Есть в человеческой душе неизбывное стремление сохранить от уничтожения и забвения картины ушедшей жизни…
В. А. Гроссман, мемуары «Минувшие годы»
В. Гроссман
Это было чудо…
Традиционная рубрика «Находки. Meлочи. Подробности» на этот раз включает в себя отрывки воспоминаний людей, непосредственно связанных с Художественным театром, а также другие сведения о разных периодах его славной истории. Эти записки, как правило, касающиеся отдельных сторон жизни театра, с любовью и большим уважением рассказывают о корифеях МХАТ – Станиславском, Немировиче-Данченко, Сулержицком и многих других.
Редакция благодарит за любезно предоставленные материалы В. Гроссмана, И. С. Девичевского, Л. И. Дейкун, Б. Г. Петкера, а также В. 3. Радомысленского, приславшего воспоминания В. А. Попова, написанные в эпистолярной форме.
...и, как всякое чудо, оно не поддается объяснению. Сколько бы ни говорили, что Станиславский и Немирович-Данченко дополняли друг друга, что у одного были интуиция и фантазия, а у другого знания и воля, что один был наивен и порывист, а другой спокоен и практичен, все же смешно было бы отрицать интуицию и фантазию у Немировича или волю и практичность у Станиславского.
Чудо это было тем удивительнее, что в момент организации нового театрального предприятия Станиславский и Немирович-Данченко едва знали друг друга, а в дальнейшем ни дружбы, ни личной близости между ними не было, как не было и вражды, о которой болтали досужие сплетники.
Двуединое руководство нелегко досталось и Станиславскому и Немировичу-Данченко. Но оба они любили искусство жертвенной любовью, и оно им было дороже самих себя, своих личных интересов.
С Владимиром Ивановичем я познакомился не то в 1911, не то в 1912 году. Познакомил нас И. Н. Берсенев, у которого я жил тогда на квартире.
А со Станиславским я встречался в режиссерской студии, куда он иногда приходил и рассказывал молодым режиссерам о некоторых постановочных приемах, применяемых им на малой сценической площадке. «Я не умею рассуждать об искусстве вообще, я могу только говорить о моем искусстве», – говорил Константин Сергеевич.
Мне вспоминаются два случая из совместной творческой жизни Станиславского и Немировича-Данченко.
В Художественном театре готовился пушкинский спектакль: «Моцарт и Сальери», «Каменный гость» и «Пир во время чумы».
Моцарта играл никому неведомый актер Рустейкис. Образ Моцарта ему не удался. И все же во время репетиций Рустейкис сумел чем-то понравиться Станиславскому и тот при встрече с Немировичем восторженно воскликнул:
– Знаете, Владимир Иванович, я боюсь, что он гений.
На это Немирович-Данченко спокойно поглаживая тыльной стороной ладони свою бородку, отвечал:
– Не бойтесь, Константин Сергеевич, не бойтесь, он не гений.
Роль Моцарта так и осталась единственной ролью, сыгранной этим актером в Художественном театре. И публика, и критика не выразили восхищения его игрой. Тем не менее молодой актер предъявил дирекции театра требование увеличить ему жалованье, угрожая в случае отказа уйти из театра. Ввести дублера было почти невозможно, потому что Станиславский отвергал всех претендентов на эту роль, в том числе и Берсенева.
Поведение Рустейкиса для молодого актера Художественного театра было необычным. Правда, молодежь в театре получала очень скромное вознаграждение за свой труд, но это делалось сознательно. Станиславский считал, что звание артиста Художественного театра есть величайшая честь, и она требует жертв.
Требование исполнителя роли Моцарта взволновало всех в театре: и старых, и молодых. С нетерпением ждали, как разрешится конфликт. Станиславский уклонялся от ответа. Доложили Немировичу. Тот сидел в своем кабинете и работал. Выслушав требование Рустейкиса, он погладил тыльной стороной ладони свою бородку и коротко сказал:
– Удовлетворить, прибавить десять рублей.
Помолчал и добавил:
– А когда сезон кончится, уволить. Ролей больше не давать. Станиславский, узнав решение Немировича, задумчиво произнес:
– Так и надо. Владимир Иванович рассудил мудро.
Работали над постановкой «Трех сестер». Машу играла Книппер, а Вершинина Станиславский. Он же и режиссировал. В сцене из третьего действия Маша говорит: «Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя. Покаюсь вам и уж больше никогда, никому. Скажу сию минуту. (Тихо.) Это моя тайна, но все должны знать».
Станиславский толковал этот монолог как подчеркнуто драматический. Книппер должна была в позе кающейся грешницы с распущенными волосами, почти касаясь головою пола, истеричным голосом выкрикивать эти слова.
Актрисе это место решительно не удавалось, она не чувствовала жизненной правды в своем сценическом поведении и готова была отказаться от роли. В ее представлении умная насмешливая Маша была совсем другой. Мужа, глупого сухого учителя гимназии, она совсем не боялась, к мнению света была равнодушна, а от сестер ждала сочувствия и понимания. Поэтому для нее истерические интонации исповеди были ничем не оправданы.
Когда Владимир Иванович спросил Ольгу Леонардовну, как идут репетиции, Книппер призналась, что роль Маши ей не дается и попросила прийти посмотреть, как идет работа и решить: продолжать ей репетиции или передать роль другой актрисе.
Владимир Иванович сразу обнаружил ошибку режиссера. Станиславский переоценил значение слова «каяться». Маша полна своей любовью. Она горда ею, она хочет поделиться с сестрами своей радостью, а вовсе не «каяться» в совершенном грехе. Поэтому всю сцену надо было, по мнению Немировича-Данченко, вести иначе, а слово «покаяться» произносить с мягкой насмешкой.
Станиславский сразу подхватил мысль Немировича и на ее основе создал замечательную сцену объяснения в любви между Машей и Вершининым.