело! И вы надоели! Когда? Почему? Сегодня!
Дверь в камеру отворилась. В проеме ее – старший следователь Перов.
– Коляда! С вещами на выход!
Это было так неожиданно, что все изумленно сверкнули глазами на Коляду и смотрели, не отрываясь, пока он вставал, приставлял к рубахе сорвавшуюся манишку, подкручивал кисточки черных усов и шел с подпоротой брючиной, отмеряя грузными сапогами дряблый от старости пол. Смотрели недоуменно, точно был он и в самом деле, каким-то особенным лесоходом, уходившим отсюда лишь потому, что здесь ему все до чертиков надоело.
Кто-то бросил ему вдогонку:
– Насовсем-то не уходи.
Коляда, белея рубахой, исчез за тяжелой камерной дверью, и только несколько гулких шагов раздались и стихли вместо ответа.
17
Праздничным стал этот теплый, пахнущий огородным крыжовником майский день, когда возвратились домой из отлучки Геннадий Андреевич с Александрой. Он – из тюрьмы. Она – из столицы.
Самовар сияет никелированными боками, в которых, как в зеркалах, отражаются три семейки. Кроме виновников торжества – Люба с Митей и Маня с веселыми сорванцами.
– Вячеслав Михайлович! Кабы не он… – рассказывает хозяйка о встрече с большим человеком, сдержавшим слово свое, и потому они вместе, никто не потерян, и так хорошо, как сейчас, наверное, будет всегда.
– Молотов, – подхватил разговор и хозяин, уходя в былое, как в собственный дом, – всё меня донимал, как я делаю капитал? Было ему непонятно, почему на дачах моих лес, который мы вырубаем, не убывает. Я ему объяснил, что дело всё в соответствии. Сколько деревьев свалил – столько и сеянцев посадил. Сеянцы рядом. В иных урочищах – целые рощи. Знай, выкапывай, да сажай…
– Сейчас ему не до саженцев, – усмехнулся Митя, имевший привычку перебивать любого и каждого, кто забывался и уводил разговор куда-то в своё.
– Цыц! – потребовал Коляда, чтобы его не сбивали. И ладонь чуть на Митю не положил, запрещая ему продолжать.
– А ведь он, – Геннадий Андреевич обежал глазами весь стол, – то бишь, Молотов, обещал, как власть они от царя отберут, поставить меня главным хозяином над лесами.
Александра смеется:
– Многого захотел!
– Да не я захотел, а он! Мне-то это на кой? Жить от собственного труда – вот что первое для меня. А когда работаешь на кого-то, в том числе и на государство, – получаешь за это деньги. А я бы хотел, кроме денег, еще и приятности от работы! Радости для людей! Вот отца моего, главного лесовода Тотьмы, нет в живых, а тополя над рекой, будто стройные колокольни! А березовый парк? И поныне, что тебе сказка от Берендея! Поглядишь на то и другое – пляшет сердце в груди! И у меня в моем лесованье была такая же вот душевность. А теперь? Где леса, от которых бы шла и выгода, и приятность? Ни того, ни другого. Вместо них – принудиловка, срам, бесхозяйственность, окаянство…
Увлекся Геннадий Андреевич. Закипел. Митя снова его прервал:
– Ладно, Геннадий Андреевич! Не будем о грустном! Предлагаю! – в руках у него бутылка с шампанским. Секунда – и пробка, стреляя, летит куда-то над головами в распахнутое окно. – За Александру Ивановну! Нашу маму! Спасибо тебе, дорогая! Ты совершила чудо! Наш папа Геня сидел бы сегодня в тюрьме, а не с нами, если б не ты! Мы гордимся тобой! За тебя!
Тост. А за ним – и второй. Провозглашает его Мария:
– За папу! Чтобы забыл и не помнил нашу тотемскую тюрьму!
Третий тост поднимает Люба:
– За Молотова! Главу правительства! Вытащил нашего папу из тюремного заточения! Пусть оттуда вытащит и других, у кого нет такой заступы, как наша мама!
Митя снова не удержался.
– Чтоб была у нас справедливость! – воскликнул.
– И счастливое детство! – закричали дуэтом Адочка с Вовкой, поднимая в бокалах клюквенный морс.
Умилён Геннадий Андреевич. В голубых глазах его, право, счастье. И не надо ему никого, кроме тех, кто сейчас рядом с ним, самых милых и самых сердечных. Грудь щемит, и в щемлении этом – все его дни вместе с теми, которые не настали, но уже предлагают себя, обещая новые повороты. Похоже и Митя в таком же волнении. И совсем, не сговариваясь, оба думают об одном, очень нужном душе и сердцу, и с их губ, как с одной половины поля к другой, не слова слетают, а звоны. Звоны летней травы, по которой проносится вихрь и ветер:
Колокольчики мои,
Цветики степные!
Что глядите на меня,
Темно-голубые?
И о чем звените вы
В день веселый мая,
Средь некошеной травы
Головой кивая?..
18
Потянулись дни, похожие друг на друга, когда Геннадий Андреевич садился утром на пароход, доплывая до тех урочищ, где велась сезонная заготовка, и опять выделял для рубки новые лесосеки…Переходы. Разъезды. Ночевки, где приведется. Порой и усталость брала. Но работа не тяготила. Коляда все чаще и чаще задумывался о том, что дело, какому он служит, есть, пожалуй, то самое, без которого он – никто. От былого благополучия он давно отошел, придя в обычную скромную жизнь советского служащего конторы, кто, кроме жалованья, имеет разве лишь огород, где Александра выращивает овощи и крыжовник. Лишнего – ничего. Не было средств, на какие бы мог он купить для жены – красивое платье, для дочек – ботики или шляпку, для внуков – занятную завлекушку. Ничего. Жизнь устраивала его, потому что были в ней и минуты, когда он сидел среди близких ему людей, мог и в гости сходить, взяв под ручку свою Александру, и рюмку горького пропустить, и спеть на пару с любимым зятем хорошую русскую песню.
Обходиться без лишнего – это было уже похоже на философию быта, в основе которой лежало умение жить, как и все, ничем от людей – ни плохим, ни хорошим – не отличаясь.
С Белоглазовым встретился он в июне, в обычное воскресенье в поздний утренний час. Тот пришел, как и раньше ходил, уловив еще с улицы вкусный запах, в котором тонула вся кухня, где управлялась проворная Александра, доставая из печки противни пирогов. Увидев его, белобрового, в красной бобочке-безрукавке, ступившего в кухню через порог, она кивнула кончиками платочка, сидевшего на кудрявой ее голове, и сказала чуть слышно, словно чего-то остерегаясь:
– Геннадий-то наш…
– Что-о? – перебил ее Белоглазов, выставив на хозяйку отчаянное лицо с нарисованным изумлением. – Умер?!
– Что ты, господь с тобою! – Александра всплеснула рукой, отмахиваясь от такого предположения. – Воротился домой. Он и сейчас ведь дома. Спит. В детской комнате, на кушетке.
С Белоглазовым стало плохо. Это невероятно, чтоб человека, которому угрожает расстрельный пункт 58-й, выпустили оттуда, и он теперь дома, знай себе, спит-посыпает на мягкой кушетке, как безмятежный байбак.
– Тогда я пойду, – сказал он растерянно, – не буду мешать. Пускай отдыхает. Потом загляну.
Но тут из соседней комнаты рыкнуло и прорвало, заполняя весь дом расточительным смехом, сообщавшем о том, что хозяин проснулся. И сейчас ему весело и легко, как и всякому, у кого впереди та, с краями налитая жизнь, где не будет места унынию и расстройству.
Белоглазов моргнул. Замешательства как не бывало. Перевернувшись в душе с правого бока на левый, он уже видел хозяина дома не с сострадательной стороны, а с веселой, с которой, желаешь ты или нет, но посылай ему праздничную улыбку. Руки сами раздернулись, занимая весь коридор, едва Коляда появился в открывшейся двери.
Оба стояли, обнявшись. Белоглазову было неловко от бороды, царапавшей голову, нос и ухо, но он терпел, посылая из-под плеча Коляды целый букет восклицательных изречений:
– Слава царю небесному! Снова ты с нами! А мы-то уж думали, всё. Неуж-то наш Коляда загремел? Чего хоть наделал-то ты? За что тебя так?
– Садись к пирогам! – Коляда подтолкнул Белоглазова ближе к столу. – Я сейчас! Умоюсь вот только!
И вот они друг против друга. Графин ерофеевки между ними. Заговорил Коляда:
– Кто-то донес на меня, будто бы я угноил пять тысяч кубов молевой древесины! Не подтвердилось! Об этом мне следователь сказал, когда меня выпускали. Хотел я спросить у него: кто так меня по-черному опоганил? Но не спросил. Торопился домой. Спрошу еще. Всё довытонка разузнаю!
– Само собою! Этого дела нельзя оставлять! – возмутился и Белоглазов, еле сдерживая себя от нахлынувшего испуга. Потому и домой он засобирался, не допив пятой рюмки, сославшись на то, что завтра с утра уезжает в командировку.
– Эка невидаль, командировка. Мы с тобой, – хохотнул Коляда, – даже вон графина не усидели!
Белоглазов что-то невнятно пробормотал. Коляда придержал его за плечо.
– Чего сказал-то? Ну-ко, переведи?
Перевел Белоглазов. Но так, что опять Коляда ничего не понял.
– Чего это нынче с тобой? Говоришь, как вчера поел, да еще и без хлеба!
Ушел Белоглазов. Коляда обратился взглядом к своей Александре.
– Какой-то он странный? Может, ты объяснишь?
Александра встревоженно объяснила:
– Он с тобой разговаривал, как с живым. А ведь ты для него, как умер. В голове у него прыг-скок…
Геннадий Андреевич подивился:
– Ну-ко? Ну-ко?
– Мысль на мысль набежала. Будешь и странным.
– Ну, ты, Шурочка! Тоже скажешь! Тут другое! Лешева, что ли, увидел он в нашем доме? А леший-то этот, может, во мне?
– Дедушка! – друг за другом влетели в кухню, звеня голосочками, Адочка с Вовкой, оба в матросских костюмчиках, с личиками детей, которым больше всего интересны страшные сказки. – Расскажи нам про лешева! Ты нам еще не рассказывал про него!
Геннадий Андреевич распушил свою бороду, взрыл усы, а к тяжелой со взлизами голове приставил два пальца, изображая рога. Перебрался на лавку, куда тотчас же вскочили и внуки.
Сказки дедушка знал лишь по книжкам. Сегодня не книжки были перед глазами, а огромный, на всю губернию, русский лес, в который вошел однажды маленький мальчик, углубился в него, встретился с лешими и волками, да так и идет по нему до сих пор. Мальчика этого звали Геней. Про него и начал дедушка сказку. Рассказал, но не до конца. Сон опутал глаза и губы. Прикоснулся сон и к его внучатам, оставив их почивать под большими дедовыми руками, как под лапами старой елки, под которой уже назревала дремучая ночь.
19
Снова Геннадий Андреевич, словно мытарь, бросал свои кости то на восток, где кипели боры, то на запад, где царствовал ельник. Отправлял караваны плотов. Рассчитывал работяг. Инструктировал лесоводов. Сухона с ее вольными по весне притоками Меденьгой, Еденьгой, Старой Тотьмой, Толшмой, Царевой и Печеньжицей была для него постоянной дорогой, и отправлялся по ней он попеременно – коли зимой, то на открытых и крытых санях, ведомых саврасками и гнедками; коли летом – то на паромах, лодках и пароходах.
Сегодня он рядом с Тотьмой. Отводил под Ухтангой лесосеку. Уходить с ночлегом в деревню не захотел. Все-таки пять километров туда. Да пять километров обратно. Остался в лесу у костра. Спал на еловой подстилке. Осень. В воздухе желтыми птичками плавно летает листва. Воздух душистый и свежий, словно пропущенный через хвою. Рядом из двух старокорых валежин – костер. Уютно возле него, как около печки, которую топит его Александра, собираясь ставить в нее пироги.
Ночью он видел сон. Пятерых заключенных ведут на расстрел. И он среди них. Ступают по каменному двору. И вдруг опускается перед ними летающий на овце человечище в черной шляпе. Опустился от них шагах в десяти. Снял свою шляпу. Под ней – окровавленный рог. Поклонился в сторону заключенных и говорит, показывая рогом на Коляду:
– Благодари свою Шурочку. Уж слишком она хороша! От расстрела освобождаю. В отпуск уходишь. До первых морозов.
Исчез человечище, улетев на овце куда-то на юг. Коляда же остался. Однако уже один, без товарищей по несчастью. И не камни лежат под его ногами, а белый рассыпчатый снег. Запах дыма и свист. Открывает глаза – дракон! Летит над его головой. Весь в дыму. Из дыма – горящая головешка, на конце которой – извивающийся язык. Думает Коляда, что дракона, как такового, нет вообще. А влетает он в нашу жизнь из другой, всех и все пугающей жизни, потому что несет оттуда тебе твой же сон. Сон, как будущее твое, которое длится одну секунду. А потом? Что потом?
Просыпается Коляда. Слава Богу, костер перед ним да осины с березами, с веток которых летят и летят вперемешку с красными желтые листья, устилая землю переливающимся ковром.
Сон забыт. Однако от сна в голове остается тревожное размышление. О чем оно? Кажется, о судьбе. Проникнуть сквозь время в самый последний свой день, никому не дано. Не дано в этой жизни. А в той, параллельной, то есть ночной, которая близко к тебе подбирается, и ты ее чувствуешь только во сне?
Шел Геннадий Андреевич, выбираясь из лесу к реке. Плыл на лодке по Сухоне. Затаскивал лодку на берег. Запирал ее на замок. И во все это время думал о снах, которые каждую ночь приходят к тебе. Много их, крайне много, но вещий из них лишь один. Неужели тот самый, который он видел сегодня, взяв с собой от него, как ненужную память, человечища в шляпе, дым с огнем и летающего дракона?
Перед тем как пойти домой, присел Коляда на лодку. Тихо было кругом. Пристань со сходнями. Утонувший в песке ржавый якорь. Торговые балаганы. И небо с плывущими облаками. Облака показались какими-то очень знакомыми, добрыми-добрыми, как из детства, откуда они незаметно переместились и смотрят сверху на Коляду, покачивая боками.
Открывая калитку, увидел Геннадий Андреевич молодого гнедка около коновязи. Понял: приехал Колодкин. С чем приехал? С доброй ли вестью?
«С дурной», – догадался, едва ступив за порог. Колодкин сидел на кухонной лавке. Быстрогубое, все из мелких движений лицо его было каким-то настороженным. Глаза в замешательстве, как у гонимого горюна, которого выжили из деревни.
Уселись за стол, куда догадливая хозяйка тотчас же поставила самовар, водрузив на конфорку заварочный чайник.
Самовар, чашка чая, участливый вид хозяина и хозяйки поуспокоили гостя, и он рассказал:
– Обложили со всех сторон. Налоги. Налоги. Инспектора, как проворные таракашки, лезут по всем щелям. Берут на заметку всё, что найдут у тебя в амбаре и кладовой. Кажная кринка сметаны теперь на учете. Сосчитаны все цыплята. О курах даже не говорю. Яйцо еще не снесли, а попало под карандаш. Грядки записаны, которая с чем. И даже какой с них получится урожай. Свинью выхаживаю тайком. Узнают – и прощевай. Заберут, как скрытую от государства социалистическую припрятку. Зерно приходится зарывать. Не зароешь – опишут. А на рынок чтоб вывезти – преступленье. Ты и барыга, и спекулянт. Вот и свинью, хотел бы продать да не смею. Вдруг выследят и поймают, как вора собственного добра. А продать ее надо. Без денег-то как?
– Я куплю у тебя, – сказал Коляда и, достав из вельветовой куртки, в которой сидел, портмоне, отсчитал двенадцать червонцев.
– Может, мало? – спросил.
Колодкин сияет:
– Нет! Нет! В самой раз. Даже лишка. С деньгами бы не прижало, взял бы мене. Спасибо тебе, Андреич! Опять ты выручил! Дай тебе Бог большого здоровья. На Октябрьскую заколю. Может быть, сам за ней и приедешь?
– Приеду, – пообещал Коляда, – так и так мне надо до вас. Запятнать для рубки новую лесосеку. Да и с народом поговорить, чтобы вышел на рубку леса. Как ты думаешь, сговорюсь?
И опять потускнел Колодкин, словно отказывал Коляде.
– Нонь трудней. Зверствует Роговицин! Он теперь возглавляет колхоз. Подмял под себя молодого и старого. Страхом берет. Кто в колхоз не пошел – того под налог. Теперь туда все уже записались. Я один и держусь. Частник. Единоличник. Куркуль. Верховщик. Как только меня он не называет! Въеперить бы пару раз в его ражую рожу! Да нет. В тюрьму не хочу. Не человек он, а дьявол в парткепке. Кепку-то всё по-ленински носит. Воображает себя идейным. На собраниях, как помешался. Каждую-то неделю. Теперь всё Молотова возносит. Будто бы требует тот от активистов и коммунистов практических действий по истреблению кулаков. А где они кулаки-то? Их у нас нет. А Роговицину это до фени. И нет – да найдет!
Ивана Замостина знаешь, поди? И мужик-от смирёный. В колхоз записали. И скотину туда же. Оставили только корову. И телка оставили поначалу. И вдруг – отдай и теленка в колхоз. Иван – ни за что! Роговицин вызвал его в контору. Отдай – не то выселю из деревни, поедешь с семейкой на Магадан. Замостин и взбеленился. Сколько можно терпеть? Плюнул в рожу нашему гегемону. А Роговицин чего? Виду не подал, что оскорбился. Вытерся от плевка. И махом осведомление настрочил. Замостин, мол, утаил от государства соцсобственность в виде откормочного бычка. Добровольно сдать его отказался. Оказал при его изъятии сопротивление местным властям. Так что бы ты думал? Роговицин, мало того, что Загоскина ввел в кулаки, так его и его семейку определил на срочное выселенье. Увезли их всех. А куда? Никому не сказали.
Такие вот шаньги, Геннадий Андреич. Не хочешь, да ешь. А имущество, дом, корову, пожитки и всякое там барахлишко на третий же день распродали на торгах. Занималась этим ликвидаторская бригада. А кто в ней? Сам Роговицин, главарь этой банды, предсельсовета товарищ Славкин, ни рыба, ни мясо, секретарь партячейки, тоже такой же пустой, два комсомольца, избач, учитель и двое из мужиков Охапкин и Шевелицин, все, как один, перевертыши и странчуги. Цены сама же бригада и назначала. В сто раз меньше, чем стоят корова, изба и все остальное, вплоть до подсанков. Сами же все, антихристы, и раскупили. А продажу оформили протоколом. Грабеж! А не к чему и придраться. Всё подписано. И подписи – под печатью. Попробуй, кого накажи?!
Ушел Колодкин, когда уже стало темнеть. Коляда оставлял ночевать. Но мужик отказался:
– Не-е. Я уж дома. В людях я не ночую. Слава Богу, отвык…
Коляда проводил его, пропуская вместе с гнедком за ворота. Выбрел следом за ним. Помахал картузом. И в тяжелом раздумье вышел на берег.
Было промозгло. За крышами, словно из бездны, выскочила луна, постояла в воротах неба, вздрогнула и пошла путешествовать над землей, посылая стемневшей Сухоне дробящуюся тропинку, на которую, поморгав фонарем, бойко выскочил белый бакен.
20
В Селище поплыл Коляда рекой. Специально поплыл на лодке, чтоб забрать у Колодкина тушу свиньи.
С продуктами в городе стало плохо. По карточкам начали выдавать даже хлеб. И Геннадий Андреевич, пользуясь тем, что имеет везде знакомых, нет-нет, да и закупал у крестьян то мешочек овсяной крупы, то ведерко гороха, то льняного масла бутыль.
Добираться на лодке до березовых косогоров, где мостами белеют бодрые грузди, или до Васиного болота, откуда носят бруснику и клюкву, было повадно, как самому Коляде, так и его Александре, которую брал он с собой в пору осеннего листопада, когда повсюду летит тенетник, вянет трава и встают на крыло молодые тетеревята. Это было подспорье. И отправлялся за ним Коляда, как правило, в выходные. В остальные же дни его дожидались лесные дела.
Плыть по течению – чистый отдых. Против – нудная работенка. Работенка не только веслами, но и шестом. Шест и на Меденьге выручает. Течение в ней сильнее, чем в Сухоне, на порядок.
Подзапыхался Геннадий Андреевич и сегодня. Поднялся Меденьгой до камней, перед которыми в воду сбегала изгородь, похожая издали на весело скачущих ярочек и барашек, разбежавшихся, чтоб искупаться в реке.
Было холодновато. Кое-где по суплесу хрупко ломались прозрачные льдинки. Над скопищем лодок, вытащенных на берег, кружился ястреб, высматривая добычу. Был полдень, без солнца. Небо в развалах то ли из облачной пены, то ли кудели. Дул сиверок, изредка сея косые снежинки.
Коляда поупрел. Одет, как зимой, в толстый ватник и валенки, на которых огромные, как две лодки, галоши. Одеваться по-легкому было нельзя: не допускала до этого Александра, знавшая: чаще всего человек простывает возле реки, где воздух сырее и холоднее.
К дому Колодкиных подбирался он с огорода. По дягильному проулку. Шум какой-то, командные окрики, лай дворняжки. Удивился Геннадий Андреевич, разглядев копошение нескольких кучек людей. Кучка в проулке, возле калитки. Кучка около стога, перед воротами крытого тесом двора, откуда выводят корову. И кучка в крыльце, где поставлены стол и стул. На стуле, как идол, какой-то малоподвижный, в тулупе и кепке толстый мужик. Перед ним лист бумаги. Зачитывает по пальцу, который ведет по бумаге, спуская его сверху вниз. «Роговицин!» – признал Коляда.
Голос у Роговицина гулкий:
– Кровать-ковыляшка – 15 копеек!
С крыльца спускают детскую зыбку. Кто-то ее, забирая, относит к забору, где уже громоздятся несколько свалок из пряслиц, столов, скамеек и табуреток.
Роговицин читает дальше:
– Заблюдник – 10 копеек!
И полка, которая для посуды, перемещается сверху вниз, ныряя с крыльца в чьи– то быстрые руки.
– Безмен – 12 копеек!
Объявляется тут же и новый хозяин тощих, как виселица, весов.
На столе, по правую руку чтеца, белеет тарелка, куда ссыпаются мелкие деньги.
– Корова, – продолжает читать Роговицин, – рубель 10 копеек!
Охотников заполучить почти за бесплатно корову хоть отбавляй. К столу, распихивая локтями, бросается несколько человек. Роговицин знает, кому из них выделить животину. Тычет пальцем в живот большеухого мужика в бараньей папахе.
– Забирай, Ерофей!
Ерофей – избач, он же и порученец, кто постоянно верхом на коне галопирует по Селищу, скликая по вызову для начальства требуемых людей.
Раздаются нервозные голоса.
– Я тоже хочу корову!
– А я чем хужее Ерохи?!
Роговицин помахивает ладонью.
– Успокойтесь, граждане-мужики и товарищи-бабы! Будет и вам по корове! Но не сегодня. Потом. Под кулака у нас, слава богу, подходит не только Колодкин. Будет откуда бурёнушек брать! Всем понятно? – В голосе, как в трубе водосточной, металлический скрежеток.
Недовольные попритихли. С Роговициным шутки плохи.
– Пятистенок, – сказал Роговицин и сделал паузу, зорко всматриваясь в толпу, которая, как умерла, в ожидании суммы, какую объявит сейчас глашатай.
– Обобществляется в колхозную собственность! – досказал Роговицин.
– Почем? – словно искорка, вспыхнул из задних рядов боевой голосок.
Роговицин занервничал.
– Для колхоза – бесплатно. Всё? – В голосе вновь – скрежеток водосточной трубы, которую потревожил маленько ветер.
Неожиданно от калитки, где на ведрах и табуретках ютилась выгнанная семья:
– Не сам ли тут будешь жить?
Роговицин поднялся, едва не спихнув со стола тарелку с деньгами. Поправил кепку на голове, посильней натянув ее на затылок. Пропечатал по смятой траве десяток шагов. Тяжело, как, обыскивая, посмотрел на сидевшего у столба малолицего старика с круглыми, как у ястреба, бусинками-глазами.
– Ты кто такой, чтобы спрашивать у меня?
– Я? Я – доживало, – ответил старик. – Этому пятистенку, – показал сухим кулачком на крыльцо, – 40 лет. Строил его я собственными руками! Чем стращать-то меня, лучше скажи: где-ка я доживать-то тепере буду, коли ты захапаешь этот дом?
– А где хошь! – Роговицин пошевелился, чтоб вернуться к столу, но доживало еще не закончил:
– А семья Миколаши? – старик калаухом шапки, свисавшем с его головы, как воронье крыло, показал на сидевшую возле него супругу Колодкина, двух его дочек и трех малолетних сынков. – Тоже – где хошь?
Роговицина зацепило за самый болезненный нерв. По могучей шее его, по лицу и лбу потекла, поднимаясь под самую кепку малиновая заря, и оттого, что все ее видели, а он не мог никуда ее деть, стало ему до оскорбительного обидно.
– Пусть уезжают на все четыре! И ты вместе с ними!
Старика подзадело. Был он, кроме всего, отпорен, дерзок и забиячлив.
– Ико, чего предлагаешь! А ежели не поедем! То – что?
Роговицин сказал, пропуская в голос насмешку, в которой прослушивалась угроза:
– Поможем уехать!
– Куда-а?
– Да хотя бы на Воркуту.
И опять тишина – не тутошняя, чужая, и было слышно, как в ней прошуршали шаги хозяина этих торгов, возвращавшегося к столу, где его дожидались тарелка с монетами, список-ценник и тихо упавшая с ближней рябины кисточка ягодного добра.
Коляда стоял в стороне за изгородью. Все это видел и слышал. Не зная, что делать, хотел уже, было податься к реке. Да высекло в голове: тут ведь что-то не то. Не торги, а какая-то бесовщина, и руководят ею несколько человек во главе с толстым идолом в черной кепке.
Коляда подошел к раскрытой калитке. Подождал, пока низкорослый в лохматой папахе избач выведет за обрывок вожжей красно-бурую, с белой звездой на просторнейшем лбу величественную корову. И незаметно, как куст к кусту, прибился к отчаявшейся семейке. И сразу же был ею принят, почувствовав, как вцепилось в него множество рук и ручек – женских, девичьих и мальчишьих. Он стоял в этом горестном оцеплении, как орел среди изгнанных птах, и, страдая от тягостного незнания, как и чем им можно помочь, слушал расстроенную Варвару, на груди у которой с красной соской во рту восседал годовалый малец.
– Геннадий Андреич, беда-то экая навалилась. Миколай-то, вон, не пускал антихристов, встал в пороге. Дак ведь чего? Руки ему заломили – и швырк! В подизбицу, под замок! Там и сидит, как бунтарь. И нас до него не пускают. Чего и будет топерь? Ни про него не знаем. Ни про себя. Не знаем даже, где ночевать ноне будем? В баню – и то не пускают. Стала колхозной. Из дома повыгоняли. И взять-то с собой дали только вот это. – Варвара пообернулась, показывая на груду узлов, скамеек, горшков и кринок, где два ведра и две табуретки казались роскошью среди них.
Коляда не знал, какие слова подобрать, чтобы хоть как-то утешить ему Варвару, прижавшуюся к нему не только своей головой, но и маленькой, с соской во рту головенкой младенца. И вдруг Варвара испуганно всполошилась, бросая на Коляду снизу вверх упреждающий взгляд, и голосом, хоть и горячим, но тихим:
– Геннадий Андреич, тебе здесь нельзя! Эко я эдак разговорилась! Уходи-ко давай, пока они торжище не закрыли. Увидят тебя – вторая беда! Заберут – не моргнут. Зуб у Рогатого на тебя. Я знаю. Слышала от людей. Давай-ко отседова, дорогой. Потихоньку. Был – и нету тебя…
Не успел Геннадий Андреевич не только уйти, но даже парочку слов отпустить Варваре с ее семейкой, как от стола к нему – трое в стеганых куртках, а сзади них – еще и милиционер.
– Пройдемте к столу, – попросили его вежливо, но и властно.
Коляда не стал упираться. Пошел сквозь глазевшую на него онемелую толпецу, развалив ее, как краюху ржаного, на два обломка.
На ступеньках крыльца, на самом рундуке и внизу у стола – ликвидаторская бригада – строгоглазая братия устрашенцев, выявлявших в деревне всех тех, кого надлежало ввести в кулаки. Тут и предсельсовета, и партийный актив, и два комсомольца с красными лентами на тужурках, троица в милицейских шинелях и кто-то из городских, с планшеткой, свисавшей с плеча, и двое породистых мужичков, из тех, кто у местных властей всегда на подмоге и на подхвате.
Роговицин был в предвкушении. Смотрел в лицо Коляды и млел, понимая, какая отборная щука в сети его забрела.
– Зачем пожаловал? – мягко спросил.
– С тобой хотел повидаться, – сказал Коляда, не выдавая своей неприязни к самоуверенному истцу.
– Насчет чего?
– Договориться, чтоб ты людьми пособил. Зима на носу. Надо лесными рубками заниматься.
– Договориться-то можно, – сказал Роговицин. – только одно меня удивляет: почему ты на воле, а не в тюрьме?
Коляда разрешил себе усмехнуться:
– Потому, что ни в чем я не виноватый.
– Не виноватый он? – Роговицин кивнул, передавая кивок толпившимся около мужикам и бабам, чтобы и те вместе с ним не поверили Коляде.
– А кто тебя отпустил? – продолжил расспрос Роговицин, но уже не с иронией, а с угрозой.
– Товарищ Молотов.
– Что-о? – Роговицин, кажется, возмутился. – Не может этого быть!
И опять Коляда усмехнулся:
– А ты спроси у него.
– Еще чего скажешь! – Роговицин откинулся к спинке стула, губы его подраздулись, будто к ним поднесли горячее блюдце, и надо было их не обжечь. – Спроси? Да я тебя, господина-аристократа наскрось за семь километров вижу! Это уж точно, что ты сюда кем-то снова подослан! К Колодкину пробирался? К сотоварищу своему? А я его – под замок! И тебя туда же!
– Что ты такое несешь? – закипел Коляда.
– А то, что товарищ Молотов не мог тебя выпустить из тюрьмы. Таких, как Колодкин и ты, товарищ Молотов к вечной ссылке приговорил! Твой Колодкин – кулак! А ты и похуже!
– На себя посмотри! – посоветовал Коляда, еле сдерживаясь от гнева. – Ведешь себя, как бандит. Да еще и честных людей в чем-то подозреваешь!
– По таким честнягам, как ты, – Роговицин опять шевельнул губами, – тюрьма скучает!
Коляду неожиданно осенило. Он прищурился, как стрелок.
– Постой-ко, постой! Уж не ты ли, товарищ пачкун, на меня донос настрочил? Навесил на шею мою пять тысяч кубов древесины, кои, якобы я угноил? И меня по наводке твоей в камеру номер восемь?
– А что коли я? – Роговицин развеселился. – А-а? Что ты мне сделаешь, хренов буржуй? Я написал на тебя! Я! И не жалею об этом!
От этих слов его стало как-то неловко не только бабам и мужикам, но и тем, кто стоял на крыльце, точно всех, кто с ним был заодно, он подвел. Но Роговицин этого не заметил. Он наслаждался видом бородача, который был бледен, как смерть, и, наклонив мрачно голову, шевелил пальцами и плечами.
– Я и сейчас на тебя напишу как на вредителя и аген…
Геннадий Андреевич не дал договорить. Левой рукой схватил список-ценник, а правой ударил по этому ценнику, припечатывая его к черной кепке, и кепка вдавилась в голову так, что та обрушилась на столешню.
Колыхнуло в толпе, как в реке в бурливую непогоду. Чей-то крик:
– Убил! Человека убил!
Еще один крик:
– Не человека, а сотону! Туда ему и дорога!
И еще один:
– Шелевится, вроде! Давай, Коляда, еще! Добей его нам на радость!
Роговицин поднял голову с чувством нахлынувшего позора. В таком положении, чтобы кто-то ему на голову бросил ответственный документ и припечатал его своим кулаком, да так, что его подбородок и зубы проскыркнули по столешне, он еще не бывал. И теперь, приочухавшись, он держал в себе два порыва. В первом – бросить знак своим гаврикам из бригады, чтобы те, уронив Коляду, поплясали на нем, превращая его в котлету. Во-втором – вообще не трогать его, лишь сгрести и сегодня же сдать, как контру, в ОГПУ. Выяснить надо еще, кто кричал Коляде, предлагая добить его, Роговицина, всем на радость. «Выясню, это не трудно, – пообещал он себе. – Вызнаю и отправлю куда-нибудь ближе к тундре. Будешь ползать в ногах у меня, умолять. Только зря. Пребывать тебе в подстрекателях, а быть может, и в кулаках...»
Коляду уже брали. Роговицин не шевельнулся. Бригадники знали и без него, что в подобных случаях надо делать.
Геннадий Андреевич развернулся, стряхивая с себя двух кабанчиков из толпы и двух, одетых в тужурки решительных комсомольцев. Не получилось. Этаким комом из нескольких пар ног и рук и покатились они к подоконным дверям, которые уже отпирал человек в бараньей папахе. Милиционеры стояли рядом. Не вмешивались пока.
Перед тем как ввалиться в подизбицу, Коляда в замешательстве обернулся. Низкое небо, молчаливые мужики, бабы с испуганными глазами, кто-то из городских, застегивавший планшетку, – на всем лежала угрюмая ненадежность, словно кто-то кого-то подставил, и за эту подставу придется ему заплатить сполна.
21
С улицы в щели дверей, словно пилы, врезались полосы света, в которых стояли хозяин и гость, рассматривая толпу.
– С ума не сойду, покуд не дознаюсь, кто эдак низко нас опустил? – Колодкин уже притерпелся к застойному полумраку, в котором сидела подизбица, обнажая сквозь заволоку потемок бревнистые стены, карету и клетку березовых дров.
– Рука нас с тобой опустила, – вздохнул Коляда.
– Какая рука?
– Рука гегемона.
– А что, коли дать нам отсюдова дёру?
– Нет, Николаша. Нельзя. Пострадают наши семейки. И так они в трансе. Бежать не годится. Выпьем чашу, какую нам поднесли.
Толпа уже расходилась. К дверям подступали попеременно то Варвара с ребенком, то дедко Миша, то двое братиков, то сестренки. Но никого из них близко не подпускали. Ходили двое. С винтовками. Службу свою охранники знали.
Вскоре за ними пришли. Открыли замок. Повели. Был еще день, но уже потемнело. Избы стояли, будто в тумане.
Впереди – старый мерин с телегой, в передке которой – кто-то в темном полупальто. За телегой они и шли.
Табунком метнулась колодкинская артелька. Восемь душ. Кто спотыкался, кто хныкал, кто хлопал шапкой по голенищу. Варвара едва ребенка не выронила из рук. Голосила на все Селище:
– Родименькиё! Куда это вас? А мы-то? Нам-то тепере как быть? Хоть бы вместе забрали, так мы бы не расставались! Ой! Всё-то от нас отобрали. Даже в дорогу вам нечего дать! Ни хлеба у нас. Ничего…
Без верхней одежды, простоволосые, со слезами, боясь опоздать, подбегали старухи и бабы. Равнялись с телегой и, морщась от слез, уставляли ее свертками и узлами. Русские бабы во все времена жалели убогих, нищих и арестантов. И теперь, посылая щепотками пальцев невидимые кресты, они глядели, выставясь на несчастных, с такой тоской, надрывностью и печалью, точно прощались с собственными мужьями, и тень великого сострадания ложилась им на обветренное чело.
Старший над конвоирами сержант Гонобаев никого не отганивал, позволяя идти с подконвойными в ногу до самого края деревни. Да и дальше идите. Не жалко ему. Только дальше никто не пошел.
Варвара, сместив ребеночка слева направо, прижалась к мужниному плечу, поцеловала его куда-то под подбородок и так вздохнула, что муж зажмурился, еле удерживаясь от горя, а ступавший на шаг впереди Коляда тряхнул головой и голосом гармониста, который отчаиваться не будет:
– Держись, Варварочка! Где наша не пропадала! Может, мы еще и вернемся!
Было, как вечером, сумеречно и мглисто. Пахло невыпавшим снегом. Скрип телеги настраивал на раздумье, какое берет пешехода в дороге, когда он идет, глядя на ночь, домой. Хорошо бы домой! Даже очень! Однако кому-то приходится и от дома.
Паром стоял, дожидаясь. Едва на него забрались, как заработали весла. Коляда завидовал мужикам, поднимавших и опускавших паромные весла. Возвращаются в Тотьму, к себе домой. И он туда же. Но не домой, а около дома, куда нельзя уже и зайти. Нельзя и проститься. А может, и к лучшему, что нельзя? Ни Александре, ни дочкам, ни внукам, ни зятю не будет больно, так как они не увидят его, обреченного на дорогу, которая пала туда, куда уходят без доброй воли.
22
Не хотелось бы лейтенанту Перову организовывать следственную ловушку, в какую попался бы служащий Севглавлеса, как крайне опасный для общества человек, кого надлежало немедленно брать. Уйти бы от этого. Да никак. Органы ОГПУ контролировали работу всех милицейских подразделений. Звонок из Кремля не забыт. Прошло с того времени ровно полгода. Пора возвратить Коляде тюремный режим.
Тепляков, получивший приказ от Перова о задержании Коляды, был поначалу в недоумении. Ибо задерживать надо было за преступление, которого Коляда покамест не совершил.
«Был овцой, – рассуждал Тепляков, – да надо, чтоб стал ты волком. Что поделаешь? Будешь. Заставим перерядиться…»
Тепляков побывал на дому Коляды. Узнал от хозяйки: Геннадий Андреевич где-то в отъезде, и что вернется не раньше, чем через день. Узнал от нее и то, что чаще всего бывает у них Белоглазов.
Этого доброго с виду голубя с сизым носом из земкомитета знал Тепляков, как перевертливого службиста, умевшего быть для начальства покладистым и полезным, для подчиненных же – назидательным и крутым. И еще он знал Белоглазова, как героя маленьких вечеринок, постоянно бывавшего там, где у кого-нибудь что-нибудь отмечалось.
В кабинете своем сидел Белоглазов один, как всегда всех сотрудников отослав по району в командировки. На вошедшего Теплякова вгляделся с тоской, словно дунуло от него сквозняком казенного учреждения.
Тепляков пару пуговок расстегнул, раскрыв полу бумазейного пиджака, чтоб просматривался ремень, на котором висел пистолет. Этого было достаточно, чтобы поняли, кто он такой, откуда, и что лучше с ним быть откровенным и не вилять. Тепляков сказал Белоглазову напрямки:
– Читал я ваш протокольчик. Спасибо. Очень вы нам помогли. Понятно теперь: кто такой господин Коляда. Думаю, и сейчас вы поможете нам?
– Конечно, конечно, – вымолвил Белоглазов, пока не видя чего-то опасного для себя. – Но только как? – осторожно добавил.
– Надо встретиться с ним, – пояснил Тепляков. – И, понятно, разговориться. Можете это?
Белоглазов пообещал:
– Да хоть сегодня.
– Сегодня не надо. Нету его. В отъезде. Завтра давайте. Разговоритесь о чем-нибудь современном, – стал инструктировать Тепляков. – Например, что происходит сейчас в деревне. О налогах, колхозах, о кулаках. Спросите, как ему съездилось? Почему он такой уставший? Словом найдете, чем бы таким его взбудоражить, чтобы он возмутился, что-то о ком-то сказал, кого-то, быть может, послал подальше. Сумеете это?
Белоглазов сообразил, что его вербуют. Хотелось бы отказаться. Но, кажется, поздно. И он подавленно улыбнулся:
– В общем-то, это не трудно. Но для чего?
– Для того чтоб запомнить! – Голос у Теплякова был тверд. – И мне передать этот ваш разговор. От слова до слова! И всё. Больше от вас ничего. Согласны?
Белоглазов собрался с духом.
– Ладно. Чего уж. Если иначе нельзя…
Тепляков пожал Белоглазову руку.
– Итак. До завтра. Встретимся здесь же, у вас, вечерком, часиков эдак в девять. Идёт?
Белоглазов мотнул головой.
– Идёт.
23
Перестарался следственник Тепляков. Встреча его с Белоглазовым оказалась ненужной. Задача, как поступить с Колядой, разрешилась сама по себе. В этот же стылый ноябрьский вечер в кабинет Перова вошел сержант Гонобаев, отправлявшийся с группой бойцов по району, где требовался надзор за ходом кампании по выявлению эксплуататоров на деревне, и доложил о том, что ими доставлены для дознаний некто Колодкин и Коляда. Не забыл и письмо передать.
Перов особо и не вникал в письмо за подписью двух председателей колхоза и сельсовета. Сообщало оно о том, каких дров наломал там у них Коляда. «Там, вверху, разберутся и без меня», – думал он, где-то даже сочувствуя арестанту. Был он в приподнятом настроении: отпадала надобность в злой ловушке, какая готовилась для Коляды. Все, что положено было сделать, чтоб отчитаться перед Кремлем, считай, уже сделано. Без осечки. Полгода назад Коляда проходил по расстрельному пункту 58-ой. И теперь по нему же пройдет.
– Арестованных привести? – спросил Гонобаев.
Отмахнулся Перов:
– Не надо. Давайте их на баржу. Сегодня ее в Вологду отправляем. Сопроводиловка будет готова минут этак через пятнадцать…
24
Баржа, плывущая на буксире, в пределах черной, как деготь, ночи, была управляемой и послушной, и могла явиться только туда, куда ее повели. Был поздний вечер, ноябрь, редкие всполохи бакенов, на которых висели зыбкие фонари, безоплошно показывая фарватер.
В трюме холодно и темно. Сегодня в нем только двое. Это потом, по весне, поплывут в нем толпы переселенцев, со стариками, с детьми, с лошадьми и коровами – сплошные плавучие государства. А сейчас только двое. Два человека – на целый трюм. Оба в ватниках, валенках и ушанках. Оделись так, казалось бы, потому, что впереди их ждала кромешная неизвестность, где будут снега и метели, сивера и обжигающие морозы.
– Надо бы подкрепиться, – сказал Коляда.
– Во, во! – не прочь и Колодкин.
Единственно, чем улыбнулся им нынешний день, так это ужином на барже. Какие все-таки молодцы старушки и женщины из Селища! Чего они только в телегу ни напихали! Яйца вкрутую, пшеничники, сало, картошка варенная, мешочек вяленой репы, две кринки сметаны, бутыль молока и даже два шкалика самогонки! Берите, ребята! От сострадания к вам! Своим от своих!
Хорошо, хоть нашелся в телеге мешок, куда все это добро благополучно и поместилось.
– Женщины нас и спасут! – изрек Коляда, вынимая из горлышка пробку.
Колодкин покладисто улыбнулся:
– За них!
Расположились впотьмах. Хоть и жестко, а славно, как на отдыхе перед новым днем начинающихся мытарств.
Лежали себе и лежали. Над головой, как живые, плавали думы.
Колодкина тяготила мысль о семье: «Выставлены на волю. Без пропитания. Без одёжи. За что такие им наказанья? Господи! Помоги им не сгинуть среди содома…».
Коляда размышлял о вечном. Перед глазами его обрушительно, как с обрыва, шло всё то, что было вчерашним, позавчерашним, и в этом во всем была его связь с Александрой, детьми и внуками, Тотьмой, Сухоной, с милым прошлым. А что же в сегодняшнем? В сиюминутном? Сплошная темная тень потолка, смутные полосы ребер баржи, ровный плеск мелких волн, уплывающих под углом к берегам, над которыми дремлет огромная ночь, а в ночи всё живое и неживое. «Не потеряться бы в этом мире», – прошептал Коляда и заснул, не ощущая спиной тверди пола, который, как нянька в младенчестве, плавно покачивала река.
25
Тюрьма была переполнена. Оттого и остались они на барже. На один только день. Могли бы и дольше, однако в норму вошла процедура судов по ускоренному режиму, и очередь кандидатов на наказание сократилась.
И вот они в зале, где восседало несколько служащих в строгих костюмах, пытливо рассматривавших бумаги. Они назвали свои фамилии. И сразу выделили из всех, кто здесь был, самого молодого, имевшего волосы под бобра и лицо с завалившимися щеками, как если бы он сосал леденец. Он-то и зачитал приговор, объявив им о ссылке их в Западную Сибирь сроком на десять лет.
Колодкин не удержался:
– Так много?
Судья не обязан был отвечать, но ответил:
– Скажите спасибо, что вместо графы расстрельной вы получаете по десятке.
И Коляда не мог утерпеть, чтоб не спросить:
– С чего бы такая милость?
И ему объяснили, хотя могли бы не объяснять:
– Стране нужна рабочая сила. Вот вы и будете ею, там, в сибирских лесах.
В этот же день их отправили поездом до Москвы. Пассажиры и ссыльные вместе. С той лишь разницей, что последние были в конце вагона, куда посторонним вход воспрещен.
Было их человек пятнадцать. Остальные сидели в других вагонах.
В Москве дожидался их эшелон, собиравший со всех уголков страны таких, как они, кому отправляться в Сибирь.
Кто на новые земли, где никто не живет, потому что там сплошь болота.
Кто в совхоз на реке. До совхоза же только плавом вниз на барках и караванках, которых нет, потому что они не готовы, и предстояло их ждать, ждать и ждать.
Кто в леспромхозы на рубку леса, но опять же в места, до которых еще доберись, ибо до них ни много-ни мало 150, а то и более километров.
Спали сидя. Но многие и не спали. Коляда сидел, наклонившись над Николашей, чья голова замерла у него на груди.
Кто-то ходил в туалет. Кто-то тайком покуривал папиросу. Кто-то шарил рукой по окну, вглядываясь в сутемки, в которых лежала, укрывшись полями, лугами и перевалами темных лесов, трудовая страна. Иногда проносились огни неведомых станций.
В Ярославле новое пополнение. Ссыльные потеснились.
Чья-то рука, пользуясь давкой, уже потащила к себе мешок, лежавший в ногах Коляды. Геннадий Андреевич промолчал, но поставил, смещая, ногу, и рука под подошвой валенка заколотилась, как щучка, которую выбросило на берег.
– Не там берешь, – сказал он, приподнимая ногу.
Съестного в мешке оставалось чуть-чуть. Казенные же харчи покуда не получали. Может, их где-то и выдавали. Однако никто им об этом не сообщал. Приходилось надеяться только на то, что лежало в мешке.
В приоткрытую дверь потянул сквознячок. Геннадий Андреевич улыбнулся. Пахнуло недавним, еще нерастраченным, перенесшим его в чистые тотемские луга. По лугам, взрывая траву, проходили босые ноги – две его, и две Александры. Шли сквозь луга, как сквозь юные годы, все ближе и ближе сходясь и смыкаясь с сегодняшним днем. А в сегодняшнем – тесный вагон, переполненный хмурыми мужиками, запах фуфаек, и, как полуостров, кусочек окна в котором виднелось ноябрьское утро, бледно-белое оттого, что валил снегопад.
Колодкин еще не проснулся. В разбросе его волос, пучками вылезших из-под шапки, в худоскулом лице с провалами под глазами, в том, как он трудно дышал, ощущалась забота старателя-мужика, кто и во сне, наверное, видел себя в работе. В работе ради того, чтобы в доме его и в семье его было всё, как у добрых людей.
«Это так неестественно, – размышлял Коляда, – чтоб семью и кормильца семьи – друг от друга – одним ударом…в разные стороны СССР».
26
Поздняя осень. Москва. Запасные пути вокзала. Готовый к отправке эшелон. Сорок вагонов. Один из них занимал конвойный отряд. Все остальные – осколки старого мира: бывшие белые офицеры, священнослужители, профессора, специалисты художественных ремесел, преподаватели школ и вузов, конезаводчики, служащие, банкиры и, само собой, торговцы и кулаки. Были они из Москвы, Вологды, Ленинграда и Ярославля. Бойцы из охраны приняли меры, чтобы не было провожатых. И эшелон отправился незаметно.
Три дня в дороге. По мере движения по Сибири делались остановки, где оставалась часть заключенных, чтобы быть использованной на месте. Путаница царила на всех полустанках, станциях и вокзалах, где представители леспромхозов, совхозов и многих других хозяйственных служб не принимали лишних людей. Бесплатная рабочая сила была нужна в разумных пределах, однако не в тех, в каких ее навязывал ОГПУ. Несогласованность в действиях между лицами, сопровождавшими заключенных, и принимавшими их, привела к тому, что в конце пути оказались два вагона с ненужной рабочей силой. Возвращать их назад нельзя: сочтут в лучшем случае за преступное разгильдяйство, в худшем – за политический саботаж. И отвечать за такое, теряя при этом не только должность, воинский чин, но и голову, придется начальнику эшелона. Отправленное в Сибирь, в Сибири и остается. Таков был порядок для всех.
Не хотел рисковать своей головой и майор Тухановский. Поразмыслив, как ему выйти из этого тупика, вызвал к себе лейтенанта Сырова.
Разговаривали в купе. Майор не любил говорить подолгу. Сырова он считал сообразительным командиром. Объяснил ему в трех словах:
– Заключенные – в двух вагонах. Один из них отдаю тебе. Сейчас остановка «504-й разъезд». Здесь и сойдешь. В помощь тебе – пятерых конвойных. Ребята с опытом. Дело знают. Возьмите побольше патронов. Задача ясна?
Лейтенант почувствовал что-то недоброе в объяснении майора. Помотал отрицательно головой:
– Не ясна.
Тухановский взглянул на Сырова, не убирая с лица досады.
– Уведешь их подальше, – сказал с интонацией, предлагающей не перечить. – А там уж смотри. Как удобней. Действуй по обстановке.
Лейтенант почувствовал, как по спине его заскользил холодок.
– Это как? – очень тихо спросил.
– На месте сообразишь.
– В смысле?
Тухановский, кажется, рассердился и ответил, как может ответить руководитель еще не начавшейся акции исполнителю своему, почувствовав в нем ненужное колебание.
– В смысле их перехода в неживую материю из живой! Хоть топи их, хоть жги, хоть стреляй из стволов! Без жалости чтобы! Помни, что это наши с тобой враги! Их жалеть не положено ни мне, ни тебе! Все понятно?
Лейтенант ничего не сказал.
Тухановский, вставая с полки, положил ладонь ему на плечо и уже мягким голосом:
– Постарайся успеть до вечера. Мы тоже задерживаться не будем. Отработаем – и назад. Будем ждать на 504-ом. Есть вопросы?
Много было вопросов у лейтенанта. Но он не задал ни одного. Лишь сказал мертвым голосом:
– Нет.
27
Из открытых дверей вагонов на бетонную гладь перрона опустили тяжелые сходни, по которым обычно заганивали животных, когда их везли на убой. Теперь по навозным доскам поднимались изгои страны, те гонимые пассажиры, кого отправляли в Сибирь.
В толкотне трудно было сообразить, куда потащила тебя живая лавина из бобриковых пальто, кашне, шляп и шапок. Коляду развернуло, и он оказался лицом к широкой, в четыре аршина двери, которая закрывалась, выдавливая кого-то застрявшего в ней. В проеме ее он увидел далекие крыши Москвы, и где-то над ними вспыхнувший красным маленький флаг, к которому вдруг почему-то его потянуло, словно там оставался кусочек его расщепленной души.
Дверь громко лязгнула, закрываясь. Стало темно. В темноте с растопыренными руками и разбредались, кто куда мог, осваиваясь с вагоном.
Колодкин отстал бы, пожалуй, от Коляды, кабы не тощий мешок с остатками провианта, который Геннадий Андреевич цепко держал под рукой. Нащупав ногами незанятое пространство, уселись и ждали, когда закончится толкотня. Колодкин спросил:
– Геннадий Андреич, неужто нас вместо скота на убой? Хорошо бы не эдак-то! А-а? Как ты думаешь: что с нами будет?
Геннадий Андреевич буркнул:
– Откуда я знаю. Приедем – посмотрим. В лес, поди-ко, пихнут. Не будут же нас кормить задарма.
– Не жизнь, а тоска казачья. Для чего она нам?
Коляда усмехнулся:
– Для того, абы день свой последний встретить не здесь, не в чужих палестинах, а дома.
Оживился Колодкин:
– Об этом мечтаю и я! Неминучая нас поджидает, это понятно. Непонятно другое: с какой стороны она к нам подойдет?
– Не клади раньше времени в гроб, – посоветовал Коляда, – думай о жизни. О смерти думать грешно. Не ты ее выбираешь. Она. Этим она и погана. А о поганом лучше не знать…
На одной из маленьких станций поезд остановился. Открылась дверь. Двое из конвоиров подняли вверх бак с водой. Кто-то – и узел с буханками хлеба. Дверь закрылась, и эшелон, точно этого ждал, сразу тронулся в путь.
Возле запертой двери, где хлеб и вода, как в какой-нибудь свалке, замельтешило. Каждый хотел испить животворной воды. Каждый и хлеба хотел. Нырнул в эту свалку и шустрый Колодкин. Предусмотрительный, прихватил с собой кринку из-под сметаны. Возвратился назад без шапки, но с буханкой ржаного и кринкой воды, каким-то чудом не обронив из нее ни капли. Шапку Колодкин искал до тех пор, пока ее кто-то не бросил из темноты, попадая ему в лицо.
Утро, вечер и день слились, как в одно, и стали такими же, как и ночь, посылая разбросанным кучкам людей свою промозглость и неприютность.
Многие зябли, ибо обуты были в ботинки и сапоги. Коляде с Колодкиным было теплей. Спасали валенки. Коляду же спасала еще и привычка проводить свои ночи, как страннику, где попало, и не только возле костра, но подчас среди поля в стогу или в ветхом заброшенном доме, где уже не живут с незапамятных пор.
Лежал Геннадий Андреевич на полу, слушая стук бандажей по рельсам, и не думал, казалось бы, ни о чем, но испытывал пальцами рук, головой и грудью неизвестно откуда-то взявшуюся тоску. Ноет и ноет, вынимая из всех частей его тела то ли нервы, то ли живительные основы. И тут он понял, что именно в эту минуту плачет навзрыд его Александра. Сколько верст до нее? Тысячи две, а может, и три, но он это чувствовал. А, чувствуя, видел всю ее – ладную, с чистым лицом, обкиданным сверху колечками нерасчесываемых волос, которые не брала никакая гребенка. Глаза ее так осязательно близко блеснули вдруг перед ним, что он увидел в них слезы. Бедная! Растрачивает силы свои на страшное горе. А горе, будто палач, поймало и сжало ее сердечко. Сжало и держит его в своем безжалостном кулаке.
«И рад бы помочь, – прошептал Коляда, – только как? Не знаю. Не понимаю. Прости меня, Шурочка. И детей всех моих, и внуков моих ненаглядных погладь по головке и за меня поцелуй…».
28
По всему видать, было позднее утро, когда завозилось в дальнем углу. Кто-то растерянно вскрикнул. И несколько арестантов стали пинать и стучать в железную дверь.
Не скоро, но все же поезд остановился. Дверь приоткрыли. Молодой, с усиками военный в приталенном полушубке угрожающим голосом:
– Чего расшумелись?
– У нас покойник, – сказали ему.
– Примем меры, – ответил военный.
Дверь, впустив белесые клочья мороза, скорбно закрылась, точно сочувствуя пассажирам. Состав пошатнулся и двинулся дальше.
Долго ехали. А труп почему-то не убирали. Была остановка, где, скоргоча сапогами, сошла большая партия заключенных. Снова застукали бандажи, устроив с рельсами нудную перекличку.
Остановился состав внезапно. В распахнувшейся двери синел не только прилесок, но и пушистые горбики снега, полого спускавшиеся к нему.
Двое в бушлатах негромко, но жестко:
– Где ваш покойник? Давай его! Волоките!
Труп, взмахнув полами пальто, полетел на обочину полотна. Стукнувшись головой о шпалы, перевалился лицом к вагону. Глаза покойника были открыты, казалось, они умоляли его здесь не оставлять. Солдаты, подпнули, спихнув неподвижное тело в намёт, и ушли, по пути заперев вагонную дверь.
Вагон чуть подрагивал. Было тоскливо. Тоскливо не только в душе, но и в желудке. Все ожидали нового бака с водой и новых буханок ржаного. Сутки прошли. Но им ничего не давали. Послышались голоса:
– Наверно, скоро приедем. Всяко нас там накормят.
– Сейчас бы жареного барана. Я бы умял его вместе с рогами.
Коляде с Колодкиным тоже хотелось есть. Все, что было с собой, съедено днем, и теперь они, как и все, слушали поезд, который летел и свистел, предупреждая кого-то в ночи о своем движении по дороге.
29
Слезали с вагона по сходням. Их доски еще сохранили следы животных, которых когда-то вели на убой. Было морозно, не так, чтобы очень, но уши прихватывало слегка. Снег здесь, видимо, выпал давненько и лежал чистым слоем на крыше маленькой станции, складке бревен около огорода и на еле приметной дороге, по которой, казалось, никто никогда не ходил.
Кто-то робко спросил:
– И куда теперь мы?
Конвойные промолчали, уступая ответ сухощавому лейтенанту с кожаной сумкой через плечо. Лейтенант достал из шинели перчатки, надел их, натягивая на пальцы, и, посмотрев вдоль дороги, кивнул туда же и головой:
– Прямо.
Прямо, так прямо. Дорога вела за собой безропотных арестантов, которым после езды в вагоне было приятно пройтись по нетронутому снежку.
Колонна одна, но и в ней различались несхожие между собой две ее половины. В одной, что попроще, в нагольных тулупчиках и фуфайках, ступали торговцы и кулаки. В другой – в дорогих пальто, при кашне, в велюровых шляпах – бывшие адвокаты, сотрудники банков, аптекари, маклеры, бизнесмены. Первые были задумчивы и серьезны, и огромная всемужичья забота стекала с их лиц, и шаг у них был осторожный, словно шли они не по снегу, а по снопам, которые не успели свезти с полей, и вот они всюду валяются под ногами. У вторых вид обиженный, но и гордый, будто их незаслуженно оскорбили, и они это терпят, но не простят, будут всячески добиваться, чтобы однажды своих обидчиков наказать.
Скрип сухого сибирского снега. Шелест елок и пихт, сменивших реденькие березы, едва колонна вошла в хвойный лес.
Прилетел красногрудый снегирь. Уселся на ветку и смотрит, смотрит, словно хочет понять: кто эти люди? С добром они тут? Или с чем-то недобрым? Так и не понял снегирь. Вспорхнул и умчался в самые дебри хвойных макушек.
Коляда был единственный, кто имел бодрый вид. Дорога казалась ему не в тягость. Он шел по ней, как к себе на работу. И снегири были точно такими же, как и дома. И эти роскошные ветви. Одна за другой. И каждая ветка бела и строга, вся в ожидании страха. Страх же – поблизости, в пылком ветре, который вот-вот поднимется из-за бора, и веточка вздрогнет, качнется, осыплет свою красоту и снова начнет с нетерпением ждать любимого снегопада, чтобы тот опять ее сделал красивой и строгой.
Коляде не скучно в лесу. Напротив, все ему здесь интересно. Летящая с веткой рябиновых ягод рябая тетерка, и всполох упавшего с дерева снега, и хмурые, как мужики в полушубках, лохматые ели – все для него, как свое, которое он недавно оставил, и вот опять возвратился к нему. И арестанты ему уже не чужие, словно попутчики по прогулке. И конвоиры были какими-то не такими, словно следили они не за ними, а за другими, кого здесь не было, и кого Коляда совершенно не знал.
– И в лесу можно жить, – сказал Коляда самому себе. Но Колодкин всегда с ним рядом, потому и заныл, повернув разговор на свое:
– Можно, да осторожно. Вот куда мы идем?
Коляда пошутил:
– На нашу с тобой лесосеку. План выполнять по валке деревьев. Не тужи, Николаша. Будем живы – будем и жить.
Колодкину не утешно.
– Жрать хочу! Прямо терпения нету. А-а! – Неожиданно он метнулся куда-то в сторону от дороги. Прыгнул, вцепляясь в корявый ствол.
Конвоир сорвал со спины винтовку, моментально приладив ее к плечу. Однако не выстрелил. Понял: мужик от голода бросился на березу. И вот в руках у него желтый, с черной опушкой обломок чаги.
Приподняв колено, Колодкин – тресь – по нему обломком. Подал одну из двух половин Коляде.
– Погрызи-ко, Геннадий Андреич. Не сухарь, а полезно.
Коляда покачал бородой.
– Подорожный обед. И не посуху! – Зачерпнув рукой с обочины снег, отправил его вслед за корочкой чаги в распахнутый рот.
– Скусно? – спрашивает Колодкин не столько голосом, сколько глазами, потому что и у него рот заполнен чагой и снегом.
– Очень! – ответил Геннадий Андреевич и тоже не голосом, а глазами, подумав о том, что русские мужики, такие, как Николаша, – великие жизнелюбы, неунываемее их нет, в любых условиях будут жить, не поддаваясь ни тюрьмам, ни голоду, ни даже смерти. Россия всегда держалась упорными мужиками, также как и они, держались Россией, потому что в ней у них – дом, где они родились, родная природа, семья, одним словом все то, без чего им нельзя.
Целый час на ногах. Приуныла колонна. Не оттого, что устала. Оттого, что не знала, как еще долго идти, и что ее ждет впереди?
И конвоиры уже подустали. Иногда сбиваются в кучку. Поговорят о чем-то своем. И опять рассыпаются каждый к своей обочине на дороге, откуда удобнее наблюдать.
Ничего особенного в конвое. Все в шинелях. Лица, пускай, хоть и строгие, все равно привычные и простые, чуть ли даже и не свои, словно все из одной деревни, а если из города, то с одной общей улицы, а то с одного и того же двора, где не может быть злонамеренных и недобрых.
И лейтенант прост, как парень, и страха не нагоняет. Напротив, в некрупном теле его, обтянутом серой шинелью, узковатом лице, в выражении глаз, глядевших с какой-то товарищеской заботой, было что-то от младшего члена семьи, который куда-то надолго ездил, и вот возвратился и, надо думать, сейчас улыбнется и расскажет все, как есть, о себе.
Да и вправду. Был лейтенант характером мягковатый. Однако служба обязывала его забыть о характере, и вообще обо всем, отчего душа человеческая добреет.
Вот и сейчас, обогнав колонну, увидев пологий, в редких елочках склон, а за ним – покрытую льдом, без снега реку, он собрался, как собирается командир, от которого ждут решительного приказа.
Ветер бежал по реке, как по скользкой дороге, сдувая с нее вихрящийся снег. Река была как бы голой, с хрустальной водой, прятавшей в недрах своих глубину, опасность и неизвестность.
– Заходите на лед! – приказал лейтенант. – Дружно! Дружно! Не рассыпаться!
Колонна остановилась, с недоверием вглядываясь в реку. Справа и слева от арестантов выставились стрелки. Махая винтовками, и они закричали зычными голосами:
– Пошевеливайся! Давай! – И винтовки – на изготовку, да так стремительно и ретиво, будто сейчас откроют стрельбу.
Никто не пошел. Лейтенант резко выхватил пистолет:
– Приказываю! А то?!
И опять никто в колонне не шевельнулся.
Река угрожала не только видом своим, но и накатом какого-то странного треска, который был где-то у ближней ее излуки, но всем казалось, что он приближался сюда.
Стало тихо. И была тишина не только нездешней, но и ненужной, словно за ней гонялись, поймали ее и опустили именно в это место, куда загоняли людей.
– Я проверю, – сказал Коляда, спускаясь на лед.
Холодно стало ему, будто все тело его заполнилось снегом. А снег моментально вытеснил из него всю его дряблость, всю неуверенность, все колебания. И он пошел не трясущимся мелким шажком, каким ощупывают опасность, а ровным ходом спокойного пешехода, который заранее знает, что с ним ничего не случится, и пусть никто не тревожится за него.
Перейдя реку, Коляда снял шапку и, махая, скомандовал, как начальник:
– Давай! Но только по одному! Цепочкой! С Богом!
Все заключенные были б обречены, если бы двинулись скопом, лед бы не выдержал, и колонна, где она? Вся, до последнего человека исчезла бы в светлой воде. А если бы кто из нее и остался, то лишь на то короткое время, какое б потребовалось стрелку, чтоб нажать на курок.
Мерзлый шорох шагов. Чье-то тихое: «Ой!» По реке осторожно, гуськом пробирались на правый берег оробелые арестанты. Лейтенант глядел им вдогонку и думал: «Неужто лед не провалится? И всё останется так, как было? Если так, то опять идти вместе с вами и думать о вашем исчезновении…»
Коляда стоял на другом берегу. Волновался так сильно, как если бы шли по реке его братья. «Хоть бы кто ненароком не поскользнулся! – шептал сквозь дрожащую бороду. – Господи! Помоги…»
Постанывал лед. Подошвы сапог выписывали фигуры. Люди не падали. И один за другим поднимались на берег.
Коляда был в порыве благодарения всему тому, что способствовало удаче. Он был возбужден. Лицо его раскраснелось, около глаз разлеглись, как на отдыхе, мужицкие добрые складки.
И конвоиры пошли по реке. Все пятеро. И тоже гуськом. Замыкал цепочку расстроенный лейтенант.
Шумнул ветерок. Посыпало мелким снегом. С ближней тучи, будто с горы, побежали к земле сиренево-синие тени.
Колодкин был весел. Еще минуту назад ему было страшно: видел на льду, по которому шел, самого себя, кто, казалось, глядел на него снизу вверх из немереной глубины, где таилось чистилище, откуда не выпускают. И вот он около Коляды.
Коляда повернулся к реке. Ветер с летящим снегом, лед и фигурки пригорбленных арестантов, сбившихся кучками на заснеженном берегу, ударили в самую душу, да так, что от жалости к ним в голове его закружилось, грудь наполнилась скорбным участием, как у отца при виде попавших в беду детей, которых надо спасать, пока они рядом. И тут он услышал песню. И пел, показалось ему, не он, а тот, кто имел слабый голос, и надо было ему подпеть, чтобы песню услышали все, и стало от этого всем теплее.
Глухим путем, неезженым,
На бледном склоне дня,
Иду в лесу оснеженном.
Печаль ведет меня.
Молчит дорога странная,
Молчит неверный лес…
Не мгла ползет туманная
С безжизненных небес –
То вьются хлопья снежные
И, мягкой пеленой,
Бесшумные, безбрежные,
Ложатся предо мной…
Грохнул выстрел. А следом за ним и фальцет лейтенанта:
– Концертов нам еще тут не хватало! Вперед! Пока вас всех тут не постреляли! – Рука лейтенанта прыгала, угрожая поднятым пистолетом.
– Взбесился, что ли? – вспылил Коляда.
– Ма-алчать! – заорал лейтенант.
Коляда презрительно высветился глазами:
– Многого хочешь!
Геннадий Андреевич удивился, увидев ствол пистолета, который, стреляя, качнулся, и он почувствовал, как по ноге его, выше колена, прошла очень острая боль.
– Га-ад! – взревел Коляда.
И опять пистолет качнулся. И сразу же новая боль, теперь – чуть правее от сердца, в груди, где висел наследственный крест, не пропустивший лихую пулю, отрикошетившую в сугроб.
Колодкин был рядом. Взял Коляду под плечо, чтоб его поддержать. Но тот отодвинул его:
– Не надо. Я сам. Пустяки…
Колонна шла, погрузившись в угрюмую думу. Рядом – смешанный лес, по которому, видно, прошел ветролом, и две березы лежали, перехлестнувшись, да так, что пришлось пролезать под ними едва не ползком.
Стало темнеть и светлеть. Облака впереди то сходились, то расходились, точно их тасовала чья-то невидимая рука, поставив на карту изменчивую погоду.
Неожиданно потеплело. Прикасаясь к снегам, бежал сменившийся ветер, дувший теперь не с востока, а с юга. Казалось, кто-то постукивал колотушкой, сбивая с ветвей и макушек серебряное добро.
Выстрел. У бровки дороги, в снегу, ухватясь руками за грудь, сидел пожилой с седыми висками представительный господин, который не мог идти дальше, и вот его подстрелили.
Коляда тоже брел уже через силу. Нога разболелась и бередила, и могла в любую минуту ему отказать. Колодкин нет-нет прибивался к нему, поддерживая его тяжелое тело. Страшно боялся, что Коляда откажется вдруг идти, усядется на дорогу, и конвоир тут и есть, разглядит его как мишень.
Конвойные стали нервничать, все чаще покрикивать на колонну, срывая свое раздражение на самых нерасторопных, кто отставал или млел на ходу.
Лейтенант тоже был раздражен. Ловя на себе косоватые взгляды конвойных, читал в них: «Давай, прикажи! И мы их, как зайчиков, постреляем!»
Видимо, к этому дело и шло. Лейтенанту и самому опостылело двигаться вслед за колонной, нелепо всматриваясь вперед, как если бы там была последняя остановка, до которой им никогда не дойти.
Справа сквозь лес высветилась поляна, посреди которой стоял сеновал, очень большой, принадлежавший, наверно, какой-нибудь местной артели.
– Туда! – кивнул лейтенант.
Заключенные, как раненые грачи, заковыляли к артельному сеновалу.
Сеновал был просторен и пуст. Кое-где по углам валялись охапки прелого сена. Нынче, видать, заготовку его не вели. Поэтому были здесь лишь остатки от прошлого лета.
Сено в миг разобрали. Кто устроил мягкое ложе, кто уселся в него, а кто-то и спичкой поджег, затеяв махонький костерок, чтоб согреть озябшие ноги.
30
Конвойные поняли замысел лейтенанта. Он им ничего не приказывал, только спросил:
– Спички есть?
Спички были у всех. Было и сено с прошлого года, сохранившееся в копне. Пять охапок его быстро перетащили к дощатому сеновалу. Ворота закрыли, приперев их на два кола.
Лейтенант сидел в стороне под шатром из двух мощных пихт. Из остатков копны принес беремя сухого сена. Наломал и сучков.
Разведя костерок, расстегнул полевую сумку, где покоились фляжка с чаем, хлеб, печенье и колбаса. Огонь заструился по мшистым веткам, обдавая руки приятным теплом. Лейтенант снял перчатки. И тут разобрал, как где-то внутри него забренчал отчаянный колокольчик. Это была его совесть. Она и бренчала, предупреждая его о беде. Но он ей не внял. Приказ, который он получил от начальника эшелона, был сильнее любого звонка, и он его выполнит так, как надо.
Вдыхая дурман горячего дыма, смотрел лейтенант на приснеженный сеновал. Увидев под ним пять косиц поползшего вверх по стене огня, скептически улыбнулся:
– Ну, вот и всё. С учетом местных условий. В неживую материю из живой…
31
Стены артельного сеновала были из досок и запылали мгновенно, да так, что внутри его сразу же стало тепло и чадно.
Скопище шляп, пальто и кашне метнулось к воротам. Но тут же и отметнулось: ворота были приперты.
Дым закачался, поплыл и, смешавшись с огнем, закрутился в воздухе, будто дракон, выбирая своим языком человеческие фигурки.
Как спасаться? Никто не знал. Коляда вскочил, поднявшись с клочка залежалого сена. Простреленная нога отдала свою боль всему его телу. Он едва устоял.
– Геннадий Андреич! – рядом с ним суетился Колодкин. – Неужто сгорим?
– На-а! – Коляда разорвал рубаху, поймал плясавший под шеей наследственный крест, снял его через голову вместе с цепочкой. – Шурочке передашь! – И кивнул бородой на высокую лестницу, что стояла в углу сеновала, упираясь торцами в верхнюю доску стены.
– Геннадий Андреич! – заплакал Колодкин. – Вместе!
– Цыц! – осёк его Коляда.
– Как же ты?
– Я – нормально! Беги-и!
Не один Колодкин увидел кивок Коляды. К лестнице бросились трое. Коляда признал в них юриста, конторщика и банкира. Пять секунд – и они уже там, наверху, пробивают шляпами дранку крыши. Колодкин замешкался. Но и он успел до лавины огня пропороться сквозь дымную дрань.
Было слышно, как прыгнули в снег. Четыре прыжка. И шаги по замётам в сторону леса. Тут и хлопки. Один за другим. И вот уже кто-то стонал. Кто-то хрипел. Кто-то вставал, спотыкался и падал. Но кто-то как будто и убежал. Оживился Геннадий Андреевич. «Может, это Колодкин? Ну, удалина! Расцеловал бы тебя!»
Дым ел глаза. Стало нечем дышать. Паника. Чей-то отчаянный вопль. Кто-то, яростно вспыхнув, бежал, совершая прыжки, невозможные даже для чемпиона.
Коляда упал на живот, чтобы здесь у земли отыскать спасительный воздух. А сверху, как, целясь в него, летели в огне, переломленные стропила.
Громко лопнуло. То ли стойка в стене. То ли сердце в груди. И всё. Геннадий Андреевич не чувствовал ничего. Он, как вышел. Вышел в отсутствующие миры.
32
Колодкин не верил в свое везенье. Пуля, пальнувшая по нему, прошла рядом с ухом, лишь слегка его ободрав. Он спешил, запинался за пни и ветки. Почувствовав, что никто его не преследует, резко остановился. Глаза его вылезли из-под век. Слишком велик был огонь, обнимавший не только строение сеновала, но и низкое облако, что ползло по мутному поднебесью и, казалось, плавилось от жары.
Беда была чрезвычайной, чтобы сразу ее осознать. Сорок пять заключенных сидело в огне и, услышав их крик, Колодкин беспомощно опустился, уселся в снег и сидел, осязая щеками тяжелые слезы, которые лезли из глаз и лезли, пока он не встал.
В стороне от пожарища увидел несколько силуэтов. «Живые!» – вскинулось, было, в груди. Но мигом и опустилось. «Это они! Стрелки! – догадался. – Следят, аб не вылез никто из этого пекла…»
Первое, что надумал Колодкин, было – вон, вон отсюда! И он, задевая плечами хвойные лапы, рванул между елок. Куда? А кто его знает! Лишь бы подальше! Лишь бы быстрей!
И тут плечо его ощутило чей-то зацепистый палец. Схватил его за фуфайку и держит, не отпуская. Был, разумеется, это не палец – обыкновенный изогнутый сук. Но беглецу пало в голову: «Коляда!» И он, застыдившись, остановился. Понял: бежать ему некуда. Да и как он отсюда сбежит, если самое светлое и святое, что сплело его с Колядой, было попрано этими самыми, кто в шинелях, швырнувшими вызов ему, Николаю Колодкину, расторопному русскому мужику, кто еще ничего не сказал о себе, как о мстителе из народа. Не сказал, но, кажется, скажет.
Лес был тих, молчалив и робок, и было в его молчании нечто подлое, как предательство, которое он допустил, не посмев ему помешать.
– Ишь, ты ловкий какой! – процедил сквозь зубы Колодкин, обращаясь, как к лесу, так и к себе. – Хотел руки умыть? И умыл бы! Да не-е. Ничего у тебя не выйдет. Перелажу! Глаза твои переставлю! Смотрел в кусты. Посмотри теперь в бело поле, где огонь и где эти шнурки. Шнурки от ботинок самого главного там у них, кто заведует черной силой. Шестеро вас. Будет пятеро. Одного хотя бы, да упестую…»
Не теряя из виду пылающий сеновал, он пошел, прикрываемый елками, ближе к дороге, где горел под навесом двух пихт небольшой костерок, за которым сидел лейтенант с босыми ногами и сушил у огня вязаные носки.
Пихты были так кстати. Из-под них был хороший обзор всей поляны, где засели стрелки, наблюдая за сеновалом. Лейтенант же был вовсе рядом. И Колодкин метнулся, как хищная тень, навалясь на него. Он даже его не душил, лишь хотел это сделать, как почувствовал животом своим вялое тело, которое вытянулось, издав предсмертное трепетанье. Видимо, сердцем был слабоват лейтенант, и умер не от расправы над ним, а от страха.
Время летело, как смерть, которая выбирала, кому нынче жить, а кому не жить. Колодкин поморщился, поднимаясь над лейтенантом. Он не хотел убивать, но убил.
Тут он увидел, как двое стрелков, карауливших сеновал, вскинули вверх винтовки и поднялись, направляясь к нему. Это Колодкина не смутило. Даже на руку было ему. И он приготовился к встрече, подняв покойника так, чтобы тот не лежал, а сидел. Сам же, достав из его кобуры пистолет, чуть посдался, оставшись, будто в засадке, под крайней пихтой, нижние ветви которой слегка прикасались к земле.
Подходя к костру, конвоиры вызарились в улыбке. Передний лихо отдал лейтенанту честь, вскинув руку к виску, задний же свесела крикнул:
– Как в русской печи! Были поленья – теперь головёхи! Мы бы…
Продолжить боец не успел. Пуля попала в раздернутый рот. Вторая пуля нашла и второго бойца, который лишь изумился, и с изумленным лицом повалился в костер.
Колодкин умел не только стрелять, но умел и работать. Убедившись, что оба солдата мертвы, развернул их тела полулежа, как бы на отдыхе возле костра. А сам, не забыв прихватить карабины, забрался опять в свою захоронку.
Ждал, как ждут боевой перестрелки, в которой еще неизвестно, кто останется цел. Сеновал догорал, рыхло осаживаясь на землю. Трое в шинелях не торопились. Кажется, углядели они что-то неладное у костра. Остановившись, громко спросили:
– Что за стрельба там у вас?
«Сейчас узнаете, курвины дети», – Колодкин приладил винтовку к пихтовому стволу, от которого отходила толстая ветка. Чего-чего, а учиться стрелять, ему было не надо. Там, в Селище, была у него берданка, с которой не раз и не два выходил на волков. Да и в Красной армии кое-чему научился, перепробовав все карабины, мосины и даже старинные штуцера.
Конвоиры, пройдя десяток шагов, снова застыли, как столбики у забора. И опять полетело от них:
– Э-э?! Чего там у вас?
Метров сорок до них. Колодкину стало ясно: сейчас отойдут, чтобы снова прийти, но уже не с одной стороны, а с трех, и тогда ему будет туго.
Он нажал на курок. И второй раз нажал. Он видел, как двое охранников, падая, сунулись в снег. А третий, бросив винтовку, рванул наутёк.
Колодкин – в азарте. За ним! Впопыхах, забыл даже и про винтовку. Бежал с простыми руками. Снег под валенками урчал. Свалилась шапка. Колодкин не стал ее подбирать. На бегу расстегнул фуфайку. Сбросил ее. Лишь бы, лишь бы догнать! Догнать последнего из убийц, который поджег сеновал, спалив в нем сорок пять заключенных.
– Разорву этими вот руками! – Колодкин, наверное бы, догнал перепуганного солдата. Да тут запнулся за подыхавшего конвоира, который лежал в сыром от крови снегу. Валенок потерял. «Черт с ним и с валенком!» – думал Колодкин. Он и второй спнул с ноги, чтобы тот не мешал.
Палач убегал от жертвы. Один – с перекошенным ртом, красным лбом и глазами, которые были быстрее ног, и вот уже выдрались из лица, готовые спрыгнуть куда-нибудь в сторону от погони. Второй – всклокоченный, с комьями снега из-под ступней, устремленный, как гунн за отставшим от стада оленем, которому он так и так переломит хребет.
И вдруг беглец обернулся. Лицо сияет, как в радости.
– А не догнать! – весело прокричал.
Колодкин встал, будто вкопанный, остывая. «Да он как будто… Как будто спятил». И увидел, как конвоир, хохоча, свернул в куртинку болотного кустолома, где и остался, словно явившись к себе домой.
– Бог знает, кого и как наказать, – сказал негромко Колодкин, поворачивая назад.
Вечерело. С медленных туч спускались сизые тени. От сеновала сквозило горелым и горьким, как от беды, к которой не привыкают.
Подошел Колодкин к костру. Одолевая брезгливость, переоделся в одежду мертвого конвоира, того второго, которого он застрелил вслед за первым, сняв с него и холодные сапоги. Отстегнув пуговку гимнастерки, достал из кармана чужой документ. Прочитал: «Аркадий Васильевич Быков».
От дальних кустов, в которых остался охранник, послышался то ли вой волка, то вопль одуревшего человека. Колодкин поднял полевую сумку, валявшуюся в ногах неподвижного лейтенанта.
– Прощай, Николай Колодкин, – сказал он, встряхивая плечами – Теперь я – Аркадий Быков…
Скрипнул снег под казенными сапогами. Проплеснула в полах чужая шинель. Шел Колодкин к железной дороге. Шел и думал: как бы теперь ему уберечься? Зацепиться хотя бы за краешек жизни, чтобы снова остаться среди людей?
33
Мне девять лет. Я у бабушки Шуры. Сижу в ее доме, на Красной, 2. За столом, где графин ерофеевки и тарелка с воскресными пирогами, бабушкин старый знакомый – сероволосый, в выцветшей гимнастерке, с орденом Красного знамени на груди. Рассказывает о деде моем Геннадии Андреевиче Коляде. Рассказывая, глядит куда-то сквозь нас, как в собственную дорогу, которой шел очень долго, рискуя вообще никуда не прийти, но пришел, как приходят в жизнь после жизни, чтобы опять попытаться жить. От его негромкого голоса, темных глаз и сухого, побитого множеством лет опытного лица исходит энергия дерзкого жизнелюба, который прошел через всё.
– За час, до того, как все это случилось, он вспомнил «Снежные хлопья», – тихо добавил рассказчик и тихо запел:
Глухим путем, неезженым,
На бледном склоне дня,
Иду в лесу оснеженном.
Печаль ведет меня…
Пел он неважно, может быть, даже фальшиво, но мы его слушали так, как если бы он открывал для нас тайну, в какую был посвящен с давних пор.
На глазах у бабушки слезы.
– Это моя любимая песня! – сказала она, как только рассказчик замолк. – Сколько раз он пел ее для меня…
– В тот день, – добавил солдат, – он пел эту песню для тех, кого вели убивать. Хотел, чтобы мы не вешали носа… Держались.
Бабушка повторила:
– Держались… Это он делать умел…
Помолчав, бабушка посмотрела на гостя так, как если бы разглядела в нем человека, вернувшегося оттуда, откуда нельзя возвратиться живым. Опахнула лицо носовым платочком и грустно спросила:
– А сам-от ты, Николай Петрович, как после этого жил?
О себе Николай Петрович рассказывает недолго.
– Уехал поездом в Томск. Устроился там по плотницкой части. Строил дома. А в войну воевал. Дважды ранен. Теперь вот – к себе. Шестнадцать лет, как до дому добираюсь. Перед домом – сюда...
Тут лицо его как бы омыло отблеском дней, когда Геннадий Андреевич был с ним рядом. Приподняв подбородок, он всмотрелся в овальный, в рамке, фотопортрет, что висел на стене, узнавая в нем Коляду. Улыбнулся устало и, расстегнув пуговки гимнастерки, достал из внутреннего кармана вспыхнувший золотом равноконечный, с бороздкой от пули наследственный крест. Наклонился и положил его в руки бабушки. И опять посмотрел с усталой улыбкой на фотопортрет.
– Вот и выполнил я твою просьбу, Геннадий Андреич. Жаль, что цепочку не ухранил.
Бабушка плачет. Возле губ у нее жалостные морщинки. В морщинках – щемящая благодарность. Спрашивает:
– Так ты, наверно, сейчас в Селище?
– В Селище, – Николай Петрович в смущении, – только не знаю, как еще там получится у меня? Ведь я теперь – не Колодкин. Я – Быков.
Бабушка даже в лице изменилась.
– Тот самый, кто Геннадия сжег?
– Один из них… Такие вот извороты. Шестнадцать лет под фамилией палача…
Николай Петрович поднялся.
– Ну, Александра Ивановна, я и пошел. Прощай, дорогая! – Он низко ей поклонился. Потом подошел ко мне. Потрепал меня по моей головенке.
– Прощай, паренек! Как звать-то тебя?
Я волновался. Не мог и сказать. Сказала бабушка за меня:
– Сережа.