«Колесо» литературной судьбы так же
иррационально и непредсказуемо в своих поворотах, как и судьбы житейской.
Современный читатель, без особого труда достав с книжной полки «Колымские
рассказы» Варлама Шаламова, имеет возможность приобщиться к его «подземному»
опыту, беспрецедентному по переживанию экзистенциального ужаса. Но рядом с
«Колымскими рассказами» стоят «Колымские тетради», составленные на основе
поэтических сборников, выходивших с 1961 по 1972 г., что обеспечивало им
свободный доступ к массовой читательской аудитории намного раньше прозы.
Однако, к сожалению, стихотворной части шаламовского творчества на фоне
громких заявлений поэтов-шестидесятников было негласно «отказано» в
оригинальности, и длительное время она воспринималась как «довесок» к
лагерному повествованию. Правда, в последние годы положение начало меняться
к лучшему. Многим памятна первая часть самохарактеристики Шаламова: «Орфей,
спустившийся в ад ...».
Параллель одновременно и верна, и относительна в своей достоверности. Верна
потому, что в «адские приделы» спустился именно поэт. Неверна, т. к. он не
только не лишился своей Музы-Эвридики, но, согласно тому же самоопределению,
будучи Плутоном, поднялся из ада (добавим) с лирой Орфея. Поэтому строки:
«...именно Колыма заставила меня окончательно и бесповоротно поверить в
великую, ни с чем не сравнимую удивительную реальную силу поэзии» (VI, 212),
должны быть поняты нами адекватно. И всё же у читателя может зародиться
сомнение: место ли поэтическому слову там, где «у рассудка на краю»
физические и душевные «раны» лечат «холодом, / Метелями и льдами» (III,
290)? Однако вспомним Анну Ахматову: «Когда б вы знали из какого сора /
Растут стихи не ведая стыда.. . »
Известные строки, но мы-то точно знаем, что стихи автора поэмы «Реквием»
порождены не житейским «сором», но потерей близких, бесконечным стоянием в
тюремных очередях Ленинграда, неутихающей материнской болью, т.е. тем, что
выразилось словами: «Муж в могиле, сын в тюрьме» (III, 24). «Стигматы» как
«след» своих и чужих страданий несла и колымская поэзия: «Пещерной пылью,
синей плесенью / Мои испачканы стихи < . . . > / / Они, как звери, быстро
выросли, / Крещенским снегом крещены / В морозной тьме, в болотной сырости.
/ И всё же выжили они...» (III, 7). Выжили, потому что в лагерной
действительности давали возможность «выгородить себе место для любимого
труда, а не встречи с жизнью “в лоб” ...» (VI, 378)
Другое дело, что поэзия Шаламова относится к «стимулирующему» чтению, и её
понимание предполагает напряжённый эмоционально-интеллектуальный труд. Поэт
неординарен во всём и своё поэтическое творчество совершенно неожиданно
охарактеризовал как игру с читателем. «...Стихи – это боль, мука, но и
всегда – игра» (VI, 501 – 502). «Боль, мука» – понятно, но почему «игра»?
Да, мотивы актёрства и даже лицедейства встречаются в его творчестве.
Вспомним рассказ «Артист лопаты» или строки: «Я – актёр, а лампа – рампа» (III,
211), «Я падаю – канатоходец, / С небес сорвавшийся циркач...» (III, 309) и
др. Но, конечно, не театральную или цирковую игру имел в виду автор. Речь
должна идти об Игре (с прописной буквы), одним из определяющих признаков
которой автор эпохального труда Иохан Хёйзинга считал «прежде всего и в
первую голову свободную деятельность». Поэзия – одна из её форм: это свобода
самовыражения, открытое волеизъявление авторского «я», полностью отрицающие
принуждение. Но точно так же неоспорима и читательская свобода в
интерпретации текста: «...Главное – в чувстве, в намёке, в подтексте,
смутном и многозначном (выделено мною. – Л. Ж .)» (VI, 473). Отсюда и
возникло у Шаламова уподобление общения поэта с читателем «детскому»
состязанию: один ищет спрятанное, другой приговаривает: «Тепло. Теплее.
Холодно. Горячо! » (VI, 21). «Холодно» чаще всего бывает в тех случаях,
когда в основе поэтической концепции неординарное смысловое ядро.
Эту особенность Шаламов имел в виду, включив стихотворение «Птицелов»,
написанное после Колымы, в «Колымские тетради» в качестве «важной» страницы
«поэтического дневника». В комментарии к тексту он пишет о многих
«ловушках», поставленных жизнью, «и эти ловушки надо было, во-первых,
угадать, почувствовать, предвидеть, во-вторых, по возможности избежать, а
в-третьих, воспеть (курсив мой. – Л.Ж.), определить в стихи» (III, 452).
«Угадать», «избежать», «определить в стихи» – это понятно. Но зачем
воспевать и что воспевать? Тем не менее и это требование логически
обосновано. Хорошо понимая: «Мне жить остаться – нет надежды» (III, 172),
колымский каторжник неожиданно признаётся: «Я кое-что прощаю аду / За
неожиданность наград, / За этот, в хлопьях снегопада, / Рождённый яблоневый
сад» (III, 173). И даже утверждая: «Текут потоком горьких слёз / Все реки ад
а ...» (III, 100), он считает возможным, не взяв «ни зависти, ни злости» (Ш,
8) , по «мостику из стихов» взойти «на небо», дорога к которому «вьётся» со
дна «библейского колодца» (III, 93). Или обращение к Музе: «И я стонал в
клещах мороза, / Что ногти с мясом вырвал мне, / Рукой обламывал я слёзы, /
И это было не во сне».
И концовка: «И я хвалил себя за память, / Что пронесла через года / Сквозь
жгучий камень, вьюги заметь / И власть всевидящего льда / Твое спасительное
слово...» (III, 73 – 74). Некоторые философы слышат в подобных образах
отзвуки «стокгольмского синдрома». По их мнению, «это один из тех провалов,
срывов, которые почти неизбежны» в экстремальной ситуации, грозящей
небытием.
Мы не располагаем сведениями, интересовался ли Шаламов «стокгольмским
фактором», что, впрочем, не имеет никакого значения. Гораздо точнее, на наш
взгляд, прояснит ситуацию обращение к параллели Шаламов – Ахматова.
Она -то уж тем более не могла знать о событиях в Стокгольме 1973 г. Но
кажется пронзительно парадоксальным соотношение первых строк фрагмента
«Приговор» (поэма «Реквием»): «И упало каменное слово / На мою ещё живую
грудь...» и заключительного двустишия: «Я давно предчувствовала этот /
Светлый день и опустелый дом» (III, 26).
Приговор сыну высветлил день? И это сказано после того, как она,
«трёхсотая», с передачей для арестанта стояла ночами «под Крестами», хорошо
понимая, «сколько там / Неповинных жизней кончается » (III, 24).
Разумеется, и здесь абсолютно не может быть какой-либо вариации
«стокгольского синдрома», т. е. оправдания палача «высшими» соображениями.
Поэтов вела «сила безоружной истины», т. е. уверенность в возможности
противопоставить каверзам судьбы своё свободное «я», ибо «самостоянье
человека» и есть залог его «величия» (Пушкин). « ...На каждый вызов новый /
Есть у меня ответ достойный и суровый», – писала Ахматова (I, 383). Вся
жизнь автора поэмы «Реквием» – подтверждение этого тезиса. Аналогично мыслил
Шаламов. Несмотря на то что «Колыма для всех одна», «эритроциты жертвы» в
крови у каждого, люди, сохранявшие понятия о чести и достоинстве,
активизировали адаптационные механизмы сознания, создававшие феномен
психологического дистанцирования. « ...Я пытался то робко, то в отчаянии
стихами спасти себя от подавляющей и растлевающей душу силы этого мира,
мира, к которому я так и не привык за семнадцать лет», – писал он Б.Л.
Пастернаку (VI, 32).
Уместно обратиться и к опыту А. А. Блока. В нашем сознании Анна Ахматова,
Александр Блок, Варлам Шаламов, «дети страшных лет России», – единая
«троица», именно Словом, т. е. опять же «силой безоружной истины»
противостоящая злу мира сего.
Приведём малоизвестный пример – четверостишие 1920 года, возникшее у Блока
скорее спонтанно – в качестве ответа на стихи Н.А. Павлович: «У сада есть
яблони, / У женщин есть дети, / А у меня только песни, / И мне – больно»5.
На экземпляре сборника «За гранью прошлых дней», подаренном ей, Блок написал
следующие строки, одновременно соглашающиеся и опровергающие: «Яблони сада
вырваны, / Дети у женщин взяты, / Песню не взять, не вырвать, / Сладостна
боль её» (5, 375).
«Сладостную боль» творчества как замену обычным житейским радостям пришлось
испытать и Шаламову, и Ахматовой. Но вернувшийся с Севера лагерник «в
жизненном явлении, называемом “Ахматова”», видел нечто большее: «великий
нравственный пример верности своим поэтическим идеалам, своим художественным
принципам» (V, 193). Шаламов считал Ахматову характером «ничуть не менее
значительным, чем пресловутые характеры Возрождения» (V, 196), и придавал её
личности поистине царственное величие: «Ахматова – Анна I» (V, 292). В
записке к ней, находившейся в 1965 году на излечении в московской Боткинской
больнице, он, помимо прочего, писал: «В жизни нужны живые Будды, люди
нравственного примера, полные в то же время творческой силы. Я тоже хочу на
своём малом пути доказать, что не всех можно убить» (VI, 408).
Отношение к происходящей в стране реабилитационной кампании было у поэтов
одинаково скептическим. Личная встреча их состоялась лишь однажды, но
искренний, с глазу на глаз, разговор не получился. Наверное, в нём и не было
особой нужды: судьбы поэтов, их внутренние миры похожи независимо от личных
перипетий. Горько читать дневниковую запись: «Зачем воскресать?». И далее
Шаламов перечисляет даты бесконечной цепи предательств, доносов, арестов...
(V, 548). «Господи! Ты видишь, я устала / Воскресать, и умирать, и жить», –
сетовала на судьбу Ахматова (II, кн. 2, 134].
Любопытна даже такая «мелочь»: знаменитая колымская «Синяя тетрадь»,
присланная Шаламовым Пастернаку, по цвету соотносима с той, куда
записывались первые опусы царскосельской гимназистки:
«Вот эта синяя тетрадь – / С моими детскими стихами» (I, 235). В дальнейшем
отношение к цветовому маркеру и у того, и у другого меняется, и синева
предстаёт со знаком «минус». Так, при «синем цвете взошедшей луны» (почему у
луны «синий цвет?» – Л.Ж .) не совестно раскопать могилу и снять с мертвеца
тёплое нательное бельё, чтобы обменять на хлеб и курево (рассказ «Ночью»).
«Я не знала, как хрупко горло / Под синим воротником» (I, 140], –
сознавалась лирическая героиня молодой Ахматовой. И почему-то в прекрасной
Флоренции, ей вспомнился дом «у дороги непроезжей», в котором «кого-то
вынули из петли». Ещё более странным кажется признание: «Мне не страшно. Я
ношу на счастье / Темно-синий шёлковый шнурок» (I, 96). Но разве во сто крат
не страшнее ходить с синим шнурком, как с петлёй, на шее? От такого оберега,
носимого «на счастье», совсем недалеко до «голубых губ» женщин, бессонно
стоящих в тюремных очередях. Подобные совпадения скорее всего случайны, хотя
весьма любопытны.
Важнее другое: А. К. Чуковская определила поэзию Ахматовой с её «острым
чувством истории» как «праздник памяти, пир памяти», подчеркнув, что память
её, как и у любого человека той эпохи, «набита мертвецами». «Я сплю в
постелях мертвецов...» – поразительное признание Шаламова (III, 33). В этом
аспекте многоговоряща соотнесённость «великолепного», по определению
Шаламова, ахматовского стихотворения «Родная земля» и его собственных строк:
«Говорят, мы мелко пашем, / Оступаясь и скользя. / На природной почве нашей
/ Глубже и пахать нельзя. /Мы ведь пашем на погосте, / Разрыхляем верхний
слой. / Мы задеть боимся кости, / Чуть прикрытые землёй» (III, 149).
Стихотворение Ахматовой звучит практически в той же тональности: « ...Да,
для нас это грязь на калошах, / Да, для нас это хруст на зубах. / И мы
мелем, и месим, и крошим / Тот ни в чём не замешанный прах. / Но ложимся в
неё и становимся ею, / Оттого и зовём так свободно – своею» (II, 120).
Символично: русская земля представлена поэтами как некро- и животворящее
пространство; но именно этот двойной смысл стоял за любовью к «родному
пепелищу» и «отеческим гробам» у Пушкина. Он и делает псковскую,
ленинградскую, колымскую землю «своею» не только по месту рождения или
пребывания. Любопытна ещё одна деталь. В стихотворении 1938 года Ахматова
почему-то вспоминает «пропотелый ватник и калоши / Высокие», которые носит
«тридцатый год» (II, 211). «Я ватник сносила дотла», – пишет она через два
года (И. кн. 2, 95). Откуда, спрашивается, у известного поэта, даже при её
скудных средствах к существованию, столь неподходящая для городских условий
одежда? Впрочем, ничего странного нет. Под впечатлением прощания с А. А.
Ахматовой во дворе морга больницы Склифосовского 9 марта 1966 года Шаламов
написал стихотворение. В нём строки: «...Распахнут подземелье столетья, /
Остановится время – пора / Лифтом морга, как шахтною клетью, / Дать добычу
судьбы – на гора. / Нумерованной, грузной, бездомной / Ты лежала в
мертвецкой – и вот / Поднимаешься в синий огромный / Ожидающий небосвод »
(111,411). Казалось бы, закономерны вопросы: почему лифт мертвецкой в
столичной больнице сопоставляется с «шахтною клетью»? Как «рифмуется» факт
смерти «одного из самых щепетильнейших поэтов» X X века с лагерными
требованиями: «Дать добычу судьбы – на гора»? Но подобные вопросы излишни.
Ясно сказано в «Реквиеме»: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой
народ, к несчастью, был» (III, 21). Да и в гробу лежала простая старуха «в
мятом, ситцевом старом халате», на образ которой накладывается бесчисленное
количество погибших колымчанок, тоже «нумерованных», тоже «бездомных». Все
они с равным духовным величием покидали «подземелье» жестокого столетия,
чтобы вознестись в «синий огромный» небосвод (III, 411 – 412). Название
задуманного Ахматовой автобиографического повествования «Мои полвека (1910 –
1960)» – явное доказательство того, что, духовно возвышаясь над временем,
она видела себя участницей, а не только свидетельницей происходящего (V, 2 4
5 -2 5 2 ). Наконец, Шаламов написал свой «Реквием», посвящённый женской
судьбе. Он вошёл в корпус «Колымских тетрадей» без какой-либо атрибуции, но
присутствие в тексте ахматовской ноты весьма ощутимо. Начало посвящено
безвестным колымским мученицам: «Ты похоронена без гроба / В песке, в
холщовой простыне. / Так хоронили в катакомбах / Тогда – у времени на дне».
Но далее описание арестантской судьбы вбирает в себя материнскую скорбь
женщины-поэта: « ...Ты слепла в чёрных лабиринтах / Моей безвыходной земли,
/ Какие ж сказочные ритмы / Тебя к спасению вели, / Что в этой музыке
душевной / Ты проявила на свету / Такой простой и совершенной / Твою седую
красоту < . . . > / И этот подвиг незаметный, / Великий материнский долг /
Как подчеркну чертой отметкой, / Когда ещё “не втолкан толк” < . . . > /
Когда, заверчен и закручен / За солнцем, светом и теплом, / Я вижу в боли
только случай / И средство для борьбы со злом. / Тогда твоим последним шагом
/ Куда-то вверх, куда-то вдаль / Оставишь на моей бумаге / Неизгладимую
печаль» (III, 135 – 137).
Поистине: «свой ватник» Ахматова сносила «дотла», как до конца дней с
достоинством и без излишней патетики пронёс крест своей «горящей судьбы»
Варлам Шаламов.
Примечания.
1. Шаламов В.Т. Собр. соч.: в 6 т. М.: ТЕРРА – Книжный клуб, 2004 – 2005. Т.
V. С. 151. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома
(римскими цифрами) и страницы.
2 .Ахматова А.А. Собр. соч.: в 6 т. М.: Эллис Лак, 1998 – 2005. Т. I. С.
461. Ссылки на это издание также даются в тексте с указанием тома (римскими
цифрами) и страницы.
3. Хёйзинга И. Homo Ludens. В тени завтрашнего дня. М.: Изд. группа
«Прогресс», «Прогресс-Академия, 1992. С. 17.
4. Мурзин Н.Н., Павлов-Пинус КА. Шаламовский проект: от риторики – к опыту
или от опыта к искусству? / / Поезд Шаламова. Проблемы российского
самосознания: судьба и мировоззрение В.Т. Шаламова (к 110-летию со дня
рождения). М.: Голос, 2017. С. 88.
5 Блок А.А. Собр. соч.: в 8 т. М.: ГИХЛ, 1960 – 1963. Т. 3. С. 636.
6. Буковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой: в 3 т. М.: Согласие, 1997. Т.
2. С. 145.
|