Багров С. П. В 45-м : повествование в рассказах / С. П. Багров. – [Вологда, 2014]. – Содерж. : Бесогон; Хорек; Догадашки; Короткая передышка.
СЕПГЕЙ БАГРОВ
В 45-м
(Повествование в рассказах)
Содержание:
БЕСОГОН
ХОРЕК
ДОГАДАШКИ
КОРОТКАЯ ПЕРЕДЫШКА
БЕСОГОН
1
«Как-то меня еще встретят?» – размышлял Иван всю дорогу, пока ехал к себе домой через расхлестанные войной Германию и Россию. И вот последняя остановка.
Сошел Иван с поезда – полнотел, в сиреневом френче, лицом румян и улыбчив, словно и не с войны возвращался, а с дачи, где отдыхал ни много – ни мало – четыре года. В руках громоздкие, по два пуда, узлы. В одном – германские сапоги, платки, рубахи, отрезы бархата и бостона. В другом – копченое сало, колбасы, конфеты, консервы, хлеб с сухарями и шнапс.
От вокзала до пристани – около километра. Можно б было на тарантасе. Вон их сколько вдоль коновязи! Да сидевшие в передках возницы имели какой-то разбойничий вид, словно ждали лишь тех состоятельных пассажиров, c которых можно взять втрое больше. «Ну, уж нет»! – подумал Иван и пересек многолюдную площадь, задевая узлами то нищего в бабьем платке, то кого-то из цыганят, то летящего на самокате безногого инвалида.
Половины пути не прошел, как устал. Сошел с тротуара. Бухнул оба мешка в придорожную травку. Уселся на тот, где одежда с мануфактурой.
Улица там и сям полыхала красными флагами, которые власти города выставили с балконов. Стоял месяц май. Пахло вчерашним дождем и дворовой муравкой. Поднимавшийся с перьев травы волглый пар аппетитно дразнил, приглашая вдыхать его полной грудью. Иван сразу затосковал, приникая душой к своему Подмостовью, откуда уехал он в 41-ом. Уехал, как сгинул.
Эшелон, в котором ехали новобранцы, разбомбили под станцией «112-й километр». Крики и стоны, мертвые и живые, паника, слезы и кровь – всё перемешано, как в аду. Как бы выбраться из него? Да никак! Окружила со всех сторон цепь мышино-серых мундиров.
– Стройся! – Голос русского командира, выполняющего приказ под дулом немецкого автомата.
И вот уже – сон – не сон, но идет, спотыкаясь по шпалам, колонна советских военнопленных.
Так началась для Ивана Великопятова Отечественная война. Война, в которой он не сражался, ни разу не выстрелил, да и винтовки в руках не держал. Лишь служил, подчиняясь приказам сначала лагерного начальства, а потом – указаниям фрау Зомбаум, в чьем хозяйстве и встретил приход наших войск.
На душе у Ивана тоскливо. Не героем он ехал домой, а потерянным отщепенцем. Писем он не писал. Потому ни жена его Ниса, ни махонький Валька, ни мать с отцом, ни сестра Александра не знали о нем ничего. Надо думать, что ждали его, как солдата, заслужившего возвращения в собственный дом. А приедет к ним бывший пленник, кто служил всю войну на врага. Это Великопятова и пугало.
Уйдя в похоронные думы, Иван не сразу и понял, почему это вдруг от мостков на него опускается тень. А над тенью стоит остроплечий, весь закиданный серыми волосами, с зорким взглядом прицелистых глаз не кто-нибудь там, а Генаша Фомин, односельчанин из Подмостовья, чьи веселые губы заколебались:
– Никак это, Ваньк?
Великопятов, смущаясь и радуясь, встал с мешка и по-русски, как друга, хотя таковым Генаша ему и не был, облапил его островатые плечи, ощутив в себе нетерпение от вопросов, которые так и хлынули из него:
– Ты откудов, Генах? Давно ли из дома? Где воевал? Как моя Ниска? Как малышонок мой? Как там мати? Как батя?
В длинной, почти до колен, гимнастерке с медалью «За взятие Будапешта», в отутюженных бриджах, с режущими глазами Генаша выглядел стреляным воробьем, кто привык свою жизнь направлять сообразно сложившейся обстановке.
– Поговорим! – По лицу Генаши скользнуло сообразительное волнение. – Но не здесь! Не у этой же подворотни. Есть у меня одна тут особа. К ней и пойдем!
– Что за особа? – смутился Великопятов. – У тебя ведь как будто жена?
–Жена подождет! – отмахнулся Генаша. – А покудов я с этой шурую-мурую. Эх, и сладка! Что тебе астраханский арбуз!
Иван не решался.
– Неудобно. Я ведь не знаю ее.
– Зато я ее знаю! Любит Кланька гостей! И тебя полюбит! Так что двигаем! Только знаешь… – Генаша задумался на секунду. – Надо б сначала до гастронома. Чтоб не посуху плыл разговор.
– У меня, – признался Великопятов, задевая носком сапога один из узлов, –шнапс с собой.
– О-о-о! – встрепенулся Генаша и с удовольствием поднял одну из Ивановых нош. – За мной! – И рванул к поперечной улице, открывавшей ряды двухэтажных домов.
В тот, что был под черемухой, с низким крыльцом и крашеной лестницей в два пролёта, Генаша и поспешил.
Квартира была однокомнатной, с кафельной печкой, столом под веселой с какими-то рожицами клеенкой, платяным шкафом и зеркалом в желтой раме.
Из-за легкой перегородки навстречу вошедшим не вышла, а выплыла женщина в белой блузке с кружевами на рукавах. Была она полной, с высокой прической каштаново-темных волос, откуда горела, играя зелеными искорками, гребенка. Лицо, хотя и красивое, но с какой-то брезгливостью, объявлявшей о том, что она из тех, кто ценит себя высоко и общается не со всеми. Голос ее был придирчивый, даже сердитый:
– Кого привел? Я просила?
– Ну, Кланя! – подобострастно, как кот, прогнулся перед хозяйкой зажмурившийся Генаша. – Ну, быстро мы! Ну, посидим! Ну, чего…
– Тут что у меня, – добавила Кланя, не остывая, – вокзал или Дом для приезжих?
– Ну, Клань! – продолжал подлизываться Генаша. – Войди в положение! Земляки же мы! Пообщаемся мало-маля. И ту-ту-у! Как от пристани пароходы.
Великопятову было неловко. Чувствовал он себя в незнакомой квартире чужим, кто непонятно, зачем сюда и явился. Хотел уже, было податься назад, да тут заметил Генашину руку, как та, незаметно для Клани, делала знак, направляя его от порога к узлам. И он догадался.
За какую-нибудь минуту развязал продуктовый мешок, достав оттуда бутыль немецкого шнапса, круг колбасы, копченого сала, хлеба и пачку кофе. Поставил всё это на стол и, вернувшись к другому мешку, вынул черный с розами, как в ночи, кашемировый, тонкой шерсти, платок, развернул его и, стеснительно улыбаясь, подал хозяйке:
– Это тебе!
– Ой! Ой! – Кланя отказываться не стала. Взяла платок, но тут же Ивана и упрекнула: – Наверно, жене своей вез? Ай-я-я! Вместо жены я его получила. За какие-такие коврижки?
– Ты красивая! – ответил Иван. – А будешь еще красивей!
Рассмеялась Кланя так дробно, словно высыпала горох. И тут же преобразилась, став покладистой, ласковой и веселой.
– Что я тебе говорил! – хвастался Кланей Генаша, разливая по чайным стаканам шнапс. – Кланя, какая у нас? Послушная! Какой закажешь ее, такой и будет!
Иван покраснел, словно стесняясь за Кланю, и замечание Фомина воспринял, как личное оскорбление, поэтому посмотрел на Генашу с неодобрением:
– Язык у тебя, как боркунчик, –сказал с упреком. – Такую женщину надо бы на руках! А ты!
Кланя так вся и вспыхнула:
– Куда ему, хиленькому в коленках! – рассмеялась, уничтожая взглядом Генашу. – Как бы не надсадился!
– Ну-ну! Вы, я смотрю, не на меня ли? – Генаша обиделся, однако бутыль с недовыпитым шнапсом, которую он повторно взял со стола, разливая по трем стаканам, его успокоила, и он посоветовал:
– Ты бы, Ваньк, не очень-то здесь. Ты ведь не дома. Мы с Кланей парочка мирная. До поры. Пока про меж нас не появится третий. Ты меня понял?
Великопятов отставил стакан. Захотелось тут же встать и уйти. Но он удержался.
После второго стакана, который Генаша не выпил, а вылил в себя, как в трубу, он подзавелся. Однако вначале потребовал у Ивана:
– Нет, что ли, боле?
Великопятов принес и вторую бутыль. Генаша выправил грудь, и медаль на его гимнастерке блеснула, выставясь на Ивана, как нечто особенно редкое, что не каждый может и заслужить.
– Спрашиваешь, – заговорил он, чуть ли не с вызовом, – как оно там у нас, Подмостовье? Как твоя Ниса? Как малышонок твой? Мати твоя? Отец? А откудов мне знать, коли я там и не был! Ехал туда! Да вот задержался. Задержал меня госпиталь. А потом и она задержала, – коснулся взглядом хозяйки, – краля моя! Так что ты на нее не очень-то зырь. Я мужчина ревнивый! И без советов, чтоб мне: «Носить на руках!» Знаю, без посторонних! Кого мне носить, кого – нет! На вот, бери свой стакан. Пей! И покедова! Будь пароходом! К Нисе своей отгребай!
Понял Иван, что его прогоняют. Что ж. Он поднялся.
– Спасибо за угощенье, – сказал. И тут увидел белую блузку и две кружевные каймы на ее рукавах. Кланя, так вся и вскинулась, словно птица, махая руками, как крыльями, на Генашу:
– Ты кто такой, чтобы здесь мне распоряжаться? Сам отсюдова отгребай. Не мужик, а сопля под носом! Больно ты мне нужон! Уходи, говорю, отсюда! А его, – рукав с кружевом колыхнул, поворачиваясь к Ивану, – здесь оставь! Человек он! А ты? Чучело с огорода!
Генаша оторопел:
– Ты чего это, Клань? – Он по-крупному растерялся. Патлы серых волос его встрепенулись, закидывая глаза и уши, настолько резко вскочил он со стула в порыве найти у хозяйки к себе снисхождение или милость.
Но Кланя была из решительных женщин, кто слова свои назад не берет. Ее рука показывала Генаше на дверь:
– Уходи! И чтоб больше сюда – ни ногой!
Еще минуту назад был Генаша самоуверенным и развязным, готовым казаться крутым, волевым и сильным. И вот уже весь он, расслабленный, никлый, зависимый от обстоятельств, которые били и бьют его, вызывая в нем страх перед завтрашним днем. И все-таки ревность была у Генаши слишком большая. Даже страх перед ней отступил.
– А этого-то чего? – спросил он с усмешкой, поворачиваясь к Ивану. – Оставляешь себе?
– Пошел! – голос у Клани звенел, проливая презрение, с каким волевые женщины не выносят мужчин, превратившихся вдруг из орлов в мелких пташек.
Генаша толкнулся ладонями в дверь, выходя из квартиры.
–Ладно, – сказал уже в коридоре. Сказал желчно и затаенно, намекая о скорой расплате, с какой он вернется сюда, чтоб за все отомстить.
2
Превеликий грех содеял Великопятов, не доехав ста километров до дома, где его дожидалась семья, встречи с которой он сторонился, как сторонятся собственного позора, с каким жить бывает невмоготу.
Оставаться у Клани он поначалу не собирался. Кто он был для нее? Чужой, явившийся с улицы человек. Привел сюда его бывший ее полюбовник, кого она выставила за дверь. И теперь получается, что, заняв его место, стал для Клани он следующим дружком.
Что сопутствовало тому? Может быть, его доброта? Может быть, спокойный характер? Или то, что он целых четыре года воздерживался от женщин?
Кланя же, со своей стороны, увидела в нем бескорыстного человека, который был к тому же здоров, молод и симпатичен, но, главное, нес в себе какую-то спрятанную печаль, с которой ни с кем не хотел делиться, и это притягивало к нему.
Друг для друга они подходили. Кланя давно мечтала стать мужней женой. Однако не получалось. Годы войны беспощадно вырубили мужчин. Выбирать приходилось из первых попавшихся или случайных, таких, как Фомин.
Генаша хотел показать себя мужественным мужчиной. На деле же оказался слабак-слабаком. Да и гол, как сокол. Пытался устроиться на работу, но никуда почему-то его не брали. И басни плел, дескать, он не женат, хотя жена его обитала где-то в деревне, но он к ней не ехал, благо корни свои норовил запустить только в город и обязательно областной. К тому же денег почти не имел, а любил выпивать. Выпив же, сильно наглел, становясь придирчивым и развязным. Одним словом, она с ним рассталась. И сразу приткнулась к Ивану, как лодка к нечаянному плоту. Был Иван для нее приятен густыми русыми волосами, слегка набегавшими на глаза, виноватой полуулыбкой, с какой он смотрел на нее, когда она его обнимала, и тем, что не знал, куда девать руки, которые как бы скучали, и он нерешительно и любя, прикасался к ее ладошкам и успокаивался от них.
Утром она уходила к себе в магазин, а он оставался в квартире. Вернее, по-за квартирой, в большом коммунальном дворе, куда был свален огромный воз осиновых бревен, которые Клане привез еще в прошлом году нанимаемый ею трактор. Бревен было уже не видать, настолько густо здесь рос обвисаемый листьями и цветами жизнерадостный краснотал.
С него и начал свою разноделицу Кланин хахаль. Нарезал ножом кучу прутьев. Уселся на бревна и шел-пошел плести из них ивовые корзины. Вечером Кланя, придя с работы домой, изумилась, увидев возле кафельной печки стайку красивых и новых, как на показ, выставленных плетюх.
– Куда их столько? – спросила она у Ивана.
Великопятов:
–Раздай по хорошим людям.
Раздавать не пришлось. Узнав, что на улице объявился корзиночный мастер, Ивана, право, атаковали покупатели этих корзин. Три дня восседал он в осиновых бревнах. Корзины рождались у покупателей на глазах. Денег мастер не спрашивал. Сколько дадут, столько и ладно.
Позднее, когда краснотал был весь срезан, Иван нашел в коммунальной сарайке топор, пилу и рубанок. Когда-то работал с ними Кланин отец. Но было это давно. Еще до финской войны, на которую Кланин отец ушел и назад не вернулся. Топор с пилой были ржавые и тупые. Иван раздобыл на рынке напильник с бруском и давай настраивать инструменты. Подготовил к работе. И двор огласился бойким ширканьем поперечки. Пилил Иван и пилил. Сразу же и колол, укладывая поленья. А несколько бревен оставил на плахи, чтоб мастерить какой-нибудь инвентарь.
Умирённо было ему. Руки, душа и тело жили в согласии, понимали друг друга, справляя работу с удоволением и азартом.
Работой он жил не только сейчас, в эти дни, но и там, на войне. В лагере строил казармы и туалеты. У фрау Майнбаум вел постоянно догляд за свинарником, клетками для гусей, тремя погребами, амбаром и двухэтажным дубовым домом, где что-то старилось и ломалось, и надо было устраивать срочный ремонт.
Теперь это всё позади. Впереди – жизнь в городе, которая стала складываться, как надо. Кланя служила уборщицей в магазине. Денег всегда не хватало. И вот сейчас, при Иване всё как-то разом переменилось. Великопятов имел золотые руки. Из горбылей и остатков от бревен ладил стулья и табуретки. Продолжал и корзины плести, находя лозу для плетенья по склонам копаной Золотухи.
Достаток пришел. А вместе с ним и уверенность в будущих днях, повернув две, побитые жизнью судьбы друг к другу настолько близко, что появилась вещая вера – так теперь будет у них всегда.
Кланя не раз уговаривала Ивана, чтобы тот рассказал о себе побольше. По пшеничному, с вечным румянцем лицу Ивана пробегало раздумчивое волнение.
– Потом, – обещал он, и Клане слышался в обещании отзвук какой-то припрятанной тайны, какую можно было открыть действительно лишь потом.
И все-таки маетно было Ивану. Любя свою Кланю, он нет-нет и улавливал где-то в себе рассерженный голосок, каким говорила с ним его совесть, напоминая о том, что жизнь свою заработал он с помощью плена, усердной работой на тех, кто хотел подмять под себя территорию СССР. «Бояка ты, Ваня, – точил упрекающий голос, – даже домой испугался поехать. А там тебя ждали и ждут: жена, пятилетний сынок, мать с отцом, да и все остальные, кто знал тебя с самого детства. А ты их всех бросил. Даже не бросил, а променял втихаря на спокойную жизнь с такой же, как ты, потерянной кралей…»
Голосок, открывавший совесть, стихал, и опять становилось Ивану легко, независимо и свободно.
В тот летний вечер, когда в приоткрытые окна просились зеленые ветви черемух, в гуще которых резвились синицы и воробьи, все было так, как всегда. Кланя готовила ужин. Иван же, придя со двора, где для соседских детей ладил маленькие качели, уселся на табуретку, еще и кепку не снял, как услышал за дверью поднимавшиеся шаги. Спросил у Клани:
– Ты кого-нибудь ждешь?
– Нет, не жду.
Дверь открылась, и за порог, поднимая подол сарафана, ступила одетая в желтую кофту высокая женщина с лихо разметанными бровями, из-под которых сердито синели ищущие глаза.
Иван почувствовал, как на его голове встали волосы, поднимая вверх кепку. Это была его Ниса! Он побледнел. И уперся глазами в пол. Чего-чего, а такого свиданьица, не пожелал бы он и врагу. Стало ясно ему, что это подстроил Генаша. Видимо, там он сейчас, в родном Подмостовье. Вспомнил, как здесь его выставили за дверь. И вот отомстил.
Ниса смотрела в упор на супруга. Присев к столу, острым голосом, попадая в самую душу, заговорила, прокалывая насквозь:
– Какую дичь в голову, ну-ко, вобрал? Застрял! У кого? – Тут глаза ее, закипев, окатили злой синевой и присевшую с той стороны стола смущенную Кланю. – У девки-густоволоски! Нашел подружницу при живой-то жене! Смелый какой! Ровно летчик без самолета! А я на что у тебя? Я – жена твоя! Богом даденная! Не чертом! А ты, бесстыденка! Ну-ко! Ну-ко! Гляди мне в глаза! Беседника завела! А ведь он женат! И сын у него! Али он тебе это не говорил?
Не ответила Кланя.
– Он кто, по-твоему? – продолжала воинствовать Ниса. – То-то вот, что не знаешь! Думаешь, полюбовник. А нет. Бесогон!
Голос у Нисы был не только пронзительный, но и властный, как у всякой вздорчивой бабы, не умеющей отдавать от себя ничего, а тем более – мужа.
Великопятов почувствовал, как левое ухо, с той стороны, где Ниса, стало почти ледяным, правое же, где Кланя – прямо-таки раскаленным. Он попробовал вставить слово:
– Ты уж так срамотишь, что хоть сбирайся на Белую гору.
– Ишь, придумал чего! – того пуще вскинулась Ниса. – На Белой горе – мертвый дух. Неужто тебя я к покойникам отпущу? Будешь жить! Должен парня поднять! Хозяйство наладить!
Виски у Ивана, как онемели, кожа на них заломилась, а на коже – право, не волосы, а иголки, как у рассерженного ежа. Он поднялся.
Поднялась и его подмостовинская жена:
– Чего встал, как статуй! – заторопила его. – Попрощаться? Не дам! Вещи в зубы – и марш!
– А как же, – начал, было Иван.
Ниса мигом остановила:
– Не поперешничай! – И, обернувшись к хозяйке, выплеснула, как уксус:
– А ты, густобровая, оставайся! Дай Бог тебе нового мужика!
Иван увидел, как Кланя, не трогаясь с места, повернула высокую шею, и глаза, распахнувшись, обдали Нису не взглядом, а мраком, в котором сквозили не только обида и безысходность, но и залитое тихой болью достоинство женщины, теряющей чувство реальности и любовь.
3
Плыл пароход, направляясь от бакена к бакену, где горели огни керосиновых фонарей. Справа и слева вглубь берегов простиралась бесплотная белая ночь, укрывая в своих покоях заснувшее Подмостовье, куда и ехал Великопятов, сопровождаемый бдительной Нисой. Оба молчали. Ниса не все еще высказала ему. Собиралась продолжить. Однако супруг, усевшись в носу, возле вверх перевернутой шлюпки, закрыл глаза, как бы крепко заснул, и лучше сейчас его не тревожить.
Причалили к пристани в три часа, когда ночь перестраивалась на утро. Солнце вставало. Выкатившись на горку, оно ловко цеплялось своими лучами за легкое облако, подтягиваясь к нему, как мальчишка.
– Будет ужо, – тыкала Ниса словами в спину Ивана, поспевая за ним по росистой тропе, уходившей по берегу к следующей деревне.
– Помолчи, – попросил Иван.
– А я и не начинала, – ответила Ниса. – Битва пока по тебе не прошла, а пройдет! Бесогон большеухий! Эво толстый какой! Это блядушка, видать, тебя так откормила! Бессовестной бубень…
Шел Иван, бледен и тих, словно его приглашали на пытку. И пытки этой не миновать.
– Ну, и бесстыдник! Словно деревня ему –вторая тюрьма…
Остановился Иван, попадая ногой в зеленые стебли овса, поле которого подходило вплотную к деревне. Посмотрел сверху вниз на жену:
– Мне бы сейчас на войну!
– Эко?! – вытянулась супруга, не понимая. – С какой это дури?
–Хочу, чтоб меня убили.
– Ой! – Ниса, право, перепугалась. Поняла, что и слово может выстрелить, как винтовка. – Пошли-ко лучше до дому, – сказала, как малому. И бросила пальцами крест на тропинку, оберегая мужа от страшной силы, какую он нес в себе в невысказанных словах.
Деревня уже просыпалась. Мычали коровы. На черном коне, махая витнём, проскакал верховой. Великопятов признал в нем Генашу. И тот его тоже признал. Признал и тпрукнул коня, и, хотя меж ними было не менее сотни шагов, посмотрел на Ивана внимательно, словно снайпер, за которым остался выстрел, и он его обязательно совершит.
Вот и дом. Запущенный палисадник. Кое-где зеленеют на грядках морковь и горох. Дом стоял, как дородная крепость, глядя всеми шестью высокими окнами на Ивана, словно спрашивая его: кто такой и зачем он сюда?
За дверью скребнула заложка. Вышел отец. На деревянных опорах, оказался он ниже Ивана, но шире в поясе и плечах. Злой-перезлой. Поднял руку с кнутом. Хотел полоснуть по лопаткам. Да увидел сыновьи глаза – открытые, честные, переполненные несчастьем. Бросил кнут.
– Ты вот что, Ванюха, –сказал, отводя взгляд от сына, –держись.
Иван вздохнул с покаянием, словно услышал в словах отца и другие слова: «Не всё потеряно. Может, и обойдется…»
Тут и мать сбежала с крыльца, легкая, быстрая, будто птичка. Уткнула личико сыну в живот и горько-горько запричитала:
– Слава те Господи! Жив! Радость-то, радость какая…
На душе у Ивана чуть потеплело. Все-таки он не где-нибудь там, а дома. Он поднял глаза. Там, за дальними крышами, где ольховый овраг, а за ним хмурый ельник, было еще темно, свет от солнца туда не дошел, и лес стоял, как в ночи, раскрывая себя в первозданности дум, от которых веяло древней суровостью и печалью.
– Папка! Папка! – вонзилось в Иваново сердце, и он увидел спрыгнувшего с крыльца босого, в коротких штанишках, совсем еще крохотного парнишку. Он подхватил его, прижимая к груди.
– Пап! – Голосочек, как ручеек. – Ты откуда приехал? С войны?
– С войны.
– А фашистов ты убивал? – В глаза Ивана, как в самую душу, глядели доверчивые глаза. Глядели и ждали, зная, что папа может сказать сейчас только правду.
– После об этом, после, – ответил Иван, почувствовав пытку, с какой завозилось его занывшее сердце в предощущении жизни, в которой самое худшее было еще впереди.
ХОРЕК
1
Васе 14 лет. Ростом вымахал с мужика, но тщедушный, с тонкой костью, и ребра просвечивают насквозь.
Васе все время хочется есть. Но так как еды в доме нет, то частенько он думает о махорке. Кто бы дал покурить? Никто не дает. Оттого и мысль поворачивает к худому: где и как бы ее украсть? Украсть удается лишь в крупный праздник, когда кто-то из мужиков, не сдержав поединка с вином, опрокидывался на землю. Рука у Васи проворная, как плотвичка. Моментально – в карман, где лежит заманительная махорка. Раздобыв пузатый кисет, сбегает с ним то ли куда-нибудь в поле, то ли на берег реки. Насытившись дымом, дает покурить и назойливым малолеткам, с одного крутившимся возле него.
На берегу Печеньжицы, где заросли белотала, спрятана удочка с леской. Мечтает Вася выловить крупного, с лапоть, серебряного леща. Но вместо него вылавливает пинтявок – мелких ельчиков и плотвичек, вес которых не больше веса карандаша.
Вася питается с огорода. В доме у них есть подполье, а там, в двух старых кадках зимует картошка – водянистая, мелкая, с пупырями.
Хорошо бы горбушку хлеба! Но где ее взять? В прошлом году мама у Васи заработала сто трудодней. На них получили они две бутыли льняного масла, пуд гороха, три пуда муки и щипаного цыпленка. На всем на этом должны продержаться они целый год. Продержаться не получилось. Хотя и старалась мама замешивать на муке лебеду, опилки и клеверные макушки, однако и смеси хватило только до Дня победы.
Девятого мая мама достала из печки два колобана. Этим хлебом они и отметили дивный праздник. И то было славно, что рано утром Вася принес с рыбалки двух ершей и двух пескарей, из которых мама сварила уху. При этом она вспоминающе улыбнулась:
– Был бы папка живой, жили бы по–другому!
И сын улыбнулся:
– С хлебом, что ли?
– И с хлебом, и с мясом, и с молоком!
В школу Вася уже не ходит. Хватит, решила мама. Научился читать и писать. И добро! Нечего голову забивать тем, что в жизни не пригодится. Пусть-ко дома сидит. Всё хоть какая-то матери помощь.
После праздников Вася все дни свои проводил в огороде. Грядки копал. Мама тоже копала, но после работы.
Ходила мама за конным плугом. Видел Вася, что мама его, возвращаясь с работы, была уставшей-переуставшей. Усталость ее выбиралась через набухшие веточки вен на руках, и она очень часто их разминала, чтобы хватило выносливости для грядок, куда они сеяли свеклу, капусту, морковь и укроп. И лук высаживали с картошкой.
Плуг при пахоте выворачивал вместе с землей и картофельные останки. Были они промерзлыми и гнилыми. Но мама их собирала, чтобы испечь из них колобашек.
Вставали они с петухами, пенье которых до них доносилось с куриной фермы. Но вот сегодня с подъемом чего-то призапозднились. Вася, ладно еще, он вообще любил по утрам поваляться, с трудом выбираясь из сладкого сна. Но чтобы мама его преспокойно лежала под одеялом, как если бы был у нее выходной? Такого он еще не припомнит.
Подошел Вася к маме. Глядит, как она пытается скинуть с себя одеяло. Рука не слушается ее.
– Мама? – встревожился он. – Чего это ты?
В ответ:
– Занедужила я. Надо бы встать. А как это сделать? Ой, и не знаю.
– А ты не вставай, – советует Вася, – лежи, как лежала. Я чаю сейчас принесу. Вот только сварю.
Готовить при устье печи на двух кирпичах хоть чай, хоть уху, хоть картошку, Васю учить не надо. Все это делал он тысячу раз. И сейчас, нащепав косарем лучины, он разжег ее и, поставив миску с водой, стоял перед печкой и ждал.
Прошло какое-то время. И миска кипящей воды принимает пригоршню ягодных листьев. Другой заварки в доме не знают. Только из листьев смородины или брусники.
Разлил Вася пахнущий лесом горячий напиток по всем четырем фарфоровым чашкам. Одну – себе, и три чашки – маме, поставив их возле кровати на табуретку. А картофельные лепешки, которые были испечены его мамой на этих же двух кирпичах, но вчера, разделил пополам.
Стук в окно, да такой приказательный и призывный, что Васе становится неприютно. Выходит от мамы и видит: рубчатое лицо в нечесаных бакенбардах, и руку с кнутом, рукоятка которого так и пляшет по переплету кухонного окна. Содомкин! – узнал он колхозного бригадира. Сидит на коне, оттого такой устрашающий и высокий.
– Где-ка мать? – кричит бригадир. – Почему на работу не вышла? Дрыхнет? Сейчас её! – У Содомкина щеки напряжены, и руки уперлись в конскую шею – собирается, видимо, слезть и, зайдя хозяином в их хоромы, полоснуть тонкой плеткой по одеялу. Такое уже бывало. И Вася это запомнил, отложив в голове отместку на предстоящий для этого день, когда он станет сильнее и матерее и спросит с Содомкина за обиду, какую тот его матери причинил.
Вася хочет сказать, что мама его заболела, но бригадира этим не остановишь, поэтому он говорит:
– Ей нельзя на работу. У нее отнялися руки.
Содомкин как и не слышит. Снова кричит, да так, что лицо вылезает из бакенбардов.
– Самому, что ли, мне становиться за плуг? Зови ее! Покуда вот этим с ней не побаял! – И вскинул кнут, придержав его над плечом, как обязательную угрозу.
Вася растерян, расстроен и оскорблен. Страшно мучается за маму.
– Дядь Вань, а можно я – за неё?
Бригадир удивлен.
– Ты – за плуг?
– Я.
– Но ты же дохляк! Куда тебе? Справишься, что ли?
Вася с достоинством:
– Я, хоть и тощий, а сильный!
Бригадир уступает:
– С кем и работать, не знаю. Ладно. Так и быть. Но смотри у меня! Спрашивать буду, как с мужика!
2
Вася и сам не думал, что может управиться с плугом. Идет, себе, по земле, присогнувшись, как древний пахарь. То и было приятно Васе, что было, кому за ним присмотреть. Рядом кто? Обутые в лапти труженицы-крестьянки, все, как одна, в мужских пиджаках, какие когда-то носили мужья, не вернувшиеся с войны, и теперь их одежа легла на покатые женские плечи. Уж кто-кто, а они-то знали, как обращаться с конем. Не зря же они ему помогали, когда он впрягал свою лошадь в плуг, и шел за ним, чуя затылком их одобрительную поглядку.
От взрытой земли поднималась сочная свежесть. Рядом летали грачи. И солнце, причесывая коня, причесывало и Васю, и он осязал на своей грубо стриженой голове его мягкое трепетанье.
Колхоз был из слабых. Трактора не имел. И все полевые работы справляли кони. Три десятка коней. Одна треть из них тут, на самом ближнем к деревне поле.
Лениво и жирно струилась земля, обдавая духом благополучия. И кони, тащившие за собой плуги и бороны, были наполнены этим духом. До хлебной осени так далеко, однако они ее чуяли, и может, поэтому вид у них был уверенный и спокойный.
Не было мужиков. Находились они на других полях, где тоже царствовала работа. Здесь же, куда ни глянь, полотняные косынки. Вдовы, девушки и старухи. Старые сеяли хлеб, молодые – возле коней. У каждой из них страшный опыт, с каким они одолели войну, выдержав все ее вымороки и беды. И было колхозницам с их фантастически долгими выдержкой и терпеньем по-опекунски жалостно и приятно, что где-то рядышком с ними – молоденький пахарь, такой неумелый, такой слабосилый, и в тоже время такой старательный и упорный. Оратый мальчик был весь просвечиваемый лучами, какие падали на него, как лучи товарищеской поддержки. И женщинам очень хотелось, чтобы был он около них постоянно.
Обед. Общество женщин, расположившихся на лужайке. У каждой по узелку, где молоко, хлеб, картошка и огурцы. У Васи же нет ничего. И он старается отделиться, делая вид, что слишком много поел с утра и теперь ничего не хочет. И еще ему надо спрятать куда-то свою усталость, которая так и взламывает суставы, так и гуляет по всем его сухожильям.
Однако нет на Руси таких женщин, которым неведомо чувство участия к человеку, который живет сегодня труднее других. Вася, как бы он гордо ни упирался, каким бы сытым себя не казал, так и так оказался среди колхозниц, будто сын среди матерей.
В глазах у женщин не только жалость, но и желание накормить парня так, чтобы исчезла с лица его худоба, чтобы ключицы его возвратились в грудь и так сильно не выставлялись. Понял Вася, что рядом с ним те, кого не надо остерегаться. Уселся в женский кружок. Ест, ест и ест, запивая еду молоком.
Обед подкрепил у парня все его жилочки и суставы. И ручки плуга, в которые он упирался, стали казаться ему податливее и легче. Он даже как-то по-новому ощущал свое тонкое тело. Словно было оно не только в нем, но и там, где прошелся с конем, оставляя вдоль борозды перевернутые пласты весеннего поля.
Вечером, сдав на конюшню коня, Вася едва не бегом торопился домой. Малышня, убивавшая после уроков ненужное время, окружила Васю, предлагая ему поиграть в тряпичный футбол. Отмахнулся Вася:
– Сегодня – никак!
– А чего? Почему? – прилипла, как мошкара.
Вася знает, как отмахнуться.
– Буду уборную чистить! Хотите – и вы?
Тут же все – врассыпную.
В доме – запах остывшей золы, сырая прохлада и тишина. Мать у Васи так с постели и не вставала. На табуретке пустые чашки, но лепешки не тронуты, как и утром.
– Мама? Э-э? Ты жива-а?
– Ага, –улыбнулась она.
– А чего колобашек-то не поела?
– Нет аппетита, –голос у мамы тусклый. – Жиденького бы мне.
– Чаю?
– Можно и чаю. А лучше б ушицы или куриного супу. Тут бы я ожила…
Мама еще не закончила говорить. А Вася уже сорвался. Лапотки по траве шорх да шорх. Спешит на реку. Успеть бы, пока среди матовых туч, как пузатый карась по траве, пробирается солнце.
Для рыбного лова вечер самый что ни на есть! Смуглые сумерки поглотили траву и кусты, и река схоронилась в них, как в засаде, блестя лишь в отдельных местах фиолетово-черными зеркалами.
Долго Вася ходил по суплесу, чавкая старенькими лаптями. Закидывал удочку то в быстринку, то в омуток под стайкой ракит. Поплавок или смирно стоял, или к берегу прибивался. Занервничал Вася. Всё зря. Возвращаться, видать, без рыбы. Как же быть-то ему?
Направился Вася домой. От расстройства забыл и удочку спрятать. Нес ее для чего-то с собой. До деревни с полкилометра, а было слышно, как по охлупням изб ходят, хлопая крыльями, вздорчивые вороны. Был бы Вася с уловом, они бы его встречали, перелетая с куста на куст, выпрашивая рыбешку. Вася сам их и приучил. Как-то раз кинул им парочку пескарей. И они, запомнив его, всякий раз, как идет он с реки, непременно бросаются встреч. Но это, когда он с рыбой. А без нее, они это чуют, даже перышком не колыхнут.
Подойдя к птичьей ферме, где стояла изба, а за ней, вдоль двора простиралась лавина кустов, Вася остановился. Привлекла его стайка несушек, почему-то не загнанная под крышу. Никого рядом не было. Вася почувствовал, как в груди у него шевельнулась охотничья дрожь. Стало холодно и опасно. Не мешкая, прошмыгнул к потемневшим кустам. Распрямился столбцом. Еще раз прошелся глазами по птичьему полигону. Нигде – никого. «Шевелись!!» – подогнал сам себя. Размотал на удочке снасть. Нацепил на крючок червяка. Размахнулся, закинув наживку так, чтоб она приземлилась в ногах у куриц.
Ползущего по земле червяка заметил петух. Кокотнул, предлагая его подбежавшей к нему пернатой подруге. Кура – не рыба. Раздумывать долго не будет. Хвать червячка бойким клювиком. Что и надобно было Васе.
Петух удивленно смотрел, как подруга его, проглотив червячка, вдруг, махая крыльями, побежала, пересекая куриный загон. А потом, ткнувшись грудью в забор, с криком вскинулась вверх – и в кусты, где ее кто-то, кажется, ждал.
Вася был при улове. Домой, чтоб никто его не заметил, шел затинной тропой.
Курицу он ощипал у себя во дворе. И живот ей вспорол, ибо, кроме червей, находился в кармане и нож-складенец. И зайдя на кухню, сразу же стал готовить похлебку.
Ужин был, право, царский. Мама даже с кровати встала. И, перейдя на кухню, склонилась, как и сынок ее, над горячей едой. Разговорились лишь после того, как опорожнили по тарелке. Мама расспрашивала, глядя на сына благодарственными глазами.
– Добытчик ты мой! Экой сладостью накормил! Кажися, и к жизни меня повернуло. Чего хоть ели-то мы? Петуха али куру?
– Куру.
– А откудов она?
– Тетя Ниса дала, – назвал Вася птичницу.
Мама удивлена.
– Кто бы подумал? У эдакой скряги? Зимой снегу не выпросишь. А тут целу куру?
– Она, мама, ногу сломала.
– Ниса – ногу?
– Да не, – усмехнулся сынок, – курица. Тетя Ниса не знала, куда ее, инвалидину, деть. А я как раз шел с рыбалки. Увидела, что иду без рыбёх, и сует ее мне: «Бери. А то пропадет!» Я и взял.
– Повезло нам с тобой! – рассудила мама. – Почаще бы эдакого везенья!
– Я и завтра схожу! – объявляет вдруг Вася.
Мама насторожилась:
– Как это завтра?
– А так. У нее и вторая курица худо ходит.
Подозрительно маме:
– И она, что ли, ногу сломала?
Вася с готовностью объяснил:
– Не ногу, а позвоночник. Доска там у них, видно, с крыши упала. Одной, значит, – ногу, второй – позвоночник.
– Ну, Вася! Ты что-то не то говоришь. Не ходи! Пусть даже и позвоночник. Срамно, когда подумают о тебе, как о каком-нибудь попрошайке.
– Не подумают, мама, – уверен Вася. – Просить-то я у нее не буду. Но взять возьму, коли будет давать. Я ведь снова пойду на рыбалку. А рыбу, если даже и наловлю, оставлю воронам. Чтоб без рыбы меня увидела тетя Ниса. Иначе куру отдаст другому. А я хочу, чтобы – мне!
– Ой, гляди! – Мама чувствует: сын не всё и не так говорит, как было. Однако не смеет его пенять. Время трудное, не для тех, кто смирён. Для бывалых оно, и для тех, кто умеет быть ловким и в любых переливах его вылезать сухим из воды. И отец у парня был тоже хватом. В колхозе заведовал всеми амбарами и складами. И не мог допустить, чтоб семья его в чем-то нуждалась. Поворовывал. Но умело. Никто ни разу не уличил. И теперь бы таким, наверно, остался, если бы не война.
Утренний стук кнутовищем по окнам, каким бригадир поднимал людей на работу, миновал пятистенник, в котором жили Вася и мать его Анна Павловна Фирулёва.
Вареная курица выправила хозяйку, и она встала рано. Разогревала куриный суп. Пекла колобашки. Ставила чай.
Вася тоже проснулся ни свет, ни заря.
– Мама, ты разве поправилась?
– Стою на ногах. Значит, всё у меня хорошо. Пойду на работу.
– А я?
– А ты никуда. Эдако дело вчера своротил. Пахал цельной день. Ведь ты не мужик ещё – недоросток. Пусть твои косточки отдохнут.
Мама ушла, а Вася остался. Он и вправду чувствовал кости свои, как они тупо ныли, жалуясь на усталость.
Полдня провалялся Вася в кровати. Полдня ходил, слоняясь по дому. Доел остальную курицу, запивая ее бульоном. Когда увидел пустую кастрюлю, поиспугался. «А маме-то я, почему не оставил? Ну, и обжора. Придет с работы. Поесть бы чего? Ну, палки гну. Сам налопался, как буржуй. А хозяйка чего будет есть?»
Решил – на реку. Удочку взял. Нарыл червяков. И только видел его. Был в деревне, и вот в перелогах – в заросшем кустами запущенном поле. Тропинка вела через птичник. Вася не мог удержаться, чтоб не взглянуть на птичий загон. Белое облако кур. Вчера их было с десяток. Сегодня же все, наверное, сто.
Вася заволновался. Нет никого. Почему бы вновь не попробовать на удачу? И опять – к знакомой засидке, где мелкие ольхи да ивнячок. Размотал свою снасть. Наживил червячком. Размахнувшись, закинул в самую гущу куриных спинок.
Почувствовав тяжесть в руке, поволок на себя, наблюдая за белой несушкой, как она, растопыря лохматые крылья, шла спотычливым скоком к нему, то и дело падая грудью на землю. Поднял Вася свою добычу, переведя через доски забора с той стороны на эту, снял с крючка и уселся на курицу так, что крылья и кости ее затрещали.
– Кто такой? – раздался над ним женский голос.
Вася забыл, как его и зовут, настолько сильно перепугался.
Встал с неподвижной курицы, тут же почувствовав сильные пальцы, которые взяли его за ухо и повели за собой.
– Теть Нис, – пискнул Вася, жалобно выкривившись в лице, – я не хотел…
Ниса шла по деревне с занятыми руками. В одной – мальчишечье ухо, в другой – лапки курицы, голова и крылья которой то и дело опахивали дорогу.
На улице – пусто. Лишь около лавки встретилась им сугорблая, под платком шалашиком, в вязаной кофте старая девушка Капа, шедшая с поля, где сеяла с бабами яровые. Перекрестившись, спросила:
– Это чего такое?
– Да вот, – ответила Ниса, – хорька поймала. Веду на расправу. Сколь стоит нонь курица – знаю. А сколь хорёк – не пойму. Пусть в конторе его оценят.
– Да ведь больно ему! – вступилась за парня Капа.
Косынка на голове у Нисы так и взметнулась, настолько резко она повернулась к Капе, окинув ее осуждающим взглядом.
– А курице – что? Не больно? Он-то живой! А она?
– Господи! – Капа всплеснула руками. – Разве так можно? Сравнивать курицу с человеком?
– Это не человек, – отрезала Ниса, – это поганая кость от поганого человека.
В контору Ниса вошла разрумянившейся от злости. На косточки счет на столе, за которым сидел с голой, как яйцо, головой бухгалтер Жучков, швырнула тяжелую курицу, а Васю с распаренным ухом, толкнув его в спину, передала бригадиру Содомкину, раздраженно сказав:
– Делайте с ним, что хотите. На птичнике у меня пропало 12 кур. Думала, что хорек. А это вот он! – Тонкий палец ее клюнул парню в лицо, и Вася еле успел от него отклониться. – Только что поймала. Застала с удочкой.
– Двенадцать куриц, – бухгалтер поднял широкое с бледной кожей лицо, переводя глаза с Нисы на Васю, –понятно. Будем высчитывать из заработанных трудодней. Мать-то как у тебя зовут?
Вася был не в себе. В голове его, как и в теле, взламывая сосуды, колотилась тяжелая кровь, в которой, казалось, сидел лютый грешник и возвещал на весь белый свет: «Ты теперь вор! Погубил двух несушек, а ответишь за все двенадцать!»
Бухгалтер, блестя голым черепом, недовольно спросил:
– Глухой, что ли? Матерь, спрашиваю, как звать?
Вася молчал. Еще этого не хватало, чтобы он назвал свою мать. Однако ответил за парня Содомкин:
– Анна Павловна Фирулёва.
Бухгалтер, стремительно записав, объявил:
– Вот и высчитаем с нее!
Бригадиру такое решение показалось неверным. Подошел к стене, где рядом с катушками, на которых висели три пиджака, приютился и телефон.
– Звоним в город, – сказал, потянувшись к железной ручке. – Милицию вызываем! Парень колонию заработал. Так пусть в колонии и сидит!
Открылась дверь из другой половины конторы. В ней – огромный, в поношенном френче, на двух деревянных ногах – председатель колхоза Великопятов.
– Отставить! – Голос его хрипловатый и злой. – Ты, Содомкин, не суетись! Больно, смотрю, ретив на расправу! Паренек согрешил. Так уж что – и в колонию сразу?
– Весь в отца, – заспорил Содомкин, и от глаз его, спрятавшихся в морщинах изрядно поношенного лица, неряшливых бакенбардов и небритого со щепоткой волосиков подбородка, будто из погреба, потянуло сырой остудой, – тот такой же хорек. Сколь добра выудил из колхоза.
– Не трожь убиенного на войне! – остановил Содомкина председатель. – Не забывайся. Мы-то с тобой оттуда вернулись. А он?
– Все равно. Не мной сказано: какой род, такой и приплод.
Великопятов поотвернулся от бригадира, забирая взглядом стол бухгалтера с мертвой курицей, похоронно застывшую Нису и Васю, чье худенькое лицо пылало от унижения.
– Поживем – увидим, –сказал он, переступая с одной деревянной ноги на другую. – От яблони – яблочко, а от ели – шишка. Но и шишка бывает в прибыток, коли к делу ее применить. Паренек согрешил – так и будет свой грех искупать. Но не там, где чужая земля, а здесь! Где его мать, и где мы! А исправляться он будет через работу. У нас тут ее через край. Верхом на лошади можешь?
Вася вздрогнул. Председатель спрашивал не кого-нибудь там, а его. Неужели ему повезло? И его в колонию не отправят?
– Конечно! – ответил он, освобождаясь от напряжения.
– Значит, с завтрашня дня, –добавил Великопятов, – ты – подпасок! Будешь пасти колхозных коров! Или ты не согласен?
– Согласен! – Вася сиял, но сиянье свое скрывал, удерживая его, чтоб оно не полезло через улыбку.
– Ой, не знаю! – сунулся бригадир. – Кадр, да не тот. Боюсь, как бы он и корову какую на удочку не словил.
– Прекратить! – осёк Содомкина председатель и, прикоснувшись к Васиному плечу, подтолкнул его к бухгалтерскому столу. – А куру себе забери! В счет твоих будущих трудодней.
В груди у Васи тихое ликованье. Дорогу в дурную колонию взяли и поменяли ему на дорогу домой.
Шел Вася к дому, чувствуя, как ползет по его лицу улыбка освобождения от подмявшего его под себя животного страха. Запах травы и осиновых дров. В воздухе вьются проворные ласточки, бодро гоняясь за комарами. Неизвестно откуда взялась говорливая малышня. Облепила Васю со всех сторон. И спрашивает с азартом:
– Курицу-то кто тебе эдак расколошматил?
Вася знает, что говорить.
– Хорек!
–А ты его видел?
– Еще бы!
– Он чего? В деревне у нас живет?
–Жил. Теперь с ним покончено.
Вася врал. И врал с удовольствием. Впервые в жизни вранье показалось ему приятным.
– Васька, давай поиграем в ляпы?
– Не могу! – отвечает Вася с достоинством. – Завтра мне на работу.
– Ух ты-ы! Работу! А на какую?
– Верховым. Буду колхозных коров стеречь от волков. Сам председатель меня направил.
О, как завидовали ему его приятели-малолетки! Словно стал в их глазах он на несколько лет солиднее и взрослее.
Вечерело. К деревне с колхозных лугов побежал низовой ветерок, принося свежину наливаемых трав. Пролетел козодой. Мелькнула, вытаяв, спинка луны, постояла секунду, шаря над облаками, и тихо скрылась, словно кто ее вызвал к себе.
Мама, как и вчера, удивилась, увидев в руках у сына поверженную несушку.
– Опять, что ли, Ниса?
– Не-е – председатель!
– За что-о?
– За то, что с завтрева дня я стану работать подпаском. И курица эта – в счет моих будущих трудодней.
– Слава те господи! – Мама перекрестилась. – Двое работников в доме. Теперь-то мы уж не пропадем!
– Ни за что! – согласился с ней сын.
Занавесок на окнах не было. Потому и видна была ночь во всей своей прелести даже с кровати.
Вася долго не мог заснуть. Лежал на кровати с задумчивыми глазами. Слишком значительным было то, что сегодня произошло. Его застигли на воровстве. Собирались в милицию сдать. Но не сдали.
Было ему взволнованно. Он ощущал необъятную ночь. Она шла на него и шла, не умея остановиться, да так, что и сам он стал этой ночью, захватившей в себя всю деревню, и погост на Белой горе, и огромное мутное небо, а где-то в далеких его тайниках и того, кто всегда видит землю, выбирая на ней самых-самых незащищенных. «Это Бог», – почему-то подумал Вася, улыбнулся, вздохнул и спокойно заснул.
ДОГАДАШКИ
1
Думал Фомин, что по приезду в свое Подмостоовье, успокоится он, отойдет от расстройства и помаленьку наладит семейную жизнь. Но едва отворил калитку, едва ступил на покрытую майской травой задернелую тропку, как почувствовал: опоздал. Изба показалась ему нежилой. В окнах – тусклые занавески. На двери под скобой – батожок. Где мать? Где жена?
Проходила с корзиной белья сугорблая Капа, соседка Генаши. Увидев топтавшегося на крыльце солдата, узнала его и, поставив корзину, с жалью в голосе:
– Гень, это ты?! Ой, бедовская наша жизнь! Татьяна-то Иннокентьевна, – назвала Генашину мать, – в царство небесное убралась. Померла не от голоду – от надсады. Кладовщицей была. Сколь мешков поворочано. От мешков и сломалась.
Генаша спустился с крыльца. Подошел к распахнутой настежь калитке, где стояла его соседка.
– А Гранька где? – спросил про жену.
Соседка отчаянно, но и горько:
– Ушла от тебя. В лесопункт. Коля Глотов за ней из Лоченьги приезжал. С ним и живет!
Генаша вздохнул, как поднял неподъемный мешок. Поймав на себе сочувственный взгляд соседки, спросил:
– Как сама-то живешь-обитаешь, теть Кап? Замуж не вышла?
– Ой! – скорбной улыбкой выморщилась соседка. – Батюшко-свет! Не смейся над старой. Кому я нужна?
Генаша ее не слушал. В голове потемнело, как в вечернем березнике перед ветром.
– У кого, теть Кап, как ты думаешь, есть у нас тут ружье?
Всполошилась соседка:
– Для чего-о?
Желваки заиграли на жестких щеках Генаши.
– Навести порядок в семье! Воротить то, что взято!
– Не дури-ко, Гень! Глотов – мужик суровый. Не отдаст он тебе Градиславы!
Генаша вытащил из кармана кисет с самосадом. Вытащил и газету. Скрутил козью ножку и, закурив, окутал соседку обвалами дыма.
–Теть Кап, расстроила ты меня. А раз так, то давай успокаивай! Есть бутылка?
Старым девам в деревне, коли им выпало жить без семьи, нельзя без бутылки. Сами они, считай, и не пьют. Но живут-то они хозяйством. И управиться в нем без мужского плеча бывает подчас, ну никак! Трубу ли почистить от сажи, крышу ли, где течет, перекрыть, дверь ли поставить, чтоб затворялась. Да мало ли дел, с которыми женщине лучше бы не справляться. Поэтому и стоит до поры припрятанная бутылка. Да и не только в ней дело. Женщины в русской деревне по природе своей участливы и добры. Особенно вызывают в них жалость побитые жизнью бродяги и горемыки. А тут фронтовик. Приехал домой. А дом, как мертвец. Мать на погосте, хозяйка в бегах. Грех не выручить человека.
Конечно, Капа Генаше не отказала. Дала, и не только бутылку, но и мешок картошки, и кое-каких овощей. И керосину, чтоб лампу зажег и сидел не впотьмах. И даже беремя поленьев заставила взять у нее, чтоб сосед протопил в избе печь, выживая застойный воздух.
День к вечеру поворачивал. Хоть и пасмурно, но тепло. Пахнет черемухой, которая отцвела, но дух свой оставила, и вот сливает его по задворьям и улицам Подмостовья.
Генаша печь затопил. Пропустил стакашек Капиной водки. Был, как зимняя муха. Стал, как майский скворец. Распахнул на улицу все четыре окна. Мертвый воздух заколебался. С затравянелого огорода так и хлынула свежина. Для унынья причин у Генаши как бы и нет. То и было ему задорно, что теперь у него есть дом. Невозможно представить, но ведь целых четыре года, всю войну, которую он прошел от звонка до звонка, ночевал, где попало, и чаще всего на холодной земле – под летящим ли снегом, дождем ли, под волглым туманом. Да и в Вологде, в коммунальном углу у Клани жил он как бы на птичьих правах и в любой из дней мог быть выставлен из квартиры. Так с ним, собственно, и случилось. И в последний свой день, отчаявшись, когда плыл пароходом в свое Подмостовье, куда вообще не хотел возвращаться, он испытывал чувство пропащего забулдыги, кому показали на дверь в никуда.
Теперь он в родимой избе, где должны бы быть две души. И на? Ни одной! Выпив еще стакашек, он грузно, не раздеваясь, бухнулся на кровать. За то, что лежит в сапогах поверх одеяла, его не осудит ни мать, ни жена. Все ушли от него. Мать – в иные миры. Градислава – в лесной поселок. Мать было жалко. Но что теперь? С того света никто не приходит. Как ни странно, однако на Граню свою, с которой он, кстати, так и не расписался, не успел: началась война, то, что она, не дождавшись его, дала увести себя в лесопункт, Фомин почему-то не обижался. И не ревновал ни к кому. Даже где-то в душе был доволен, что она ушла от него. Не любила, значит, его. Да и он не испытывал к ней каких-то особенных чувств. Просто жили, сойдясь, как сходятся ради того, чтоб была, как у всех, хоть какая-нибудь, но семья. А то, что житье будет скучным, и они год за годом станут друг друга терпеть – верить в такое они не хотели. Однако пришлось бы, если бы не война, разлучившая их на второй неделе семейной жизни.
Теперь Генаша был вольный ворон. Нет семейного хомута. Он молод, ретив, сообразителен, хитр и холост! И может пройтись сладким взглядом по всем подмостовинским молодухам, выбирая из них удобу, какую он приведет в свой дом.
Но это будет потом. А сейчас?
Генаша лежал, вскинув ноги на спинку кровати. В голове его много места, и мысль, которую он развивал, располагалась в ней соблазнительно и удобно.
«О, едри мою волю! Не махнуть ли мне завтра до лесопункта? Как-никак там жена. Это рядом, в каких-нибудь десяти километрах. Завтра же с ней и увижусь. О, как она глядельцами заморгает! Муж с войны, а она – с друганом? Интересно, какими баснями объяснит мне измену свою? И на мужа ее посмотрю: как он будет бледнеть и краснеть?»
Заснул Фомин в предощущении переполоха, какой он устроит утром в квартирке, где хозяйствует ныне его жена.
Утро было сияющим. Всюду искрилась роса, свергаясь с перьев травы на оплывшую жиром майскую землю. Невдали, за околицей, где паслось колхозное стадо, играла медноголосица погремков. Пахло туманом и грядками огородов, в которых белели бабьи платки. Манило пройтись по деревне. Себя показать. Да и видом деревни полюбоваться. Но в удовольствии этом Фомин надумал повременить.
– Гень? Ты куда? – услышал с крыльца соседней избы, где стояла, приставив ладошку к бровям, сугорблая Капа.
– В Лоченьгу! – бодро ответил Фомин.– Распустились тут! Была растатурица – будет порядок!
– Не ходи! Там тюремщиков – каждой пятый. Не приведи-ко. Еще нахлёщут!
Фомин погладил ладонью по бляхе, сидевшей на толстом ремне, опоясавшем гимнастерку.
– Отобьюсь!
– Пойдешь-то как? Линией?
– Напрямки!
– Там топере пасьба! Коровы, как стрелы. А бык, что те зверь. Не мыркает. На рога чтоб не посадил. В тыю пятницу Гришу Котова чуть не смял. Ладно, бегать умеет. На выгороде и спасся…
Шел Фомин через ферму коровьим прогоном. Вон и колхозное стадо. Жмется ближе к ольховой опушке, где трава зеленее и гуще. При виде черного с белым подбрюшьем быка, в ноздрях которого слепо поблескивало кольцо, Генаша выбрал из прясла березовый кол. Присел на изгородь, сворачивая цигарку.
Тут и подпасок на чалой кобыле. Подъехал и молча глядит, выпрашивая глазами, чтобы дали ему покурить.
Генаша нехотя оглядел тщедушного парня с грубо стриженой головой, на затылке которой – тряпичная камилавка.
– Чего, сапог? Табачка, поди, хошь?
– Ы-гы! – лыбится верховой, разводя по бокам кобылицы обутые в лапти длинные ноги.
Фомин поднялся, дунув на парня просекой дыма.
– Попрошайка кто тебе будет?
Пастух покраснел. Развернув кобылицу, торкнул лаптями в ее светло-серое брюхо и пошел нервной иноходью к коровам, по пути полоснув кнутом мирно пасшегося быка.
Бык, подняв черно-белую голову, разглядел Фомина, который в эту минуту в обнимку с колом направился по тропинке, не собираясь сворачивать от него.
Понял бык, что пешехода с колом трогать небезопасно, потому и не сдвинулся с места, лишь посмотрел мутновато, словно сказал: «Это моя территория! Не очень-то тут…»
И парнишка на чалой кобыле смотрел на солдата таким же взыскующим взглядом и, как будто жалел, что бык оказался смирнее, чем надо.
Шел Фомин по столбам. Среди елочек и ольшин. Через лужицы и коряжки. Надоело идти. Хотел уже, было, присесть отдохнуть. Да увидел вдали мачты нижнего склада.
Старуха с седыми косичками из-под кепки, пасшая невдали от поселка двух коз, осмотрев Фомина, улыбнулась растресканными губами:
– Глотов-то? Конюх-то наш? Где живет? Да в бараке. Не в первом, а во втором. Под елками. Около стадиона. Заходить-то в третью дверь направо с того конца. Я ведь тоже живу в бараке. А ты кто ему будешь, товарищ военный?
– По своим! – ответил Фомин и направился по тележной дороге к сидевшему в стае хмурых елей приземистому бараку.
Дверь отворил, и квартиру, куда он вошел, охватило оцепенением.
Рыжеволосый мужик за столом, молодуха, качавшая зыбку, кот на верхнем приступке печи, два окна и горшки с Ванькой мокрым на них – все смотрело на Фомина с недоумением и протестом, точно в дом вошел не живой человек, а мертвец.
– Геньк?! – стоном выдохнула молодка, и ее холмоватая грудь под полотняным сарафаном заколебалась, передавая стеснение и плечистому мужику, чье лицо окатило таким же, как волосы на загривке, медным накалом. Хозяевам было до неприличия скованно и неловко.
Фомин был доволен переполохом. Усаживаясь с края стола на лавку, покачал осуждающе головой:
– Вот так дорогая женушка встречает мужа с войны! – Голос Генаши был налит скорбью. Глаза же с грустью уставились в ямку на обнаженном горле жены.
Градислава, волнуясь, заговорила:
– Я думала, ты у нас, это…
– Хочешь сказать, погиб? – Генаша скептически улыбнулся. – Не выйдет! Такие, как я, на фронте не погибают.
– Никаких от тебя вестей, – добавила Градислава.
– Жив, как видишь! – Генаша опять построжал. – А раз так, то давай будем думать, как и где нынче жить? Правильно я рассуждаю, как тебя там, –Фомин помотрел на хозяина требующе и жестко.
– Николай, – отозвался хозяин.
– Вот и думаю я, Николай, – продолжил Фомин, –не сгонять ли нам поначалу до магазина? Разговор у нас непростой.
Глотов с места не шевельнулся, но большой, как коряга, кистью руки шевельнул чуть в бочок. Градислава мигом сообразила.
Через минуту стол украсила поллитровка. Рядом с ней и соленые огурцы. Чуть поздней Градислава подаст и жареную картошку. И молока принесет, на которое гость посмотрит с неодобрением.
Водку разлили по стаканам. После первого, похрустев огурцом, Генаша повел указательным пальцем, обведя им всю кухню и дверь за кухней.
– Здесь – не знаю. Малы габариты. Да и хозяин не согласится. Коли и жить в этой вашей хибаре, то не втроем, а вдвоем. Третий лишний. Потому как делить свою Градиславу я ни с кем не хочу.
Хозяин опять сделал жест коряжистой кистью, шевельнув на ней все пять пальцев. И опять Градислава сообразила, что Глотов требовал от нее.
Еще одна поллитровка. Опорожнив стакан, Фомин накинулся на картошку. Ел и ел ее с хлебом и огурцами. Поднасытившись, встал. Приказал Градиславе:
– Собирайся!
– Это куда?
– В Подмостовье!.
Градислава растеряна.
– Но как это? Как? Я же с робенком? Вот он, маленький! В зыбке! Спит–посыпает.
– Как звать?
– Шура.
– От кого этот Шура?
Улыбается Градислава.
– Не от тебя же. От Николая.
– Я не брезгливый! Приму! Так что всё! Решено! Потёпали в Подмостовье. Николай нас проводит. А. Николай? Можешь нас проводить?
Николай поднялся. Брякнул по полу деревянной ногой.
Фомин малость подрастерялся.
– Так ты тоже там был?
– Был, как видишь.
– И как тебя это?
– Долго рассказывать, – Николай опять шевельнул пятерней, давая понять Градиславе, чтоб та сбегала до соседей.
Минут через десять, когда она возвратилась, распечатал Глотов и эту бутылку.
– Ладно, – сказал, снисходя, Генаша, – оставляю тебе я свою дорогулю. Не за то, что ты меня, как зюзика, напоил. Она, как я думаю, стоит… – Фомин подзамялся, не зная, что и сказать, чтоб не выглядеть очень-то уж цинично. Но Глотов был мужиком основательным и прямым, спросил, как вывел из затруднения:
–Сколько?
–Тысячу! – улыбнулся Фомин, не испытывая неловкости от того, что в такую сумму определил он стоимость Градиславы.
Глотов сжал с яростью кулаки, но тут же их и разжал.
– Хорошо, – согласился он. Однако поставил условие. – Без заднего ходу чтобы. Отказную пиши…
Генаша не возражает.
– Диктуй.
Лист бумаги, чернилка-непроливашка и ручка с пером рондо тут как тут оказались перед Генашей. Слушая Глотова, он писал:
«Я, Фомин Геннадий Ефстафьевич, отказываюсь от Градиславы Ивановны Глотовой, как от бывшей своей жены, потому как жить с ней больше не собираюсь. К Глотову Николаю Петровичу претензий не имею. В чем и расписываюсь.
Г. Фомин,
30 мая 1945 г.»
Третий стакан с краями был для Генаши, кажется, лишним. Но он его выпил. Оттого минуту спустя и заснул, устроившись головой на столе, у тарелки с солеными огурцами.
Глотов же, проскрипев на протезе, сходил на конюшню. Запряг в карету самого смирного из коней и, глядя в ночную стемнелость, отправился с сонным Генашей в его Подмостовье.
Утром Фомин пробудился в своей кровати. Был он раздет и укрыт одеялом. На столе стояла бутылка водки. Тут же и стопка червонцев, в которой Фомин насчитал ровно тыщу рублей. И записка:
«Боле в поселок не приходи. Увижу – убью.
Николай».
2
Загудел Фомин, но не так, чтоб на полную мощь, а умненько. Одновременно приглядывался к молодкам, прикидывая умом: к кому бы из них совершить безоплошный подкат? Соседке Капе сказал:
– С Гранькой всё! Расстался на веки. Мужик у нее не худой. Правда, робкий. Меня испугался. Думал, что бить его буду. Но я решил про себя: зачем? Пусть живет с моей хорошулей. Я получше себе отхвачу. На тебе бы, теть Кап, жениться. Да уж больно ты старая для меня. Сколь тебе? Поди, 70 лет?..
– Не дури! – возмутилась Капа. – Всево 48!
– Все равно многовато. А так бы, будь тебе годиков эдак под 30 – не глядя!
Не глядя, Фомин ко многим подкатывался в деревне. И к перезрелым невестам, которым было уже под 40. И к девкам-школьницам. И к тем, кто учится в городах, но летами живет у родителей в Подмостовье. На вид был Генаша не так уж и плох. Метр семьдесят пять. Сухощав. Лицо без морщин, с умным прищуром прицелистых глаз. Гимнастерка не мятая. И медаль на груди. Однако всюду его отшивали, видя в нем хозяина-худодея, кто домом жить, не умеет, и не умел.
И тут Фомин возгорел желанием встретиться с Нисой. Вспомнил, что муж ее Ваня, заняв его место, как кот, пристроился возле Клани, и живет теперь с ней, как с законной женой.
Работала Ниса на птичьем дворе. Там, на краю деревни, где стоял низкий дом, а за ним огороженный частым забором куриный двор, с утра до вечера трепыхало облако крыльев. Туда под вечер Генаша и подвалил.
Ниса – баба высокая, с гладким лицом, на котором, как васильки, сияют вскипчивые глаза, встретила гостя едва не с бранью.
– Куда приперся? Да вроде и пьян? А ну-ко отседова! Покуда я палкой не запустила!
– Я с делом к тебе! Не гони! А то обижусь, уйду, и ты ничего не узнаешь.
– От дошлого знать не хочу!
– Конечно, с мужем твоим мне куда? Не равняться. Он вон какой полный, что тебе сокольский боров.
Ниса платок развязала, сняла с головы, стряхнув его к ногам Фомина.
–Откудов ты знаешь про мужа?
–Встречался с ним неделю назад. В Вологде. На квартире. У Кланьки.
Ниса насторожилась. Снова надела платок.
– А кто она будет?
– Гулящая баба! Теперь она с Ваней твоим.
Страшным стало лицо у Нисы, будто кто топором на нее замахнулся.
–Не врешь?
– А можешь проверить. Я и адрес запомнил. Сказать?
Сдал Генаша Ивана. Сдал, как обидчика своего. Сдал Нисе, и трудно было представить страшнее судьи для него, чем она. Ниса была бабой резкой и решительной в то же время. Фомин понимал, что теперь она дома не усидит. Сядет на первый же пароход и поплывет, чтоб расправиться с Клавой и возвратится домой вдвоем – с опозоренным мужем, кого впереди ожидала еще и встреча с сыном, матерью и отцом. Хуже кары не пожелаешь.
3
Свободного времени у Генаши хоть отбавляй. Собирался было вскопать в огороде грядки. Усердствовал поначалу, потратив два дня на посадку картошки и лука. На третий день, как увидел лежавшие в борозде лопату и грабли, так и стало ему уныло. «Зачем это мне? – спросил у себя. – Каб семья была, можно б и постараться. А так… нет ни смысла, ни интереса. Лучше пройдусь-ко я барином по деревне… Душа соскучилась по беседе…»
Первым, кто в это утро попался ему навстречу, был вершник Вася, правивший на кобыле за ферму, где кормилось стадо колхозных коров.
– Телят караулишь? – окликнул его Генаша.
– Коров! – поправил с достоинством Вася.
– Карауль, карауль! Да смотри, чтоб коровам твоим волки титьки не отодрали!
– А это на кой? – Вася вскинул плечо, и кнут, просвистев, пробежался возле Генашиных ног по дороге.
– Копырзёнок! – ругнулся Фомин и тут же забыл подпаска, увидев босого мальчика лет десяти в коротких с лямочками порточках, стоявшего у калитки с белым козликом на руках.
– Э-э, мужик! – крикнул парнишке Фомин, еще и сам не зная, что дальше скажет ему.
Мальчик, кажется, рассердился.
– Я – не мужик. Я – парень!
Генаша свесела подмигнул:
– А я кто, по-твоему?
– Ты – срамник!
Удивился Фомин:
– Это почто?
– По то, что меня мужиком обозвал!
Понял Генаша, что с мальчиком каши не сваришь. Или глуп, или необразован, коли такое простое словцо как «мужик» за прозвище принимает. «И чему их там в школе учат?» –подумал, с неудовольствием вспомнив о том, что и сам он, когда учился, не особо блистал в ответах своих на уроках, получая за них в лучшем случае «уд».
Около лавки встретил Генаша сдобную, при румянце, в платье цветами смазливую бабу. Шла она с кирзовой сумкой, откуда торчали хвосты магазинной трески. Прикололся Фомин, обольщая бабу улыбкой:
– Покореводимся? А-а? Вечерком? Жди! Здесь живешь-то? – Генаша взглянул на мостки за открытой калиткой, куда молодуха свернула, смеясь:
– Мужа-та звать моего Никитой. Спрошу его: можно ли это?
Над зубцами забора выросла круглая в кепке с надломчиком голова, широкая шея и грудь, покрытая красной косовороткой. Никак сам Никита.
– Чего-о? – спросил он, не понимая.
– Беседливой ухарёк, –показала баба на Фомина, – свиданье мне в нашем домике назначает. Ты как на это глядишь?
Никита обмерил Генашу пасмурным взглядом.
– К Дуньке моей не вяжись. Еще раз увижу – поставлю вперед взамен рыла затылок! И ноги повыдергаю с корнями!
Генаша ушел от греха подальше. Расстроился даже. Не оттого, что Никита ему пригрозил. А оттого, что ему не везет на молоденьких баб. Он даже голову опустил. Шел и шел себе по дороге, изучая глазами камешки и травинки. И вдруг – зашнурованные ботинки, красивые ноги над ними и бойко трепещущий на лодыжках подол домотканого сарафана. «Еще одна мужняя женка! – подумал. – Ну, их! Свяжешься – и не хочешь, да будешь ходить с повёрнутой головой». И все-таки он оторвал глаза от дороги. Перед ним – светлобровая молодуха. Баще той, из-за кого ему пригрозили. И как будто одна. Секунду всего и видел, а на, вот, запомнил, вложив в свою память ее чуть скуластое, в редких веснушках лицо с внимательными глазами, которые словно бы спрашивали его: «А может, ты тот и есть, кого мне так сейчас не хватает?..»
Обернулся Генаша. И она обернулась. И улыбка, сбежавшая с ее губ, как бы стала его улыбкой. «Кто такая?» – спросил у себя Генаша, ступая по мураве вдоль дороги к нижнему краю деревни.
– Солдат? – окликнул Генашу чей-то веселый голос.
С крыльца поднялся высокий, в чесаных бурках старик с бровями-ступеньками над глазами. Был он в расстегнутом кителе, бриджах и офицерской фуражке с простреленным козырьком.
– Не Фоминов ли отростыш? – спросил, широко улыбаясь. Обнял Генашу, как сына, с которым не виделся всю войну. – Отца твоего, ой, как помню! Вековешный шутник! И ты, поди-ко, в него?
– Дядя Федя! – признал Генаша в стареющем человеке молодцеватого гармониста, кто уходил на войну с белофиннами вместе с его отцом. Уходил, разводя на груди тальянку, да так, что трели ее доносились до пристани, где собирались призывники.
– Антонина! – крикнул Федор выглянувшей в окно курносой старушке. – Ну-ко, подай по весёлому ковшику. Выпьем с воином за его отца! И вообще – за всех, кого разбросала война по свету…
Сидели они на крыльце. Молодой и старый. Курносая Антонина ухаживала за ними, принеся из дома поднос пирогов, два литровых ковша и ведерко поспевшей браги.
– Выпьем за славные времена! – Федор зачерпывал брагу, нес свой ковш навстречу ковшу Генаши, чекался, восклицая:
– Бывалотто и на лодках гуляли!
– Бывалотто – кажной день пироги!
По дороге – скрежет колес. Лошадь в яблоках. На телеге с вожжами в руках между фляг – белоусый мужик в бескозырке.
– Митька, никак? – Федор машет ему рукой. – Здорово, моряк!
Генаше же объясняет:
– Водолазных дел мастер. Всю войну – под водой. Тепере на суше. Возит на пристань колхозное молоко…
Между ковшиками находит Генаша время, чтобы спросить:
– Как поживаешь-то ты, дядя Федя?
– Будничаем. А ты?
– И я навроде того...
Тут вдоль по улице, как прорезало женским криком:
– Витькя! Не ходи-ко туда! Там в кустах, под елками бродит чертуха! Еще утащит в болото!
Но Витька был, видать, смельчаком. Промчался, как дуновей, подымая босыми пятками пыль с дороги. Вслед за мальчиком – баба в кофте, волосы стелются за спиной.
Федор дает объяснение:
– Это соседка. Марина. Угарная баба. Каленая, как кочерга. Иноё я ее ажно остерегаюсь…
Солнышко. Теплая благодать. Тут и там вьются ласточки с воробьями.
Генаша сам не заметил, как задремал. Очнулся от дрёмы, увидев сквозь доски забора в красивых ботинках красивые ноги. Поднял повыше глаза. И лицо его поглупело от удивления. Опять эта самая молодуха в будничном сарафане, на лямках которого пляшет русый фонтанчик волос, опахнувший всю ее шею из-под косынки.
– Сирота, – вздохнул с грустью Федор.
– Это как? – пожелал Генаша узнать о молодке как можно больше.
– А вот так. Девка – золото. И жизнь была у нее добра. Да война испортила всё. Беда за бедой. Пришла похоронка сперва на отца. А потом – и на мужа. А зимусь померла и мать. Во, хозяйка-та бы была! А-а, Генашка? Был бы ты не пьянчужка, сам бы тебя за нее сосватал!
Фомин не упорствует.
– Что верно, то верно. Не по губе, видно, мед. Коли быть побитым, найдется и палка.
– Хотя тут дело такое! – Федор повел бровями-ступеньками так значительно, точно знал, как направить Генашу на правильный путь. – Коли эту заразу, – посмотрел недовольно на брагу в ведре, –в сторону от себя, то и мед может стать по губе. И никакой тебе палки.
Генаша заволновался. В кои-то веки желают ему разумения и добра? Рассудил:
– Брошу пить. А вдруг и получится? Хотелось бы, дядя Федя. Мне и всего-то 26 лет.
Федор поставил вопрос:
– Летами взошел хорошо! А умом?
– Умом? – растерялся Генаша.
Федор не стал объяснять, но сказал, как суровый учитель:
– В этом суть нашего бытия! – И, зачерпнув из ведра по ковшу, предложил:
– По последнему?
– Нет, я не буду, –отказался Фомин.
4
Лето уже подходило к зениту. Свистели в лугах свирепые косы. И Генаша в лугах. Ставит с колхозными бабами стог за стогом. Сам бы явиться в колхоз на работу не догадался. Да председатель послал за ним верхового. Разговор был короткий. Председатель сказал, как поставил печать:
– С завтрева выйдешь на сенокос!
Генаша чего? Согласен. Дело знакомое с детства. Председатель подразъяснил:
– Он у нас в Подулице, в Хуторах, на Вороньей горе, в Исадах. Знаешь эти места?
– Знаю.
– Вот и будь там, как штык. Разорвись, а чтоб 200 стогов стояло!
Удивился Фомин:
– Уж не начальником ли меня?
– Звеньевым. Не хотел бы, да не кого боле. А теперь – на конюшню. Забирай, хоть Ястреба, хоть Матроса…
Удивился Фомин, что его, такого беспутного, вредного, без царя в голове, – и вдруг в колхозное руководство? В то же время и лестно ему. Никогда людьми не командовал. И, пожалуйста, вам – звеньевой!
Старался Генаша. Сам председатель отнесся к нему, как к какому-нибудь товарищу из райцентра. А может, и вправду, есть в нем нечто такое, чего нет в забулдыгах и дураках?
Худощавый и черный, как головешка, Матрос таскал его на себе с одного урочища на другое. Фомин и тетрадку завел, куда записывал пофамильно всех колхозников и колхозниц, кто пластался на сенокосе. Собственно, люди знали и без него, что и как полагалось делать. На конных косилках работали мужики. Старухи же, девки и молодухи на сеногребе.
Фомину можно б было не вклиниваться в работу. Но было ему неудобно, что он, такой ловкий и справный, будет стоять в стороне, как какой-нибудь наблюдатель.
Чувство задора играло во всех его косточках и суставах, когда, отстранив тороватую стоговщицу, он сам становился на стог. И было ему азартно до упоения, когда загорелые молодухи старались его закидать пышным ворохом кошенины, а он, поигрывая граблями, ловил и ловил летящее сено, подминая его под себя. Уставал, задыхался, только-только что успевая. И не просил, чтоб его пощадили, сбавили темп, кидали пореже. Наоборот, уронив язык на плечо, жадно требовал:
– Не спите, девки! Шибчее! Пуще!
И так на всех четырех сенокосах был Фомин на подъеме физических сил. Да и желание, чтоб понять самого себя, на что он гож и не гож, гуляло в его крови, когда он хотел проявить себя в самом ответственном деле, какое лежало через косилку. Садился в дрожащее кресло и вел коня вдоль покоса, следя за идущим с ним рядом вращательным кругом, в котором летели, как сабли, острые косы, ссекая срыву густую траву.
Машинисты, угадывая нутром настроение звеньевого, уступали ему косилки. Все они были фронтовиками. Трое из них сошлись с Генашей накоротке, курили с ним общий табак и похлопывали его по плечу, как свои своего. Четвертый же из Подулицы Степан Бородяев почему-то его невзлюбил, был с Генашей высокомерен и, уступая косилку, однажды взял и предупредил:
– Поаккуратней. А-то я вас знаю.
Генашу задело, и он подзавелся:
– Кого это вас? Может, ты разглядел во мне какого-нибудь шпиона?
Бородяев, не разжимая губ, презрительно процедил:
– Выскочку разглядел. Всё-то ты можешь, всё-то умеешь. Видали таких…
Генаша не стал ерепениться. Потому и сказал, насмешливо улыбаясь:
– Тебя, поди-ко, надо на «вы» величать. Однако я недостаточно вежлив. Так что прошу меня извинить, ваше высокородье…
Вечером, когда все расходились по разным тропкам к своим домам, Фомина придержала одна из колхозниц, в ком Генаша признал ту самую молодуху, о которой дядя Федя сказал, что она сирота.
–Геннадий, – сказала она, выставя на него чуть подвялое, с грустной улыбкой скуластенькое лицо, – ты человек, по всему видать, смелый. Слышала я, как ты с Бородяевым говорил. Осторожнее с ним. Ты у нас звеньевой. А метил на это место Степан. Да председатель его не поставил…
– Значит, было, за что его не поставить, – сделал вывод Фомин, задержавшись взглядом на молодухе, чьи глаза были взяты ласковой грустью, сквозь которую пробивалась скрытая женская благодарность.
– Спасибо тебе, красавица! – неожиданно для себя добавил Фомин.
– Ой! Красавица-то зачем?
– А звать тебя как? – улыбнулся Генаша.
– Галина.
– Какое хорошее имя!
– Что имя, ежели всё у меня позади. Все мои песенки спеты.
Генаша, как и тогда, в тот день, когда впервые ее увидел, сильно заволновался. Стеснительный вид Галины, ее сарафан на шелковых лямках, доверительное лицо, как бы просившее обороны, пальцы рук, державшие горстку цветущего пырея, –все это высветилось в глазах Генаши каким-то доброжеланием, даже лаской, и он застенчиво произнес:
– А может, еще не все?
– Хорошо бы! – Галина весело повернулась и, помахав букетиком пырея, поторопилась по тропке к себе в деревню.
Фомин с уздечкой в руке, придерживая Матроса, смотрел ей вдогонку. Видел обнявший гибкое тело ее легкий ситцевый сарафан, фонтанчик русых волос, расплескавшийся под косынкой, и было ему в эту минуту молодцевато, легко и лихо, как гармонисту на вечеринке, когда его уговаривают сыграть.
Сзади – топот, тяжелое ржанье, голос сердитого верхового:
– Вылупился? А зря!
Генашу так и обдало ответной злостью. Оглядев Бородяева острым взглядом, бросил с вызовом:
– Это еще поглядим!
Верховой обернулся, качнувшись в седле. Качнулось и все его долгоносое с крепким лбом волевое лицо, а голос выплеснул, обещая:
– Ты не знаешь еще меня!
– Не знаю, и знать не хочу, – ответил Фомин, провожая взглядом хвост и ляжки чалого жеребца, уносившего вершника к перелогам, за которыми пряталось Подмостовье.
Как и всякий общительный человек, Генаша легко сходился с людьми. Ему нравилось путешествовать на Матросе от одной луговины к другой. Нравилось и людей заряжать энергией на работу. Где дело остыло – тут он и есть. Он и с косой. И с граблями. И с сеном-ворохом на носилках. И везде он спешил, словно кто его подгонял, понуждая и тех, кто с ним рядом, работать проворнее и быстрее. Его стали даже остерегаться. И удерживать от излишних его порывов. Иногда его даже и упрекали:
– Ты уж нас совсем загонял, Геннадий!
Фомин смеется:
– По вам не видно!
Ему объясняют:
– Не до седьмого же пота! Колхоз колхозом, а надо думать и о себе.
– А я вот не думаю! – улыбаясь, бахвалится звеньевой.
На что ему вразумительно отвечают:
– Женишься. И тебе будет думно. У нас ведь у всех по дворам скотинка. А кто для нее наготовит кормов?
Вот оно что! Наконец-то дошло до него, что люди себя берегут, потому как приходится биться им в двух работах – в дневной – на колхоз, и в ночной – на себя.
«Надо быть быками, а не людьми с эдакой-то нагрузкой!» –приходило в голову Фомину, когда он заглядывал в перелески, где среди ольховых редин стояли стога, по-местному – догадашки.
Ставили их колхозники по ночам. Все поляны обкашивали вручную. Работали с остерёгом, чтоб не быть застигнутыми врасплох. Поймают – жди неприятностей. Вплоть до следственной канители, а там и суда, за которым последует жизнь по правилам лагерного режима.
Догадашки прятали сенокосники от начальства. Остерегались не председателя. Тот редко когда навещал сенокос. Да если б и навестил, ничего бы плохого не сделал, скорей всего сделал бы вид, что не видел этих припряток. Пуще всего боялись колхозного бригадира и кого-нибудь из приезжих, будь то инструктор райисполкома или райкома и хуже всего нырливый корреспондент, имевший привычку быть там, где его никогда не ждали.
Звеньевого не опасались. Быстро поняли, что Генаша за них. Сочувствует им, как сочувствовал бы себе, кабы был при хозяйстве с овцами и коровой. К тому же Генаша и сам стал работать на скрытных полянах. И не с кем-нибудь там, а с Галиной, помогая ей подымать догадашку за догадашкой.
Бригадира Генаша встретил там, где его встретить не собирался. Ехал как раз на Матросе к последнему из стожков, который он собирался поставить сегодня вместе с Галиной. Галина была на месте. А он задержался. Надо было заехать в контору. И вот он, коротко отчитавшись перед главой колхоза, едет себе обратно, сделав крюк к догадашкам, таившимся в сумерках перелесиц, что раскинулись под деревней вдоль колхозных лугов.
Содомкин даже одрог, когда увидел Генашу, повернувшего в его сторону из-за стога. Бригадир был верхом.
– Гуляем, Иван Никонорович? – улыбнулся ему Фомин.
Продолговатое, с бакенбардами, как у гоголевского Ноздрева, лицо бригадира моментально переменилось, перейдя из строгого в мягкое, как если бы встреча с Генашей была для него ожидаемой и приятной.
– Надо когда-то и погулять, –согласился Содомкин, – давно не бывал я в этих краях. Гляжу, все тут прибрано. Всё так чисто и аккуратно. Следы от грабелек даже видать. А стога каковы! Будто выстали на парад.
Слишком красиво заговорил бригадир. Не веря ему, Генаша спросил, нажимая на голос:
– Не одобряешь, Иван Никонорович?
– Да что ты, Геннадий! Наоборот! – Иван Никонорович, чуть шатнувшись, пнул сапогом, внедряя носочек в гладко зачесанный стог. – Как-никак даровое сено! Радуюсь за людей. Будет хоть корм у них для скотинки. Одно вот хотелось бы мне понять. Скажи, Геннадий, а эти ваши красивые догадашки не отвлекают людей от колхозных работ?
– Нет, конечно! – ответил Фомин.
Бригадир улыбнулся, да так широко, что щеки его поехали. Поехали вместе с ними и бакенбарды, и был он в эту минуту похож на родственника Генаши, который гостил у него и вот, нагостившись, нехотя расстается:
– Ну и добро! И тут хорошо! И там все в порядке! Чего еще надо для бодрой жизни? Действуйте! Только поосторожней. – Содомкин и голос поснизил, точно кто мог услышать его. – Чтобы об этом никто не узнал. Особенно из района. Согласен со мной?
– Очень даже согласен! – кивнул Фомин, провожая глазами бодрого бригадира, утонувшего вместе с конем в поднимающемся тумане.
О встрече своей с бригадиром Фомин не рассказывал никому. Даже Галине.
В Галине он не чаял души. Сегодня, поставив последний стожок, они сидели в выемке сена, как в мягкой пещерке, и отдыхали.
Отдыхали и звезды, прорвавшиеся сквозь вечность, оставив вдали все свои беды и катастрофы. Были они наполнены знанием о вселенной. Однако не ведали, как и кому это знание передать, и вот уставились венчиками своими на сонную, под седыми туманами землю, плывущую вместе с ними туда, где их ждали новые знания, катастрофы и неизвестность.
Не первую ночь делили между собой молодые. Не первое небо видели над собой. Не в первый раз обнимались и целовались. Устроившись головой на груди у Галины, Генаша поклялся:
– Я тебя никогда не брошу! А ты?
– Что – я? – улыбнулась Галина.
Генаша увидел вверху стемнелую ветку, на которой сидела проворная трясогузка, с любопытством подглядывая за ними.
– Не прогонишь меня?
– Ни за что! – высветилась Галина.
Генаша забыл дорогу домой. К Галине! С Галиной! И у Галины!
Не было времени на ненужные разговоры. Они жили, как муж с женой. И мечтали: как только кончится сенокос, пойти в сельсовет, чтобы там записали их как супругов.
На работу они уходили врозь. Галина пешком. Он верхом. Она – к ближним лугам. Он – к дальним, с тем, чтоб за день успеть побывать в трех местах, а под вечер – в четвертом, в Подулице, где была у него Галина. Был еще и Степан Бородяев. Взламывая в усмешке лицо, тот нет-нет и косился на Фомина – предупреждающе и угрюмо, как если бы собирался его задушить.
Дивно было Генаше. Как-то полюбопытствовал у Галины:
– И чего он так меня ненавидит?
– Жена у него больная, – сказала Галина, – из дому не выходит. А во мне полюбовницу углядел. Сколько раз приставал! Фу-у!
– Прикажи! – распалился Генаша. – И я ему голову переставлю!
– Не вздумай! Брат у него в милиции самым главным. Хуже будет. Лучше не задевать. Пусть живет, как умеет. Нам-то что до него…
Женщина знает, что говорит, потому что думает не умом, а сердцем. У Галины огромное сердце. И Генаше возле него очень усидчиво, очень уютно.
5
Дни бегут. Пробегают сквозь лето к осеннему листопаду. Сенокос завершен. Поставлен стог – самый осадистый и последний. На макушку его уселся перепелятник, провожает людей, правящихся к деревне. И на Галину с Генашей глядит, равнодушно окинув их ястребиной поглядкой.
Хорошо молодым. На душе у обоих – праздник. Завтра у них торжественный день: пойдут в сельсовет, где их объявят женой и мужем.
Не знали, не ведали труженики лугов, что по главной дороге деревни от колхозной конторы к Подулице громыхали на двух телегах приезжие из райцентра. Приехали по сигналу осведомителя, сообщавшего о хищении в крупных объемах колхозных кормов, и что в хищении этом замешан сам звеньевой. Возглавлял приезжих главный милиционер района капитан Бородяев. Вместе с ним трое милиционеров в форменных гимнастерках.
Нужен был председатель колхоза. Но в конторе его почему-то не оказалось. Бородяев окинул взглядом столы.
– Где председатель? – поставил вопрос.
Но ни бухгалтер, ни кладовщик, ни кассир не могли на него ответить. Кстати для капитана оказался в конторе Содомкин, низкорослый мужик с лохматыми бакенбардами и глазами, в которых высвечивалась учтивость.
– Спрятался, – сказал он, выступив из-за печки.
Бородяев потребовал объяснить:
– Это как?
Кассир, кладовщик и бухгалтер пожали плечами. Бригадир же знающе улыбнулся:
– Робок характером. Всегда прячется, коли кто к нам едет с проверкой.
Бородяев прошелся взглядом по всем столам.
– Обойдемся тогда без него. Кто покажет стога?
– Колхозные? – уточнил тихим голосом кладовщик.
– Бесхозные! – ответил с рокотом Бородяев.
Бухгалтер с кассиром уставились молча на бригадира, мол, он у нас знает тут всё и про всех, он, наверное, и покажет.
Бородяев взглянул на сидевшее в бакенбардах рубчатое лицо.
– Знаешь, где они там?
– Догадываюсь, –улыбнулся Содомкин.
– Так что же мы время теряем?
Три пары глаз устремились взглядом за капитаном, вслед за которым покинул контору и бригадир.
Ехали громко. На грохот телег из курятников и конур вылезли головы птиц и собак с потревоженными глазами.
Содомкин, сидевший около капитана, учтиво осведомился:
– Кого-то, наверное, будете брать?
– Будем.
– А можно узнать?
Китель на Бородяеве от хлопка ладонью по клапану накладного кармана пошевелился.
– Тут все записано. А записывал кто-то из ваших, из деревенских.
– Неуж-то? – изобразил удивление бригадир. – Кто бы это мог быть?
Капитан позволил себе улыбнуться.
– Один из тех, кто не ставил эти самые… догадашки. Ты-то как? Ставил их? Или не ставил?
Содомкин воздухом поперхнулся. Хотел, было что-то сказать, и не смог.
Солнце снижалось, почти прикасаясь к макушкам далекого леса. Вращавшиеся колеса вращали и солнечные лучи, пытаясь их затолкать под телегу. Пыль поднималась и долго стояла, словно задумавшись, над дорогой. Какой-то малыш без штанов в долгополой рубашке забежал в эту пыль и радостно засмеялся, махая руками, как птица, которой надо лететь, и она полетит.
Вскоре обе телеги, выехав за деревню, свернули к колхозному лугу. От луга навстречу – артель молодух и старух, и где-то в ее глубине худощавый молодец в гимнастерке, на которой поблескивает медаль.
– Этот, что ли, кашу-то заварил? – спросил капитан.
– Он, он, – кивнул бригадир.
Лошади, помахав хвостами, остановились. Бородяев спрыгнул с телеги.
–Звеньевой? Который из вас? – властно спросил, хотя и так уже знал, выделяя глазами легкого на ногу мужика, ступавшего рядом с русоволосой женщиной в сарафане.
– Здесь! А что такое? – ответил Фомин, приближаясь.
– Показывай, где тут у вас эти самые догадашки?
Насторожился Фомин.
– Зачем они вам?
– Затем, что сено в них воровское.
Вспыхнул Фомин:
– Неправда! Никто это сено не воровал!
– Тогда откуда оно?
– Из лесу. Не с колхозного же угодья.
– А лес тогда чей?
– Общественный!
Бородяев сообразил, что мужик перед ним отпорный, не спасует перед милицией, будет стоять на своем и в споре ему не уступит. Не долго думая, он взмахнул, забирая жестом руки трех бойцов в таких же, как у стоявшего против него упрямого спорщика, гимнастерках.
– Взять его!
Была у Генаши секунда, в которую мог бы еще защитить он себя. Он рванулся к колхозному бригадиру.
– Содомкин! Скажи им, что нет никакого тут воровства!
Содомкин потупил глаза, потупил и бакенбарды. Было ему неловко, оттого, что все на него глядели, а рядом трое бойцов из охраны, взломав звеньевому руки, вязали его веревкой и, зло бормоча, не вели, а тащили к пустой телеге.
Сенокосцы стояли, как пораженные, еще не совсем постигая, какая беда навалилась на Подмостовье. Где-то сзади стоял, сугорбившись, и Степан, брат начальника милицейского отделения. Стоял, отчаявшийся и бледный, со сжатыми кулаками, еле удерживая себя, чтобы не кинуться с боем на брата.
Разворачивались телеги. На передней сидел Бородяев. Рядом с ним, по ходу телеги, спешил, спотыкаясь, Содомкин, запоминая то, что ему говорил капитан:
– Завтра следователь приедет. Проводи его к этим чертовым догадашкам…
Ко второй телеге, где лежал по рукам и ногам связанный звеньевой, как подбитая куропатка, метнулась растрепанная Галина.
– Геня! Да что это! Дикость какая-то? Как же? Как же?
Какие-то бабки ее поймали и крепко держали в своих объятиях, боясь за нее, как бы она сгоряча, чего не надо, не натворила.
– Галиночка! – отвечала телега. – Мне нельзя без тебя! Я, не я, коли я не вернусь! Жди-и!
Был поздний вечер. Солнце старательно пробиралось сквозь красное марево горизонта в уже ушедший с лица земли летний день, где, казалось, что-то забыло и вот возвращалось, чтобы забрать забытое и опять, как ни в чем не бывало, явиться к людям, разбросав во все стороны темноту. Последний лучик его скользил по дороге, с трудом заскакивая в телегу, чтобы высветить напоследок воинские рубахи, в которые были одеты конвоиры и арестант.
КОРОТКАЯ ПЕРЕДЫШКА
1
Великопятов, скрипя деревяшками ног, ступает себе по ползущему около поля проселку. То к деревне. То от деревни. День и ночь перепутаны у него. В голове сплошняком – думы, думы. И все они о земле, о хлебе, о предстоящем.
Ранняя осень. Волглые сумерки. Дремлет, шурша лапником и шишками, старый ельник. И вдруг погостная тишина, а в ней спускающийся к земле сам небесный ходок – белый месяц. Под месяцем стелется по стерне нехоженая дорожка, обливая свои обочины слепо блещущим молоком.
Великопятову любо всматриваться в знакомые очертания елово-березовых островков, как караульщиков желтой жнивы с ее ометами и стогами, в которых роется ветерок, перебирая уложенную солому.
Главным была в эти дни уборка. Справились общим миром. Золотые суслоны стояли в полях, как степенные кавалеры, дожидаясь, когда их загрузят в телеги и увезут.
Чтоб убежать от дождей, свозку хлеба вели на всех лошадях. Подвозили жито к пяти овинам. В каждом из них помещалось по триста снопов. Устилали снопы по решетинам над пожогом, где и денно и нощно горели кряжи. Следит за овинами Федор Насадкин, великовозрастный, в пыльных бурках, с бровями-ступеньками старолеток, насквозь пропахший сухой соломой.
Гуменник со всеми его овинами, луговиной, двором и гумном – как огромный гудящий улей. Вместо пчел в нем – усердные бабы и мужики, а на воле, где веют зерно и отвозят солому, –старательные подростки, с лицами, на которых мужское, раньше времени вылезшее взросление.
Хозяином здесь – председатель Великопятов, такой победно несокрушимый там, где плечи, шея и голова, и такой уязвимый, где его ноги, вернее, не ноги, а стулбаны. Светлые, с проседью волосы, чтоб не лягались, смазаны маслом. Оттого и пахнет вокруг него истопившейся печью, откуда вот-вот достанут поспевшие пироги.
Председатель горяч. Успевает и тут, и там. То он c цепом, знай, колошматит киём по верхушкам снопов, выбивая из них прыгучие зерна. То с трехрогими вилами, подавая на них из кладей необмолоченные снопы. То хватает по паре пузатых мешков, загружая ими двуколку, чтобы сходу отправить ее к амбарам, где – телеги, лошади, коновязь и стремительный, ко всему успевающий Гриша Котов, подмостовинский кладовщик с ремнем на плаще, под которым торчит тетрадочный поминальник.
Молотьба – операция затяжная. Управляются с ней не раньше, чем к Новому году. Великопятов хотел бы свернуть ее до морозов. Чтобы меньше было глядельщиков молотьбы, коим вольно бывать здесь как осенью, так и зимой, проявляя себя толкачами разных районных контор, готовых взять под контроль каждый сноп и каждое зернышко урожая.
Великопятов ступает домой. Дать ногам отдохнуть от потертостей, сбившейся ваты и жестких ремней. За ворота еще не шагнул, как от теплой ржаной горы, где теснится с лопатами стайка колхозниц:
– Иван Политович! До утра нам тут? Али как?
Обернулся Иван Политович, кивая на спицы в стене, где висят зажженные фонари, освещая гумно.
– Пока не кончится карасин!..
Снова ступают ходячие деревяшки, оставляя в земле продавленные следы. Вдоль гумна. Вдоль синеющего овина, откуда, раздвинув пар с дымом, как из чадилиша, вылезает, чернея бровями-ступеньками, бывший воинский повар, ныне овинщик Федор Федорович Насадкин.
Великопятов остановился. Засунул руку в пиджак. Достает из него кисет с табаком, прихватив заодно и сгибень газеты. Сворачивает цигарку. Не отказывается от курева и Насадкин. Интересуется председатель:
– Бурделягу-то как? Ставить не разучился?
– Было бы из чего.
– А сивуху?
– И это могу.
– Как бы ты, Федя, у нас раньше времени не сомлел?
– Не в кабаке и родился, не в винте и крестился.
– Вот и ладно. Вскорости праздник затеем! Ведро самогонки можешь накапать?
– Было б жито.
– Будет! Главное: надо людей вдохновить. Четыре года без радости. Сделаем радость!
– Во имя отдохновения! – улыбнулся Насадкин.
Улыбнулся и председатель:
– Во имя жизни и этого вот всего! – вывел руку, поворачивая ее от вечерней деревни к вечернему полю.
Покурили – и разошлись. Насадкин – к завитым огнем кряжикам и поленьям. Великопятов – к деревне.
Вон и амбары с телегами. А за ними – смутные пятистенки, стоят в приземном тумане, как пароходы в затоне, где решили зазимовать.
Слева, до самого горизонта – отработанная земля – скучная, как оставшаяся в живых после жизни. Стесняясь своей наготы и ненужности, глядит она в низкие небеса в ожидании туч и снега, без которых, как девушка, ощущает себя голой до неудобства.
Еле слышимые удары. По полю кто-то, кажется, скачет. Скачет замедленными прыжками. Наверное, заяц. Куда он? Видимо, к ближней опушке, где куртинка берез, откуда, словно чужая душа, застонал вдруг надломленный сук, поворачиваясь по ветру.
В голове председателя напряженно, как в доме, который могут обворовать. Не уходит из памяти осень 32-го. Председателем он еще только-только. С весны. Опыта никакого. Урожай в ту осень был невысокий. Распределяя его, он невольно урезывал трудодни. А тут еще гости. То агенты заготконторы. То служащие райпо, то аппаратчики из райкома. И всем им выдай свеженамолотый хлеб. Не выращивали, а выдай. Великопятов упорствовал, как умел. Однако сила была не за ним. Было зерно в колхозных сусеках. Стало – на грядках подвод, отправлявшихся под охраной милиции в строгий город.
Зима 33-го года на всей Вологодской земле была малохлебной, весна же – и вовсе бесхлебной. Трудодни потеряли силу, так как нечего было на них выдавать. Колхозники, что ни день, то торили дорогу к Белой горе, где погост, куда попадали в первую очередь дети и старики.
Иван Политович видел, как на яву, одетого в саван, без тела, Голодохода, как тот, стуча батогом, проникал в каждый дом, чтобы всех и всё остудить и выставить из жилого. Великопятов спрашивал у себя: «Будущее без нас? Или мы без него?»
Без будущего, решил. Чтобы люди не умирали. И, не мешкая, вопреки всем суровостям и запретам, раздал по домам семенное зерно. Не все, разумеется. Половину. Оставленными семенами хотел оживить яровое поле. И оживил бы. Да не успел. Кто-то из деревенских уведомил вышестоящую власть о том, как он раздавал семенное зерно. За это с Ивана Политовича спросили в маленьком зальце районного нарсуда, определив ему новое местожительство на Дмитлаге – многоверстном прогоне земли, соединяющем Волгу с Москвой, где 192 тысячи заключенных рыли канал.
Вот почему в эти дни, что пали на осень 45-го года, он затвердил для себя: «Голод в деревню не пропущу!» Будут опять приезжать, как тогда, посланники разных организаций с тем, чтобы взять у них «лишние» рожь, ячмень и овес, обрекая деревню на тихий вымор.
Утаивать! Оставлять про запас! Государству не всё, что имеет колхоз, а лишь то, что положено сдать в виде поставки, пошлины и налога.
Иван Политович понимал, что такие ходы чреваты. Снова можно попасть на канал. В то же время являлось ему и другое: устраивать так, чтоб туда не попасть. Как-никак за спиной горемычный опыт. А рядом с опытом – осторожность. И чувство меры. И вера в верных ему людей. Таковыми были бухгалтер и кладовщик. У одного из них – подотчетные документы. У второго – припрятанный хлеб. И еще был резерв, тот, который давал неучтенные деньги. Это промысел. Даже два. Один – где спокойные воды реки, второй – где колхозная лесосека.
Деньги, деньги. Если запросто живешь, их никто не давал и давать никогда не будет, то за нужное дело – они, как нашел. Знай, лишь рыбу лови. Да руби из поваленных елок белые домики или бани. Что и делал Великопятов, сбив бригаду деляночных избостроев и артель рыбарей.
Главный рыбак его Митя Субботин легок на помине. Возвращался с устья, где перед сухонской быстриной, расставлял рыболовные сети, чтобы рыбу, какая в них попадет, не мешкая, в этот же день пустить в оборот. Потому Иван Политович и назначил Митю старшим над рыбаками, что был он очень уж совестливым и честным, сам рыбу домой не таскал, и другим не давал. Оттого весь улов попадал или в столовую парохода, или в забитый снегом и льдом колхозный ледник.
– Иван Политович, вот с двух уловов, с седнишня и вчерашня! – Субботин лезет в карман суконного, из шинели шитого пиджака, вынимая завернутую в газету колоду денег. – Завтра снова, поди, продадим.
– Пароходским?
– Да. Спрашивают опять. На обратном пути заберут.
– А наловите?
– Для чего и сетки стоят!
– Верно! Верно! – Великопятов тылом ладони, любя, коснулся Митиного плеча. – Всяк, как хочет, а мы, как могём!
В стоптанных сапогах, с выпуском светлых волос из-под кепки, маленький, шустрый, право как школьник из семилетки, Субботин сворачивает к проулку, где его дом. Великопятов машет ему вдогонку, прикидывая с заботой: «Рыбарям, перво-наперво – сапоги. Всё в воде. Не долго и простудиться. Больно уж ветох у них обуток. Куплю, куплю. Вот только денег чуток поднакопим. Ходите ребята, плюхайтесь по воде»…
Тихо в деревне. Улица широка. Справа и слева дородные, ставленые в том еще веке избы и пятистенки, в окнах которых алыми крестиками моргают заправленные на ворвани жирники и мигалки. И опять председатель в заботе: «Пора бы вас лампами заменить. Со стеклом. Пожалуй-ко, продавщице скажу, за товарами в город поедет, пусть привезет и ламп. Трехлинейных, а то и семилинейных. На сапоги денег нет, а на лампы найдем…»
Тишина – и вдруг шагах в двадцати, где дом под тремя рябинами, сглушенная рамами окон – женская песня, такая нелепая в эту минуту, что председатель призадержался. «Надо же? Это Галина, –подумал сквозь удивление, –горемыка из горемык. Такая молоденька. Мужа в войне потеряла. Второго нашла. Звеньевого Генашу. Только бы свить с ним гнездо, как и его потеряла. Не с радости это она. С великого горя. Одолевает его. Спасается песней…»
Зачем тебя я, милый мой, узнала,
Зачем ты мне ответил на любовь?
Ах, лучше бы я горюшка не знала.
Не билось бы мое сердечко вновь.
Терзаешь ты сердечко молодое,
А здесь тебя зазнобушка всё ждет…
Проходит только время золотое,
Ах, что же мой желанный не идет?..
Изумило Великопятова не только чувство, с каким выплескивала себя молодая вдова, но и богатство щемящего голоса, отдававшего нежностью, равно как безысходностью и тоской. Слышал Иван Политович много песен по репродуктору. Но эта была не сравнима с ними, потому как брала неожиданно редким даром, о каком, поди, и сама не догадывалась вдова. Воистину пела не женщина, а сидящий на майской веточке соловей. Один из тех неизвестных талантов, каких на Руси считать – не пересчитать, ибо они себя специально не выставляют, живут, как живется и, когда бывают взволнованы, славят страдание и любовь.
Спать в деревне ложатся рано. Тут и там гаснут кроткие огоньки. Улица прячется в полумрак. Над улицей – горний купол, весь уткнувшийся в черный бархат. Бархат рвется от острых звезд, прорывающихся сквозь вечность. Звезды прячут в себе загадки и знания о Вселенной. Мертвые звезды, а за спиной у них – и живые, где, как у нас на земле, продолжается жизнь.
Ветерок. От него качаются ветки и веточки палисада, где стоит, наклонившись к улице, то черемуха, то рябина. Припадают к земле и чуть видимые кусты. А за черным забором, по воздуху, поднимаясь, колышутся вдохи и выдохи взрытой почвы. Колышется с ними и сам ее голос – таинственный и глухой. Голос никто не слышит, но он ощутим, как взволнованный зов обитателей этой почвы, кто когда-то здесь жил, ухаживая за нею. «Люди смертны, землица же – нет», – машинально подумал Великопятов, распахивая калитку.
Во дворе – темнотища. Стук да стук по мосткам. Тут и всполох огня в выносном фонаре, с каким встречает Великопятова Серафима, отворив ему дверь на крыльце.
И вот он дома. В большой русской кухне, где полати, печь, две широкие лавки, скрытая занавесом кровать и обеденный стол, а над ним – суровое, с вышивкой полотенце. За полотенцем –наследственные иконы, которые Серафима то открывает, то закрывает, дабы не видели их партийцы, навещавшие иногда председателя на дому.
В углу у коника два гладко обструганных костыля. Изладил их сын. Великопятов стесняется выходить на них в люди. Не хочет слабость свою выставлять. Но дома и в огороде он с ними не расстается.
Костыли помогают сместить тяжесть тела на кисти рук, в которых сила немереная, и запасы ее, казалось, не кончатся никогда. Упираясь руками в свои подпоры, Иван Политович ощущает себя необоримым богатырем. А ведь и был таковым. При весе в восемь пудов был ростом под три аршина. На троицу, когда ее праздновали в деревне, любил показать свою стать. Боролся с холостяками. Чтобы быть для них уязвимее, вставал на колени, и те на него набрасывались гурьбой. По шесть человек, а то и по восемь. И ни разу подмять под себя не могли.
Привлекателен был Иван Политович и лицом. Румян, светлобров, в серых с прозеленью глазах – великодушие и задор. Девки на выданье и молодки сходили с ума по нему. Каждой хотелось бы быть у него подругой. Великопятов был к ним прохладен. Но это днем, когда все видно, светло и повсюду народ. Теплой же ночью, когда луна, выглянув из-за тучки, подглядывала за всеми грешниками деревни, он, очутившись где-нибудь около мягкого стога с одной из отчаянных доброхотиц, чувствовал, как нарушалось его дыхание, и горячая страсть набирала такую ярость, что он не сдерживался и падал в развалы пахучего сена. Падала вместе с ним и красотка. Отдавалась она. Отдавался и он. И эти минуты, минуты жадного зова друг к другу, были неукротимы. Луна подглядывала за ними, уже не таясь, бесцеремонно и нагло ощупывая их поощряющими лучами.
Сколько было таких полнолунных ночей? Сколько в них – сладких девушек и молодок? Иван Политович не запомнил.
Запомнил он лишь последнюю ночь и последнюю из подружек, в глазах которой он разглядел сияющую луну, а в луне – самого себя, кто, казалось, проник в миловидную девушку для того, чтоб ее загубить.
Звали девушку Серафимой. Какой-то особенной тяги он к ней не испытывал. Была для него, как и все. Не хуже других и не лучше. Тут всё зависело от него. Повлиял вещий страх стать не только разнузданным, но и распутным. Слишком много было подруг. Он уже начал их путать, называя Натаху Маней, Маню – Натахой. И мужики уже стали глядеть на него, как на ражего вертопраха, по чьей спине должен был поплясать тяжелый осиновый дрын.
Перестал ходить Иван Политович за деревню. Забыл дорогу к стогам. Очень быстро остепенился. И, не откладывая на завтра, повел Серафиму в сельский совет, где их сразу и расписали.
Живут. Временами успешно. Временами – как все. Поставили на ноги сына и дочь. Дочь по весне увез куда-то за Вологду молодой лейтенант. Сын с семьей возле них.
Серафима для мужа – вторая душа. Готова служить ему, как рабыня. Лицо у нее меняется год за годом, укладываясь в ласковые морщинки. Глаза же без перемен – большие и тихие, глядящие из далекого далека в еще одну даль с долготерпением и надеждой, как смотрят в будущее свое, в которое верят даже сквозь слезы. О! Эта великая вера! Сколько в ней стояния и любви! Тринадцать лет, проведенные Серафимой без мужа, когда он был в зоне и на войне, отозвались в ней накатом непрекращающейся печали, с которой она бы не справилась, кабы не вера в живучесть супруга, в то, что смерть обойдет его стороной, и он возвратится домой.
Иван Политович, садясь на широкую табуретку, к которой сын прикрепил четыре березовых колеса, снимает с ног чурбаки, и катится по полу к рукомойнику, чтоб умыться. А после – к столу, где проворная Серафима уже расставила, вынув из печки, несколько кринок, плошек и чугунков, откуда по кухне, будто туман, расстилается пар.
Серафима возле хозяина. Села на лавку, в конце которой под стеганым одеяльцем спит, выставясь розовым ухом, их пятилетний внучок.
Великопятов кивнул на дверь в боковушку.
– Как у них там? Не собачатся?
– Слава те Господи. Тихо-мирно. Ужнали даже вместе. А сам-от ты как?
– Это чего? – не допонял Великопятов.
– Ноги-то? Не намял?
– Лучше живых. Никакого износу. Только скорости маловато.
Вспомнила Серафима:
– Прибегал Василек, – назвала молоденького подпаска, кто по весне на птичнике у Анисы удил на удочку кур.
– Чего ему?
– Спрашивал, когда ты встаешь, чтобы к этому время лошадь подать.
– О-о дает! Это наш бух заботится обо мне. Ну, спасибо. До чего я дожил! Ординарца мне выделяют, да еще и с конем.
У Серафимы еще одна новость:
– Содомкин опять разошелся! Облаял Клавдию! Та со старухами на болото по клюкву ходила. Вот и страмил ее. Штрафом пугал.
– По клюкву? – Великопятов поморщился. –Это не дело. С дисциплиной у нас не тово… Я бы тоже ее отругал, попадись она мне.
Новостей у жены – слушать – не переслушать.
– Я по рыжики нонь ходила. С Валюшкой. Нарезала целый пестерь. Устал паренек. Много ножками походил. Спит, как пахарь.
Великопятов советует:
– Ты бы, Сима, поосторожней по рыжики-то ходить. Увидит кто – пальцем показывать на меня. Мол, своей дак по рыжики можно, а нам? Я к тому, чтоб колхозники вместо работы, не стали бродить по ягоды и грибы.
Запас новостей у супруги не исчерпаем.
– Забыла сказать. Городской тут у нас ходит по избам. Богов покупает. И к нам заходил. Я его не пускаю. А он улыбается – и к божнице. Полотенышко отвернул. Увидел Казанскую Богоматерь – и говорит: «То, что надо! Немедленно покупаю!»
– Ну, а ты? Продала?
– Что ты! Грех-то какой! Ругаться возле Богов не положено. А я заругалась. Да с криком. Еле купчишку этова выставила за дверь.
Серафима еще собиралась что-то сказать, да Иван Политович поднял руку:
– Всё на сегодня. После расскажешь. Туши огонь. Будем спать…
Уютно в топленых хоромах. Тепло. Пахнет поставленным тестом.
И на улице – благодать. С холодком, волоконцами рвущегося тумана, подсматривающей луной.
Луна, как хранительница видений, выделилась из мрака и давай поливать деревню трепетными лучами, отправляя к окнам хором свои тихие сны с тем, чтоб их разглядели люди.
Великопятову снились ноги, то, как прошла по ним гусеница от танка, под который попала его граната, и ревущая лава металла разворачивалась над ним, пока ее не опряло пламя. Великопятов не видел, как выскочили танкисты, пытаясь спастись от огня на земле. Не видел, как их прошила очередь автомата. Боль была лютой, сильнее его терпенья, и он пропал в ней, теряя себя, как в аду. Боец с размолотыми ногами обречен был на скорую смерть. Однако не умер Великопятов. Друзья-товарищи вынесли с поля боя. И он попал в тот же день в санпалатку.
За этот танк Иван Политович должен бы был получить медаль «За отвагу». Не получил. Слишком много сменил санитарных палаток, хирургических отделений, белостенных госпиталей. Для тех, кто вручал награды, он потерялся.
Не потерялся, однако, для Серафимы. В Вологодский госпиталь, где он лежал, она приехала на коне с колокольчиком, запряженном в праздничную карету. Как получила весточку от него, так по мартовскому снежку и тронулась в путь.
В Подмостовье встречали его всей деревней. Встречали, как заступника своего, кто, спасая людей, бросил вызов варварскому режиму, отправившего его на целую восьмилетку в пекло сталинских лагерей. Встречали и, как солдата, не увернувшегося от танка со свастикой на броне, который шел умертвлять российские села и города, однако сам оказался мертвым, ибо встретился с воином-хлебопашцем, не умевшем пятиться от врага.
2
Раньше всех встают в Подмостовье хозяйки. Сегодня, как и вчера, побегут на гумно. И доярки – туда. Подоят лишь коров. Ждет гумно и мальчиков-недоростков, на чьем попечении – кони с телегами, чтоб на них отвозить солому и хлеб.
Как и летом, работы в колхозе невпроворот. И погода, как на заказ. Бей цепом, загребай, вей, вози, укладывай клади.
Испокон на Руси: черный хлеб на столе, светлый Бог – на стене. Это прежде. А ныне – тот же хлеб на столе. На стене же не Бог, а Сталин, тот, кто хлеб повернул ближе к городу, чем к деревне, утвердив повсеместно план, учет и контроль –трехголовое, как у змея из сказки, неразделяемое единство, то, что в высшей цене. Жизнь отдельного человека по сравнению с ним – копейка. Потому и идет колхозник той самой дорогой, которую расстелили на всю его жизнь перед ним. Не хочет идти, а идет, как идут к тишайшему из погостов, что за тихой рекой на Белой горе.
Телефон не смолкает весь день. Указания. Требования. Подсказки. От кого они? От того, кто не мог подсказать: каким образом выправить жизнь, переведя ее в сытую из несытой.
На ведение собственного хозяйства у колхозников времени нет. Оттого и встают хозяйки еще до рассвета –в четвертом часу то ли ночи, то ли утра.
Серафима, успев подоить корову, командует у печи, погромыхивая ухватом. Все уже поднялись. Лишь один Валентинчик, выставя алое ухо, спит под стеганым одеяльцем, продолжая рассматривать сны.
Разговаривают негромко. Не потому, что спит паренек. Валентинчика выстрелом не разбудишь. Поселилась в стенах хором затянувшаяся неловкость. Шла она от невестки. Нисе было 24 года. Любила она Ивана самозабвенно и ждала его всю войну. Иван же до дому не доехал. Стал жить на квартире у горожанки. Собирался с ней жить и дальше, забыв навсегда дорогу домой. Этого Ниса простить не могла. Постоянно его ругала и упрекала. Иван не оправдывался. От стыда и попреков жены замолчал, как молчит квартирант, которого вот-вот вытолкают за двери. Вместо двух голосов, как во всякой нормальной семье, лишь один – недовольный и раздраженный. Очужела Ниса ко всем. И на малого стала покрикивать без причины. Отчего паренек стал искать доброты и защиты у бабушки Симы. Иван Политович делает вывод: «Не повезло Ванюхе. С супругой, коя прощать не умеет, не житьё, а мыканье, где ни стань, тут и брань»…
Великопятов винил и себя, ибо и он приложил свою руку к невестке, изобидев ее по весне, попеняв за пропажу куриц на ферме, которую Ниса свалила на Фирулёва. Сказал он ей, хотя и не зло, но сурово:
– Пошто же ты, Ниса, курей-то колхозных на удочку парня хотела поднацепить? Будто бы он их выудил у тебя? Двенадцать заместо двух? Не ты ли этими птичками нас кормила? Парня-то бы в колонию упекли. Годиков пять бы дали ему. А тебе и добро! Что же ты так позоришь-то нашу семейку?
Не ответила Ниса. Закрылась, как на засов. Теребила пальцами пуговицу на кофте. Густо краснела. И глазами водила так, что ходили они шарами. Сама, наверное, понимала, что осрамилась. Однако покаяться не могла. Мешала гордость. И поперечливый норов. И то, что никто до этого дня ни в чем никогда ее не пенял. И на тебе: получила молодка удочку с леской, да еще с двенадцатью курами на крючке!
Неладное завелось в добром доме. Будто покойник в нем поселился. Больше всех страдал, пожалуй, Иван. Не знал, куда себя и девать. Особенно после работы. И нет заделья, да находил. То столярничал на сарае. То правился в огород. А утром после трех чашек чая из самовара едва не с радостью отправлялся на лесосеку. В лесу ему было спокойно. Знай, потесывал топором бревно за бревном. Рядом – старательные подростки. Ни они к нему в душу не лезут. Ни он. Здесь, среди щепок и елок ощущал он себя состоявшимся человеком.
3
Утренний дым над крышами, будто стая развеселившихся плясунов. Выставляются друг перед другом, норовя сплясать на одной ноге, да так, чтоб вторую ногу никто не заметил, словно ее и не было на трубе.
Великопятовы улыбнулись, увидев возле забора широкорожего мерина с ярко выкрашенной дугой. В повозке с вожжами в руках – Фирулёв.
– Давай-ко, Василий, нас до конторы!
– Ыгы! – веселеет Василий. – Тамо вас ждут.
Иван Политович рассердился:
– Кто-о?
– В шляпке какой-то. Из города. Они у вас в кабинете. С Содомкиным.
– Нелегкая принесла! – ругнулся Великопятов.
У конторы остановились. Иван Политович слез с телеги.
– Вы езжайте. Я попозже до вас.
Притулившийся под крыльцом конторы разросшийся можжевельник закрыл шершавыми лапками клетку дров, на которой дремала, сложившись калачиком, толстая кошка. Иван Политович, переваливаясь, зашел на рундук, который был безобразен от свежих царапин, шерстинок, хвостиков и помета. Казалось, здесь целую ночь бесновалась нечистая сила. Иван Политович догадался: конторская Мурка играла с изловленными мышами и вот оставила эти следы.
Бухгалтер при виде Великопятова чуть заметно повеселел, кивнув голым черепом к двери, где был председательский кабинет, без слов давая понять, что там теперь гость. Потом он поднялся и, вытянув губы, шепнул председателю то, что нельзя говорить было вслух:
– Вчера поздно вечером позвонили покупщики бань. Сказали: приедут сегодня. На катере с баркой. Деньги при них. Просили, чтоб обеспечили лошадьми. До реки, чтоб перевезти.
– Хорошая новость! – Великопятов погладил бухгалтера по плечу.
4
Двое сидят в кабинете – Содомкин и Юдин. Бригадир не спеша, с потаённым достоинством вышел из-з стола, уступая Великопятову стул. Юдин, сидевший напротив, весело приподнялся, нырнув сухопарой ладошкой к руке председателя «Ильича». Иван Политович, подержав ладошку в своей крупной лапе, разжал широкие пальцы и недовольно спросил:
– Чего-то ты, Юдин, к нам зачастил. Позавчера был. И снова? Чего у нас позабыл?
Вместо Юдина – бригадир:
– С делом, Иван Политович. Сергей Адамыч имеет до нас кардинальный вопрос.
Великопятов на бригадира не посмотрел, но всем своим видом выразил: «Пшел!»
– А вопрос у меня такой! – Уполномоченный высветился улыбкой, и сразу ее погасил, настроив сухое с пороховыми вкрапинками лицо на упреждающе-строгое выражение. – Соответствует ли полученная нами от вас сводка действительному положению вещей?
Великопятов прихмурился.
– На что намекаешь?
Уполномоченный объяснил:
– На занижение урожая. Не у тебя. У тебя еще надо смотреть. У твоего соседа. Знаешь Попова из «Памяти Ленина»?
– Знаю. Хозяйственник добрый.
– Так вот этот «добрый» вдвое занизил сборы зерна. Три дня его проверяли. Нашли и припрятанное зерно. Центнеров эдак под сорок. Знаешь, где сейчас этот добряк? У следователя Борзова. Дает показания.
– Да-а…–Иван Политович приказал себе быть спокойным, чтобы скрыть наползавший невесть откуда мелкий страшок. Скрыл и даже вывел взглядом непонимание:
– Ну, а я-то, Сергей Адамыч, с какого здесь боку? Хлебных припряток я не имею. Налоги плачу. Подтверди, бригадир?
Содомкин, будто его похвалили, усердно кивнул головой, передавая кивок и лицу с завиточками бакенбардов:
–Конечно, конечно. Урожай полевой и указанный в сводке – един, какой есть. Без всяких там отклонений.
– Ну и отлично! – Юдин словно бы и поверил. – По сводке, насколько мне память не изменяет, у вас с гектара в среднем выжато около тонны.
– Восемь центнеров, – поправил Великопятов.
– А я полагал, намолотите больше. Центнеров эдак 12, а то и 15. Видел ваши хлеба, как она наливались! Ну, думаю, хлебушек ваш удивит весь район!
Иван Политович внимательно посмотрел на стрижку под бокс и тончавое с россыпью синих вкрапин от пороха пожилое лицо толкача. Ничего не увидел, кроме желания разузнать о том, о чем не рассказывают открыто.
«Многого хочешь», – отметил со злостью Великопятов, вслух же сказал:
–Пусть другие вас удивляют, кто любит работать на показуху. Нам, абы выжить, да с вами, опекунами нашими, рассчитаться.
Юдин был снисходителен.
– Вот и договорились. Когда с обозом-то к нам?
– Домолотим остатки. Это сегодня. А к вам? К вам, всего вероятнее – завтра.
Сергей Адамович рад.
– Итак, – он вынул из куртки карманный блокнот, шелестнул в нем и прочитал: – «Ильич» – плановая поставка, плюс штраф за сено, налоги на живность, мясо, шкуры животных, картошку и молоко, итого 18 тонн чищеного зерна.
Великопятов угрюмо:
– 18, так 18.
Юдин доволен. Без спора, без пререканий забрать с колхоза такое количество хлеба – это, что называется, результат. Тот, что устроит райком, да и все остальные службы, привыкшие получать с колхозов по осени хлеб, если и не бесплатно, то за мизерные рубли, которыми можно рассчитываться не сразу.
– Ладно! – сказал он почти задушевно. Сказал с благодарностью как бы от имени выше стоящих организаций, чье поручение он выполняет, и будет всегда выполнять. – Хорошо, что без лишних слов понимаем друг друга. Мы – кто? – добавил, чтоб подчеркнуть разницу между колхозниками и теми, кто выбирает для них единственно правильный путь. – Служащие системы. И управляет нами закон. Вы с нами честно. И мы – точно также.
Великопятов ушел, сославшись на то, что дел у него под самую крышу, и надо справиться с ними в этот же день. Уходя, положил ладонь бухгалтеру на плечо и, оглянувшись на дверь кабинета, сказал очень тихо:
– 18 затребовали, стратеги.
Бухгалтер вздохнул:
– Хорошо хоть не все 64.
64 тонны зерна. Это все, что имеет колхоз с учетом того, что еще намолотят сегодня. 10 тонн из них – семена, 30 тонн – трудодни, остальное – резерв, какой можно пустить на оплату всех немощных и увечных, кто не может работать из-за того, что стал слишком дряхл или прибыл с войны калекой.
На улице солнечно, пахнет летящими листьями и соломой. В трех шагах от забора – шляпка подсолнуха, сломанная от ветра, яблочки дикой боярки, поверженные цветы – всюду борьба за непрожитый день, увядание, свет и осень.
В проулке, откуда дорога к лесу, гремнула телега. И тут же из-за разломок часовни вылетел, вымахнув гривой, мордастый, под яркой дугой тучный мерин. В вожжах – Фирулёв. Приметив Великопятова, так весь и высветился глазами:
– Иван Политович, я до вас!
Забираясь на борт телеги, Великопятов поставил ухо на караул. Ветерок донес до него частое тявканье топоров.
– Давай-ко, Василий, до лесосеки…
Плотники, едва мерин остановился, заехав одним колесом в холодный пожог, подошли, всматриваясь в председателя, как в хозяина, которому вольно их попенять, а может и похвалить, в зависимости от дела, с каким он сюда привернул.
Младший Великопятов, кто был за главного, хотя и старался не выделяться, бросался в глаза своей высоко посаженной головой и крупно развернутыми плечами. Обернувшись к спиленным пням, на которых белели четыре бани, сказал:
– Все успели, окроме дверей. Да и там лишь поставить брови и стомяки. Сделаем враз.
Иван Политович улыбнулся не столько тому, что сказал сейчас сын, и не ему самому, а его глазам – голубым и тихим. Было в них что-то от незабудок, выросших на меже среди пыльного пырея, глушившего их застенчивость и отраду, но они продолжали сиять наивно и простодушно, передавая всем, кто глядит на них, свой лазоревый свет.
И ребята ему понравились. Совсем ведь на плотников не похожи. Недородные, с тонкими шеями, правда, руки уже мужичьи, и в глазах – взрослый опыт, словно им не 14 лет, а в два раза больше. У всех троих отцы где-то там, в неизвестных краях, где война проходила, укладывая солдат, как снопы на осеннюю жниву. Великопятов смотрел на одетых в отцовские пиджаки молоденьких древоделов с пониманием и заботой.
– Устаете?
– Не, – ответил кто-то из них, – мы – привыкшие…
– Дай-то Боже, чтоб всё было гоже. Да чтоб не скучно жилось.
Улыбнулись все трое, а самый опрятный из них, в белых онучах, переплетенных веревками до колен, так и зажегся черненькими глазами:
–Мы ведь не старые. Погулять бы. Да где эти праздники-то теперь…
Иван Политович слез с телеги, подошел к паренькам и обнял их, забрав недородные спины жердинистыми руками.
– Ничего! Мы вернем их, все наши праздники. Погуляю и я вместе с вами! Погуляет и Ваня! – Великопятов кивнул на сына, стоявшего сзади ребят с раскрасневшимися щеками. – Всю деревню поставим на веселое колесо!
Потом он отвел Ивана в сторонку.
– Приезжают покупщики бань. Увезут их плавом на барке. А до Сухоны – на лошадках. Пошлешь за ними ребят. Постарайтесь, чтоб было тихо. Тут у нас появился чужой. С блокнотиком ходит. Всё, чем живем мы – берет на заметку.
Губы у Вани поехали, как ворота. Улыбаясь, он тихо пообещал:
– Никто не увидит…
5
Для Юдина этот день был наполнен непониманием. Выходя из конторы, в прогоне, где буйствовала крапива, приметил корову с развилками веток на голове.
– Чего это с ней?
Содомкин весело объяснил:
– Огородница. Блудится по чужим огородам. Чтоб не блудила, вицы и привязали.
Не успели дойти до разбитой часовни, как навстречу – овца в фуфайке. Летит по улице, как слепая: ватный рукав перекрыл ей глаза. За овцой – паренек в брезентовых тапках, без кепки, в одной рубахе. Окликивает Содомкин:
– Куда, Степашка?
Степашка притормозил.
– Куда, спрашиваю, помчался?
Степашка кивнул вдоль по улице:
– За дурой своей.
– Что же ты так? – не поймет бригадир.
– Колол дрова, да спотел.
– Ну-у? – подторапливает Содомкин.
– Разделся.
– Вот оно что.
– Одёжу-то бросил на кряж.
– Та-ак?
– А это не кряж, овца оказалась. Вот и сдурела. Попробуй теперь догони…
Умчался Степашка, как ветерок.
– Россия, – сыронизировал Юдин, – сколько дел у тебя! А тратишься на пустое. Как этот вон ваш Степашка…
Содомкину дай только повод. Ругать, поносить, распекать – для него сладкий смак. Все равно, что на хлеб намазывать масло.
– Вот с такими колхоз из прорухи и выводи, – заключил. – Никакой тебе дисциплины. Хаос.
Уполномоченный знал, с кем и в чем ему соглашаться. Содомкина он считал человеком своим, кого можно было порой слегка и возвысить:
– Истиною глаголишь.
Содомкин взглянул на крыши домов. Над ними, словно, вывалявшись в пуху, пробиралось лохматое солнце.
– 12 часов, – определил сходу время, и повел, было, гостя к белевшей издали рамами окон избе – пообедать. Однако…
Под нижним посадом деревни спускалась к Сухоне брошенная дорога. По ней, считай, уже и не ездят. Но тут одна за другой шли по брошенке две… три… четыре подводы, и каждая с плотницким лесом. Теперь бригадир уже был удивлен:
– Куда это лес-то они попёрли?
И Юдину интересно:
– Давай-ко за ними…
Полчаса, не меньше, ступали они по проселку, не упуская из виду навалы бревен, досок и плах, качавшихся на телегах. Остановились шагах в сорока от реки. Чтоб никого не вспугнуть, свернули в кусты, где неслышно и затаились.
– Ага! – комментировал шепотом бригадир. – Это Ванька Великопятов, председателев сын. А с ним – тоже наши. Да, да, подмостовинские стрелята. А кто на барке? Не знаю. Видно, со стороны. Чужаки. Теперь я, кажется, понимаю. Это бани. Видел еще их вечёр. Стояли по-за деревней, в колхозном лесу. Теперь они здесь. Продали, значит. Кому? Гляди-ко, гляди…
По трапу с катера, свистя бродовыми сапогами, спустились трое. Первый из них в черном кителе подошел к Ивану. С деньгами. Передал их. И сразу все, кто там был, занялись перегрузкой. Барка стояла у берега, потому и бревна переносили, сразу укладывая на борт.
Растопырив плащ, Юдин порылся в карманах, достав из вельветки блокнот и химический карандаш. Стал строчить – быстро, быстро, как военный корреспондент.
– Это чего? – покосился Содомкин.
– На всякий случай.
– Не для статейки ли в нашу газету?
– Можно и для статейки. Но прежде, для наших товарищей из райкома. Чтоб знали жизнь на деревне не только с фасадной, но и с изнаночной стороны.
– А это… Это… не повредит?
– Тебе – нет, –улыбнулся Юдин, –а тем, кто тайком продает эти бревна – как пить. А чего ты вдруг спрашиваешь? Расхитителей, может, жалко?
– Жалко не расхитителей. Жалко леса.
– Вот то-то, – пристроив блокнот у себя на колене, Юдин записывал торопливо, словно кто ему диктовал, и надо успеть.
– Да-а, – поднахмурился бригадир, – на Ваньку бы не подумал. Наверно, с ведома самого.
– Великопятова?
– Да. Нашего хромыляги.
– Ловкий товарищ! – Юдин достал перочинный ножичек, подвострив им химический карандаш. – Такие навары берет, поди, не впервой. И сын работает на него. Удобно устроились.
– Шайка-лейка! – по лицу Содомкина пробежало волнение. – И не знает никто.
– Завтра узнают! Вот только свезем отсюда ваш хлеб, тут и встречусь я с Первым. С тобой-то он как?
– Кто-о?
– Да хромыляга-то ваш, как ты его величаешь. Не делился случайно?
Насторожился Содомкин.
– Чем это мог он со мною делиться?
– Деньгами!
– Сергей Адамыч! За кого ты меня принимаешь?
– Верю! Верю! – Юдин похлопал Содомкина по лопатке. – Чист и порядочен! Одно вот только меня удивляет: почему тут у вас председателем он, а не ты?
Поворот в разговоре вывел Содомкина на раздумье. Вспомнилось, как он тихо и незаметно вернулся с войны. Великопятова, даже безногого, встретили всей деревней. Его же приезд никто не заметил. Словно приехал он не с войны, а из очень глубокого тыла, где отсиживался, как трус. И это его удручило. Но больше всего ущемило Содомкина то, что Иван Политович снова, как и в тридцатые годы, стал во главе «Ильича». А мог бы стать во главе и Содомкин. Как-никак и он эту школу прошел. Сразу же, как Ивана Политовича забрали, его и поставили у руля. Председательствовал, считай, до 42-го. Так что могли бы на эту должность поуговаривать и его. Подобной чести Иван Никонорович не отведал, и в глубине души считал себя обойденным. И с нетерпением ждал. Ждал, когда председатель проявит неосторожность. Такую неосторожность Иван Политович допустил в 33-м году. Мог допустить ее и сейчас. И, пожалуй, уже допустил. Вон как он с банями прокололся. Попал под химический карандаш. Попал, как алчущий расхититель. Нюх у Сергея Адамовича на тех, кто закон поворачивает, как дышло, безошибочен, остр и чуток. Время у Юдина есть. Пробудет в колхозе весь день. Да и завтра уедет не спозаранку. Нашел криминал в продаваемых банях. Найдет его и в другом. И Содомкин, зная, что это другое можно найти даже там, где его не бывает, поспособствует поиску, как никто.
День тускнел. И все-таки оставался покуда веселым, с белыми стайками туч над осенней рекой, которые отдыхали, радуясь скучной погоде и тишине. В тишине проехали на пустых телегах изготовители бань. Протарахтел, буксируя барку с банями, бодрый катер. Пролетела седая ворона, потеряв на лету перо из хвоста, отчего оно, покачавшись кругами, уселось Юдину в выемочку на шляпе.
Положив в карман блокнот и химический карандаш, Сергей Адамович вышел к дороге через кусты.
– Теперь можно и пообедать, – он улыбался, располагая к улыбке и бригадира.
Поковырявшись в плаще, Юдин достал из него пластмассовый портсигар. Закурил папиросу. И Содомкин с ним закурил. На душе у обеих расслабленно, как накануне победы, какую они собираются выиграть без потерь.
Юдин испытывал кайф предвкушения встречи с Первым. Он заведомо видел плавный кивок его головы и жест, с каким, выделяя Юдина, тот позволит ему поздороваться с ним за ручку.
Юдин был вхож к партийным авторитетам. Там, в их кругу мог иногда и спорщиком проявиться. Но спорщиком мудрым, не бравшим верх в спорах лишь потому, что кого-то этим он мог обидеть. Для райкома он был полезен, само собою, не этим, а тем, что ездил в командировки. Работа была у него непростой. Выбивать из колхозов хлеб. Заодно и налоги с колхозников. И все остальное, что было связано с проводимой политикой на селе.
В этот день примелькался Сергей Адамович всем и всюду. То он ходит с Содомкиным по деревне. То сидит в колхозной конторе. То заглядывает на ток. Со всеми он и учтив, и вежлив, и разлюбезен. Не смотря на это, многие держатся с ним осторожно. Было в нем нечто такое, что заставляло думать о нем, как о каком-нибудь иностранце, чьи слова, право, до приторности приятны, а намерения – ловко скрываемы и темны.
Великопятова он замучил вопросами насчет завтрашнего обоза. Иван Политович устал от вопросов. В конце концов, он не выдержал и сказал ему откровенно:
– Мешаешь всем! А мне – боле всех! Был бы райкомом не защищен – я бы с тобой разговаривал по-другому.
Возмущаться уполномоченному нельзя. Надо вести себя аккуратно. Хлеб-то еще не вывезен из колхоза. Конный поезд, который завтра отправится в город с зерном, это и есть то самое, ради чего Юдин терпит здесь всех и всё.
Вечером, находясь у Содомкина, Юдин узнал от него:
– Есть у нас тут амбар. Незаметный такой. Но большой. И хлебушек в нем, кроме того, кой проходит по документам, и этот самый – непроходной. Никем из районных органов не учтен.
– Ты об этом пока никому, – предупредил бригадира Юдин.–Возьмем с поличным. Это я беру на себя. Теперь ваш Иван Политович – здесь!
Содомкин увидел, как Юдин сжал в кулачок сухопарые пальцы. Лицо бригадира омыло волнением. Не кулачок он видел перед собой, а капкан, в который вот-вот попадется Великопятов.
5
Зерно выносили из двух амбаров. Грузили его на телеги.
20 телег. Столько же и коней вывели из конюшни.
В вожжах – опоясанные ремнями озабоченные подростки. На передней повозке – сын председателя 25-летний Ваня Великопятов, непробиваемо безучастный, с тем выражением на лице, с каким отправляется на работу военнопленный.
Юдин сидел на последней телеге. Перед тем как отправиться в путь, Содомкин, таясь, чтобы, кто не заметил, пробрался к нему, показав на прикрытый кустами старый амбар:
– Вон она, неучтёночка наша. Затерялась среди мешков, которые на учете. Не украдена, а чужая.
– Будет наоборот, –вымолвил Юдин, чувствуя, как на губах его закачалась задумчивая улыбка.
6
Великопятов к амбарам не выходил. Сидел в конторе. Смотрел из окна на обоз, как тот, белея нагруженными мешками, потянулся к большой дороге. По этой дороге должна возвратиться из города продавщица, кому Иван Политович заказал закупить в торговой сети 60 подарков, ровно столько, сколько колхозников в Подмостовье. Уехал с ней и бухгалтер Жучков. Деньги на эти подарки заработаны были на рыбе и банях.
В голове у Ивана Политовича – как в поле, по-осеннему грустно и широко. В то же время и многодумно. Одна дума складывалась с другой. Допоздна засиделся Великопятов. Счетовода домой отпустил. Сам остался. Сидел и сидел. С цифрами на обкатанных косточках счет. С цифрами на тетрадном листке. С цифрами в голове. Цифры, как думы, вели его к одному – по-человечески надо жить! Всем! Чтоб нужда навсегда ушла из деревни. И люди себя почувствовали людьми.
Потом он встал. Дунул в лампу. Окунулся в густую конторскую темноту. Выбрался на крыльцо. Стоял на крыльце и слушал, как подлизывается к нему, царапая его деревянные ноги, конторская кошка. Зашуршало в траве. И кошка – как не бывало ее –шмыгнула с крыльца в можжевельник, где и застыла, как мертвая, чутко настроившись на охоту.
Сумерки. Серое небо. Вспыхнувшие огни. От надречного ельника крался к конторе синеющий вечер – тихий-тихий, точно ушедший в воспоминание молодости своей, когда и дома, и люди в деревне были другие.
Издалека по стемнелой траве побежало волглое ржанье. Вслед за ним и поющие скрипы колес. Возвращался обоз. Было слышно, как направился он к камням, где стояла, выставя в небо свои вытяжные трубы, бревенчатая конюшня. Возчиков было не видно. Лишь выблески дуг и ремней пробились к глазам председателя сквозь сутемки.
Тут и бухгалтер Жучков. Выплыл из темноты, как из глубокого омута, где пугает. Пожал председателю руку. Коротко отчитался:
– Иван Политыч! Купили, согласно списку. В клубе и разгрузились. Анну Васильевну я домой отпустил. Сам – сюда. Может, чего-нибудь надо, дак я…
– Спасибо, Илюша! Поди, отдыхай… Завтра у нас с тобой жаркий денечек. А послезавтра…
– Жарче, чем жаркий, – продолжил Жучков, –зато расприятный. Когда это было, чтоб выдавали колхознику хлеб без урезу, ровно столько, сколько он заработал?!
– По 500 граммов на трудодень! – Иван Политович усмехнулся. – Эта цифра для тех, кто для нас запланировал жизнь по лагерному режиму. А мы возьмем и выдадим вдвое боле! И знать об этом наши стратеги не будут. Как с документами-то у нас? Ищейка нос туда не совала?
– Совала! – даже в потемках чувствовалось, как по лицу бухгалтера проскользнула насмешливая улыбка. –Всё обошлось. Ничего не нашла…
Ушел бухгалтер так же неслышно, как и пришел, скрывшись в омуте переулков.
Вечер, словно куда-то сместился. И вот уже ночь. Была она молчаливой и смирной, в то же время и чуткой, как лошадь, стоящая в деннике. Казалось, она молилась среди тишины о продолжении тишины, в которой себя ощущала по-женски застенчивой и счастливой.
Иван Политович улыбнулся. Было ему хорошо. Все-таки он у себя. На родине. Дома. А дом этот был для него на всех дорогах и улицах Подмостовья, во всех пятистенках и избах, где отдыхали сейчас его люди. Был он и в сонных полях, где на целую ночь укладывались потемки.
6
Ночью, уже засыпая, Иван Политович разглядел картину раздачи колхозникам хлеба на трудодни. Кладовщик Гриша Котов, со скоростью торопыги, умевшем сразу вести десять дел, знай, шуршит полами плаща. То он ставит мешок на весы. То что-то записывает в тетрадку. То кричит на ребят, чтобы те забирали зерно и немедленно отъезжали. Беспорядка у Гриши нет. И очереди не видно. Лошадь за лошадью подъезжают с телегами так, чтоб грузить на них можно было с порога.
Каждому возчику Гриша считывает с тетрадки:
– Это вези к Фирулёвым!
– Это – к Смирновым!..
На трудодень выходило по килограмму зерна. Жить будет можно. Как в пословице: прожито много до нас, а и нам жить не меньше. Именно жить, а не дни проживать.
Ах, какая веселая радость гуляла в глазах хозяек при виде того, как подростки несли к их крыльцу тугие мешки. Женщины, право, благоговели, как если бы вместе с мешками входила в их дом и сытая жизнь.
С развозкой зерна управились быстро. Возчики были довольны. Закиданные румянцем юные лица, замедленная походка, с какой возвращались они к лошадям, то, как садились они на телеги, брали вожжи и чинно ехали по деревне, все в них в эту минуту играло приподнятым настроением и готовностью быть полезными для колхоза, когда в нем устраивается добро, от которого всем становится веселее.
Великопятов моргнул. Картина, какую сейчас он увидел, была реальной. Так всё и будет. Надо вот только дожить. Дожить всего лишь до послезавтра.
7
Заиграла гармонь, разметав по улице озорующие аккорды. Играл Гриша Котов. Теперь он не в старом плаще и не в кепке с продавленной тульей, а с дерзким чубом из-под пилотки, в нагуталиненных сапогах и в кожаной куртке, в нагрудном кармане которой желтел, оробело сияя, цветок куль-бабы.
На клубном крыльце самодеятельные артистки. Избачка и две подруги ее в зашнурованных до колен высоких ботинках, в кофточках с кружевами и тонких платочках на голове. Уловив говорок гармошки, они подмигнули друг дружке и вдруг пропели:
Мы идем в единой воле
Все по Ленинской тропе.
Наши девки в комсомоле,
Наши бабы в Ве-Ка-Пе!
Пропели – и шмыг в раскрытую дверь. Вслед за ними – и гармонист.
К клубу подтягивался народ. Одеты в самое лучшее. Кто в пахнущие комодами малоношеные жакеты. Кто в пальто с бобровым воротником. Кто в шинель с двумя рядами бронзовых пуговиц на груди.
Зал с портретом Ленина на стене, где расставлены скамьи, медленно заполнялся. Все глядели на сцену. Сдвоенный стол, а на нем самовар, деревянный ушат, ковш и белый выводок чайных чашек. За столом – председатель Великопятов, бухгалтер Жучков и участник двух войн Федор Федорович Насадкин.
Поднялся Великопятов. Речь его была коротка:
– Родные мои! Поздравляю вас с нашим праздником! Долго мы к нему шли. Жалею лишь об одном – не все, кто бы мог сидеть ныне с нами, находятся здесь. Виновата война. Кого-то она повалила на поле боя. Кого-то угробила тут. Несмотря ни на что, мы, живые, будем помнить всегда о мертвых. Все мы прошли проклятое испытание. Четыре года не знали ни праздников, ни выходных. Потому сегодня мы с вами и собрались, чтоб сказать громко вслух: да здравствует жизнь! Пусть она будет с нами! Всегда!
Едва председатель закончил, как место его занял бухгалтер Жучков. Высокий, с гладко выбритой головой, в офицерском мундире, похожий на незнакомого генерала, приехавшего только что из Москвы, он помахал листиками бумаги и объявил:
–Прошу всех, кого назову, выходить сюда, где я буду вручать подарки. Итак, вызываю доярку Татьяну Васильевну Воробьеву!
Из-за спины бухгалтера высверкнула гармонь. В зал метнулась мелодия. И хотя слов в ней не было, все услышали:
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои,
Сени новые, кленовые, решетчатые!
Вместе с мехами гармошки, пылал, пламенея бордовой рубахой, и Гриша Котов, улыбавшийся так азартно, словно себя предлагал в женихи.
Растерялась доярка. Даже платок съехал с ее головы, блеснувшей шпильками и гребенкой.
Бухгалтер веселым голосом:
– Сюда, Татьяна Васильевна! Не робей! Вручаю отрез на платье!
Подошла Воробьева, маленькая, в жакетке. Вспыхнувшая, как мак, гладит сверток ладошками, хочет что-то сказать, но забыла слова. И тут поворачивается Насадкин. Наливает из самовара в белую чашку. Протягивает ее, требуя ласковым басом:
– Осуши за хорошую жизнь!
После чашки, нырнув ковшом в деревянный ушат, протягивает Насадкин и пиво, отпуская следом за ним озорной каламбур.
– Наша Татьяна всего лишь румяна!
Валяй-ко запей, абы стать красивей!
В зале движение, шорохи ног, улыбки и сдавленный смех.
Доярка усаживается на место. Бухгалтер же, положив на список уверенный палец, выкликивает из зала:
– Дмитрий Субботин! Вручаем рыбацкие сапоги!..
60 колхозников и колхозниц. 60 раз и вызовет их бухгалтер, поднимая под звон гармоники одного за другим к столу, где вручаются полушалки, отрезы, рубахи и сапоги, а потом наливается самогонка и, как уточка, подплывает к губам приглашенного пенный ковшик.
Торжество было полным. И вдруг перешло оно в изумление.
Бухгалтер прочел:
Иван Политович Великопятов! Вручаются ноги!
Зал так и ахнул, а председатель нешуточно растерялся. Чего-чего, а такого не ожидал. Бухгалтер вручил ему два протеза. Вручая, сказал:
– Товарищи колхозники, этот подарок преподношу нашему дорогому Ивану Политовичу, как сюрприз! Он не знал о нем до этой минуты. Передаю ему его ноги от имени вас. Думаю, вы не против?
Зал забил ладонями, засмеялся, кто-то с рокотом в голосе:
– Ивану Политовичу ура!
– Ура!!! – подхватило все общество, да так горячо и шумно, что занавески на окнах зашевелились, словно их открывала чья-то взволнованная рука.
Иван Политович встал с подарком и, смущаясь, прошел за сцену, где был маленький закуток. Возвратился оттуда минут через пять.
Зал онемел. Это было невероятно. Иван Политович и на своих-то коротеньких деревяшках был ростом с матерого мужика. А тут поднялся в такую высь, что поставь с ним рядом баскетболиста, тот будет выглядеть как подросток…
Потом, после этого вечера будет много взволнованных разговоров, и самое главное место средь них займет председатель Великопятов, на глазах у всех превратившийся в великана, одного из тех, какими когда-то славилась Русь. Да и теперь будет славиться. Славиться до тех пор, пока Иван Политович будет с нею.
8
Получил на этом празднике свой подарок и бригадир, приняв из рук бухгалтера аккуратно свернутую рубаху. Выпил, как полагается, чашечку первача. Выпил и пива. И хотя на душе у Содомкина выли волки, постарался собрать губами нечто похожее на улыбку. С улыбкой взошел на сцену. С улыбкой спустился со сцены в зал. И вскоре никем не замеченный вышел из клуба.
В контору! Туда, где не было никого. Нашарил над дверью выемку, достав оттуда спрятанный ключ. Открыв замок, устремился к настенному телефону. Дозвонился до Юдина. Сообщил ему:
– У нас тут в клубе Великопятов устроил артельную пьянь. Самогонка, пиво, подарки, гармоника. Скоро, поди-ко, и пляска будет! Совсем с резьбы соскочил председатель. Надо меры какие-то принимать.
– Примем, – ответил Юдин.
Опуская трубку в гнездо аппарата, Содомкин дал волю чувствам, отправив в конторскую пустоту сорвавшееся с души:
– Будет и на моей улице праздник!..
9
– Иван Политович! – На пороге конторы – растерянный Фирулёв. Острые плечики вздернуты, брови углом, и голос панический, будто где-то горит, и он зовет на пожар. – Приехали из района! Требуют к ним! Я не хотел, я не думал вас звать, да бригадир заорал: «Живо в контору! Чтоб председатель был тут!»
Великопятов направился к двери. И Жучков хотел, было с ним, да председатель остановил:
– Сам разберусь! А ты давай с трудоднями. Подгоняй под расчет. С обеда, чтоб и раздать…
У коновязи – соловая, в гладком теле, приземистая кобылка. Едва председатель бухнулся на телегу, как она простригла ушами и побежала, весело помахивая светлым хвостом.
Пасмурно. Низкие облака. Изредка проплывают взъерошенные снежинки.
У амбаров – повозки, лошади. Вон кто-то толстый от полушубка. Великопятов еле признал в нем кладовщика, одетого так, как будто уже зима и навалились большие морозы. Подальше, за коновязью, в пальто и шапке, надвинутой на глаза, бригадир. Жестикулируя папироской, что-то показывает приезжим. Кто они? Юдина он узнал по брезентовому плащу и шляпе с маленькими полями. Узнал и главного милиционера района. Бородяев был в долгополой шинели с погонами капитана. На шинели с левого бока – желтая кобура. Остальных нечего было и узнавать. Сколько их? Вроде, шесть человек. Все в бушлатах и шапках с искусственным мехом. Сидят на телегах. Рядом посверкивают стволы. Оперативная группа, догадался Великопятов.
– Зачем пожаловали? – спросил он, слезая с телеги.
Бригадир тут как тут. Как дирижер предстоящего разговора.
– А кто здороваться будет? – поддел он как бы шутя, но в то же время и строго. Определенно, Содомкин был подготовлен к чему-то такому, что должно для кого-то кончиться чем-то хорошим, а для кого-то, кажется, и плохим. «Уже и роли здесь розданы, как в спектакле», – отметил Великопятов.
Амбар, возле которого громоздились телеги и кони, был, вместительным, с боевой, как секира, петлей, в которой сидел двухфунтовый замок. Здесь зерно. И то, что на трудодни. И то, что на семена. И то, что на всякий критический случай.
На ступеньке амбара расстроенный Гриша Котов. Гонял из угла в угол губ потухшую папиросу.
– Иван Политович! Велят амбар отворять.
– Это кто так велит? – Великопятов, ступая к амбару, увидел, что нет к нему и прохода. Лошади, дуги, телеги. Раздвинув пошире пальцы, Иван Политович поднял руку, набросив ее на ближнее рыло, сдвигая лошадь так грубо, что та попятилась, выворачиваясь в оглоблях.
Тут же выросли перед ним Бородяев и Юдин. Улыбаются, а глаза под бровями, будто пещерки, из которых выглядывают зверьки. Заговорили попеременно. Сначала – Юдин. Потом – Бородяев.
– Поступили сведения о припрятанном хлебе.
– Этот припрятанный мы забираем.
– Рекомендовано взять его в том объеме, в каком был выполнен план поставки.
– То есть с вас должны получить не менее 18-ти тонн.
– Лошадей у нас пять. Недостающими обеспечите вы.
– Для этого нам потребуется еще 15 повозок.
– Всё! Прикажи ему, – Бородяев, качнув погоном, пренеб-режительно показал на застывшего перед ним упертого Гришу, – пусть откроет!
Котов в своем полушубке, застегнутом на две спицы, стоял, присогнув колено, и весь его вид заявлял: «Никому не открою!»
«Твердый парень!» – сказал про себя председатель. И поугрюмел, подумав о человеке, наведшем незванцев на хлебный амбар. «Навел ведь на самое-самое. Нашу надёжу. Прямо, в серёдышку сердца. Кто эта гнида? Где она? Неуж-то средь нас?»
– Дай-ко сюда! – Великопятов забрал у Котова ключ. Сунул его под пальто, в исподний карман парусиновой куртки, где будет ему сохраннее, чем у Гриши.
– Хлебушка захотели? – сказал, рассматривая гостей с убывающим долготерпением. – А не слишком ли велик у вас аппетит? Позавчера увезли конный поезд. Мало? Еще давайте! Хотите, чтоб был у нас новый голод? Убейте меня, а не дам я вам хлеба!
– Ездят и ездят! – послышалось в стороне, от ольховых кустов, где стояла, теснясь, стайка только что приспешивших сюда подростков и баб.
– Пустое глаголишь, Иван Политович! – Юдин подправил шляпу. Лицо его, взятое пороховыми пометками, было уверенным и спокойным. Уполномоченный чувствовал за собой основательную поддержку. Поддержку не только в лице Бородяева вместе с его милицейским отрядом, но и в лице райкома, с первым секретарем, с которым он имел честь встретиться с глазу на глаз.
Услышав от Юдина о делах, творящихся в Подмостовье, где всплывала неузаконенная продажа на сторону бань, подделка бухгалтерских документов, припрятанный хлеб и даже артельное гульбище, какое затеял Великопятов с подарками, пивом и самогонкой, Зародин так и вскипел, отчаянно негодуя:
– И это в год великой Победы?! В тяжелое время, когда страна оправляется от полученных ран! Когда разруха кругом?! Когда не хватает продуктов, одежды, обуви, хлеба!? Да кто он такой этот Великопятов? Да как он так мог?
– Потому и мог, – подсказал Зародину Юдин, – что у него уже опыт. Восемь лет отбывал в лагерях. За разбазаривание семенного фонда. У него это пройденный путь.
– Восемь лет, говоришь? – задумался секретарь.
– Восемь.
– Так пусть эти восемь он повторит. По второму заходу. Уж я постараюсь, обезопасить жителей Подмостовья от присутствия рядом с ними этого пахана! Кого предлагаешь вместо него? Есть кто-нибудь у тебя на примете?
Юдин с готовностью:
– Бригадир Содомкин. Иван Никонорович. Достойнейший человек. Когда-то он был председателем того же самого «Ильича». Лучшей кандидатуры нам не найти.
– Ладно, Юдин. Не возражаю. Проводите собрание. Выбирайте нужного человека…
– А этого-то куда? Великопятова?
– Отдаем Бородяеву. Пускай арестовывает. Я ему позвоню. А тебе, чтобы не было там осложнений, предписание оформляю. Выезжайте немедленно. Наводите порядок. Никаких снисхождений к расхитителям и ворам! Забирайте всё, что они утаили от государства. В первую очередь хлеб…
Великопятов для Юдина в эту минуту был законченным человеком, чьи часы пребывания на свободе уже сочтены. Сосчитал их не только он, но, кажется, и Содомкин.
Юдин поднял глаза на тяжелое, крупной лепки лицо председателя, с которого, как с булыги, стекала тревожная бледность.
–Ключ от амбара! Ну-у?! – не сказал, а скомандовал он, протянув к нему руку.
Великопятов не среагировал. Зато среагировал бригадир:
–Он упрямый у нас. Не отдаст. Гордость не позволяет. Правильно, я рассуждаю? – Содомкин так и влез глазами в Великопятова, подбивая его на гаденький разговор.
Иван Политович удивленно:
– Чего это ты, Содомкин, завылезал? Как жук из калыжки?
От куривших шагах в десяти мужиков, подошедших только что из деревни, полетел, сверкая искорками, окурок.
– Это же сучка.
– Сучка? – не понял Великопятов.
И опять полетел окурок, попадая Содомкину на сапог.
– Это он посадил у нас звеньевого! Из-за него мы осталися без сенов!
Великопятов обмерил Содомкина властным взглядом:
– Ты-ы?
Усмехнулся Содомкин, сказав, как сплюнув с губы подсолнечную скорлупку.
– Не тебе меня спрашивать, пень безногий!
Возникла неловкая тишина. Это была не брань. И даже не оскорбление. Это был наступательный, не смущающийся ничем, точно рассчитанный вызов. Вызов того, кто стремился к колхозной власти, тому, кто имел ее, но уже упускал.
– Довольно! – Сунулся Бородяев. Был он грузен, широк и уверен в себе. Вспомнил, видимо, что по должности он тот самый и есть, от кого зависит здешняя дисциплина. – Мы сюда не митинги приехали слушать! –Капитан повернулся к уполномоченному, видя, что тот готов прочитать райкомовский документ. –Читайте, Сергей Адамович!
В руках у Юдина глянцевая бумага. Поднес ее ближе к глазам.
«Обязать председателя колхоза «Ильич» гражданина Великопятова, – заговорила бумага баритоном райкомовского посланца, – сдать в обязательном порядке припрятанное зерно, считая его собственностью государства. В случае неповиновения принять строжайшие меры. Хлеб перевезти в закрома района. Выявить на наличие и другие неучтенные заготовительной службой сельхозпродукты. С бухгалтера взять подписку о невыезде. Председателя доставить под конвоем в милицейское отделение.
Секретарь райкома партии А. Зародин».
Уполномоченный был доволен эффектом, который произвела на Ивана Политовича бумага. Глаза его излучали торжественность, дескать, попался, Великопятов, теперь не отвертишься, будешь прощенье просить, но – увы! – помочь и могли бы, да не поможем. Рукава на его плаще слегка протрещали, пока он протягивал руки, чтобы отдать председателю бумагу и карандаш.
– На вот тебе. Распишись, что согласен.
Великопятов брезгливо, как мертвую мышку, забрал у Юдина глянцевый лист. Карандаш же оставил в протянутых пальцах.
– С чем это я согласен? – спросил, понижая голос. – С тем, что хотите наш хлеб захапать? А меня, как злодея, в энкэвэдэшную камеру на расправу? А вот этого не хотите?
Стоявшие в стороне колхозники даже на цыпочки поднялись, чтобы увидеть, как председатель распоряжается с райкомовским предписанием. Смяв его в кулаке, он разжал его, тут же стряхнув расплющившийся комочек. Тот упал куда-то в отаву, где на него немедленно наступил тяжелый протез.
Юдин так весь и вытянулся шестом. Лицо его побелело, а голос набрал волевую нотку, с какой способнее было нагнать на ослушника холод и страх:
– Пропал ты, Великопятов! За это знаешь, что тебе будет?
– 58-я статья, – сказал вслед за Юдиным Бородяев. – Самое малое 10 лет.
– 10 лет? – не поверил Великопятов.
Капитан показал председателю на ближайшую из подвод, где сидели его конвоиры.
– Сам пойдешь? Или, может, помочь?
Тут и Содомкин как ниоткуда:
– Он у нас сам не умеет.
Колхозники с ненавистью взглянули на бригадира. Великопятов же, сделав шаг, угрюмо остановился. Стало ясно ему, что его заберут. Увезут и хлеб из амбара. А как же колхозники? Сегодня ж они получают на трудодни? Неуж-то раздача хлеба не состоится? Как же быть-то теперь? – От ввалившихся дум в голове председателя было тесно. В думах, как на ветрах, стояли избы и пятистенки. Оттуда всматривались в него жители Подмостовья. Всматривались с надеждой, как на заступника своего, который знает, как защитить колхозников от разора. Иван Политович понимал: надо на что-то решиться. Сделать нечто из ряда вон. Сделать так, чтоб его никуда отсюда не увезли, а хлеб, какой был в амбаре, весь бы тут до последнего зернышка и остался. «Ну же, Иван Политович?!» –подторопил себя председатель.
У амбара движение. Это рассерженный Котов. Отталкивая кого-то из конвоиров, с подмостья амбара спрыгивает на землю, и вот уже вспыльчиво повернулся, чтобы пуститься куда-то бегом.
– Иван Политыч! Я в два момента! Всю деревню сюда соберу!
– Не надо деревни! – остановил его председатель. – Я сам…
– Правильно! – тут же вмешался подхватистый Юдин. Уполномоченный, словно ловил настроение председателя, угодившего в перехлест двух столкнувшихся сил, когда одна отбирает, другая не отдает. Он даже начал Ивана Политовича хвалить. – Молодец, что во время осознал свое положение. Принимай то, что есть. Ключ вот только отдай. Не упорствуй. Тебе он больше не пригодится. Все равно ведь амбара из камеры не откроешь.
Великопятов не стал себя тратить на перебранку. Пошагал встреч телеге, где конвоиры. Перед ним – Содомкин и Юдин. Позади – Бородяев.
И опять со своими расспросами Юдин. Но теперь не к Ивану Политовичу, кто вдруг стал для него, ни на что уже не пригодным. Теперь он –к Содомкину, будто тот уже председатель:
– Как у нас с лошадьми?
– Все в порядке. Конюху я наказал. Выделит, сколько надо.
– Надо пятнадцать!
– Да хоть шестнадцать! – готов бригадир.
– Ну, а с амбаром чего? Как тут у вас, когда ключ теряется, то чего? Дверь-то эту? Чем открываете?
Рассмеялся Содомкин:
– Да топором! Вон дровишечки. – Кивнул на приткнувшуюся к амбару клетку поленьев. Там и лежит. Сейчас принесу.
Заторопился Содомкин, бочком пролезая между лошадью и телегой, чтоб принести к амбару требуемый топор. И застрял.
Председательская рука была расторопной. Потянула к себе темное, с бахромой ворохнувшееся пальто. Потянула с ним вместе и бригадира, ноги которого взрыли землю, и Содомкин, падая, испугался. А, испугавшись, вспомнил милицию и, словно жалуясь ей, прокричал:
–Он же убьет меня! Что вы стоите?!
Бородяев схватился за кобуру. Расстегивая ее, скомандовал конвоирам:
– Быстро-быстро сюда-а!
От телег тяжело затопали сапоги. Замелькали и шапки. И бушлаты замельтешили. Впереди же бушлатов – руки, так резво рванувшиеся вперед, что бойцы от них, показалось Ивану Политовичу, отстали.
«Меня еще надо взять!» – подумал он с гневом и, перевесив тяжелое тело, отправил следом за ним и длинный протез.
Бородяев смутился, увидев нависшего где-то над ним рассерженного громилу. Рука с заряженным пистолетом ловко вывела полукруг. И только б нажать на курок. Да предплечье перетянуло от проникших в него разрушительных пальцев. Бородяев, спасая руку, выпустил пистолет. Великопятов поймал его на лету.
– Тормози! – приказал конвоирам, отсылая их взмахом оружия за телеги.
Под стволом пистолета, который качался в воздухе, ничего, кроме смерти, не обещая, Бородяев выморозился лицом, Юдин же поднял руки. Где-то рядом вставал разобидевшийся Содомкин. Колхозники, как раскрыли рты, так с раскрытыми и стоят, не смея даже пошевелиться.
Иван Политович знал, что времени нет у него. Есть лишь короткая передышка, какая бывает у смертника перед тем, как выйти на эшафот.
– Прекрати, – неуверенно вымолвил Бородяев.
– Кто-о? – Иван Политович спрашивал сразу обоих. – Кто навел вас на наш амбар?
Ничего не сказали ни Юдин, ни Бородяев. Хотя и хотели сказать, но языки им не подчинились. Зато подчинились глаза. Скосившись, они очень точно моргнули на бригадира. Содомкин встретился с их глазами. Понял свою обреченность и с визгом в голосе, как свинья, когда ее режут:
– О-он! Сергей Адамович! Это он заставил меня…
Великопятов, не целясь, нажал на стальную собачку.
Содомкин сломался в коленях и не упал, а присел, бочком укладываясь на землю.
– Палач, – услышал Великопятов. Понял, что это сказал Бородяев. Повернулся к нему:
– Чья теперь очередь?
Бородяев отпрянул, а Юдин, почувствовав смерть, услышал, как на его голове зашевелилась прическа, приподнимаясь так высоко, что на ней покачнулась шляпа, сваливаясь сама по себе куда-то под сапоги. И язык неожиданно оживился:
–Я тут, не я. Это райком. Товарищ Зародин…
Великопятов презрительно усмехнулся:
– Ну и компания собралась. Один – наводчик. Второй – иуда. Третьего даже не знаю, как и назвать. Наверное, жертва неправильного режима…
Иван Политович показал Бородяеву пистолет.
– Сколько их там у тебя?
– Было два, – сказал деревянным голосом Бородяев, – остался один.
Великопятов увидел, как с двух сторон, низко пригнувшись, прячась среди лошадей и телег, сходились с винтовками конвоиры. Посмотрев на своих обидчиков, он сказал:
– Надо бы вас всех троих одной пулей. Ну да чего теперь. Считайте, не вам повезло, а мне, – и, подняв пистолет, приставил его к виску.
Выстрела он не услышал. Покачнувшись, как пьяный, он пластом упал на телегу, которая треснула и под дикое ржанье коня поскакала по мелким ныркам бездорожья. Великопятов перевернулся несколько раз, скатываясь по комьям земли к одному из амбаров, где лежал соскорючившийся Содомкин.
Визг колес, храп и топот подков. Сколько было коней, все, как бешеные, рванулись в сторону от амбаров, где стоял запах крови, к которому не привыкают не только люди, но и они, крестьянские лошади, не умевшие быть спокойными возле смерти.
Бородяев, пиная полы шинели, бросился на колени. Стал разжимать у мертвого председателя пальцы, в которых был зажат пистолет. Но пальцы держали оружие крепкой хваткой. Капитан чертыхнулся. Проблеснув звездочкой на фуражке, поднялся и побежал догонять лошадей. Вслед за ним, подобрав с земли шляпу, заторопился и Юдин. Рука его с химическим карандашом вычерчивала зигзаги, точно рисуя в воздухе ту трагическую картину, которую подарил горожанам Великопятов – отчаянный человече, кто, не имея выбора, выбрал самое горькое для себя, сделав всё именно так, чтобы его отсюда не увозили. Чтобы остался здесь, на своей территории, не только он, но и хлеб. Хлеб, который принадлежал жителям Подмостовья.
Откуда-то взялся ветер, сдувая с дороги пыль, полетевшую над отавой к стайке колхозников и колхозниц, в ногах у которых лежали, как отдыхая, два трупа. Ветер пылил и дальше, встречаясь, лоб в лоб со старым амбаром. Дверь амбара пересекала железная петля. Была похожа она на секиру. Не ту ли самую, с какой когда-то оборонялся от пришлых обидчиков один из жителей Подмостовья?