... Я, с одной стороны, не очень люблю
распространяться о личном в таких вот публичных разговорах. Все сказано в
стихах, и это, ей-богу, не пафос и не кокетство, так и есть. Но вы правы,
может быть, именно поэтому и даю повод некоторым враждебным критикам
высказываться обо мне таким образом, что, мол, чего там за душой-то, это все
выдумано, надумано, утащено откуда-то, НЕ ПЕРЕЖИТО, все это не более чем
красивости стиха, за ними нет БИОГРАФИИ. Это типичное, кстати, обвинение в
адрес поколения. Слава Богу, нас минули революции, войны, вынужденная
эмиграция, все эти страшные вещи, которые травмировали и одновременно
формировали целые поколения. И все же у каждого из авторов 35-40 плюс – своя
история.
Не случайно у условных поэтов «Воймеги», которые мне особенно близки именно
смыслово, так сильна ностальгическая нотка. Не потому, наверное, поэтизируем
мы советское детство, все эти школьные фартучки, подшитые воротнички, мелки,
прыганье на резинке, что хотим обратно в социализм – мы были слишком малы,
чтобы тогда что-то вообще понимать в политике. Это все приметы и предметы,
мелкие детали нашего детства. Для меня прежде всего это время, когда были
живы родители, конечно, я стремлюсь туда – проговорить и еще раз прожить
это. Или даже просто прожить то, чего была лишена, вот так, условно
виртуально, в стихах. Не знаю, захотите ли вы взять этот текст или цитату из
него, ну, собственно, это как раз об этом.
Даже не волей – порывом отчаяния
Вспомнить то время: меня еще нет,
Папа заходит и ставит чайник,
Мама заходит и выключает Чайник и гасит свет.
Бот они в сумерках непроглядных, Боже, еще их мгновенье не тронь!
Мама его по щеке погладит,
(Время – короткое, как халатик.)
Папа ее поцелует в ладонь.
Что с этим делать, увы, непонятно:
Крикнуть, прижаться, бежать
со всех ног?
Я получился такой невнятный
(Равно похожий? Ну, это вряд ли...),
Ломаный, как цветок.
Я им придумал за все, что забыто,
Вроде бы так отдаю должок.
Вот и стою, как цветок, -
раскрытый,
Укорененный, втоптанный, врытый –
Там, где меня – не должно.
Я смутно все же понимаю, как работает этот механизм в моем конкретном
случае. С одной стороны, страстное желание вспомнить. С другой – стремление
забыть. Потому что, когда ты теряешь маму в шесть лет, мозг запускает
обратный механизм памяти, стирает болезненные воспоминания. Но это
потрясение из таких, которые не стираемы. И ты забываешь все, что было до,
но помнишь похороны, маму в гробу, и когда это твои самые яркие детские
воспоминания, то понятно, наверное, какой силы эта психологическая травма.
Поэтому в случае со мной, я думаю, тут есть у текстов и задача
психотерапевтическая – это я сейчас так пытаюсь проанализировать эмоцию. С
другой стороны, конечно, как в старой песенке беспризорника: «Не плачьте,
дяденька, не вы один сиротка!»
Мы все без исключения чем-то да травмированы, другое дело, что в моем
конкретном случае это нашло вот такой выход – в стихи. Но снова повторюсь:
тысячи людей переживают похожее, сотни из них пишут стихи, другой вопрос,
сколько в этой сотне пишущих будет поэтов? Как говорил Оден, «степень
экзальтации, которую испытывает писатель во время работы, гарантирует
качество результата в той же мере, в какой экзальтация священника
гарантирует наличие божества. Иными словами, почти ничего не гарантирует».
Причем я думаю, что глобальность этой травмы имеет, конечно, значение, но
важнее ее осмысление – гораздо меньшие вещи могут влиять на автора с той же,
и даже большей силой: дело тут в восприятии. С мамой Женей, моей приемной
мамой, второй женой отца, которая воспитала меня (я ей невероятно благодарна
и страшно люблю), мы смотрели когда – то много лет назад фильм про Камо,
«Последний подвиг Камо», если не ошибаюсь. И там есть сцена, когда героя
пытают, но он не произносит ни звука и вообще никак не показывает палачам
свои страдания, и только один среди них, врач, которого принуждают к этому
заглядывает ему в глаза и видит, как расширились зрачки от боли. И мама
Женя, а она у меня врач-невролог (у меня вообще все врачи: родная мама Галя
– анестезиолог, отец- патологоанатом), и в этом смысле я ей доверяю,
сказала, что это, конечно, вымысел с точки зрения физиологии. И еще одно –
потрясшее меня тогда: боль никак нельзя измерить. Боль – это очень
индивидуальная вещь, ее сила и интенсивность зависят только от восприятия
того, кто эту боль испытывает: то есть кто-то руку в огне может держать, и
ничего, а другой палец булавкой уколет – и болевой шок получит. Это некая
метафора, если понимаете, о чем я.
Она, кстати, коррелирует с записями Марины Цветаевой, когда та говорит о
роскоши чисто внутренней, чисто поэтовой несчастности – «красоте, богатству,
дару вопреки». Поэтому вернемся к враждебным критикам – как только разговор
заходит в отношении кого угодно об отсутствии биографии, хоть пятнадцати –
летки, пишущего стихи, – мне есть чего возразить.
Но тема эта для меня неисчерпаема, конечно, потому что в последние годы я
очень и очень много об этом думала. Тут вот можно перейти, собственно, и к
творчеству. Потому что раньше я, безусловно, раны свои пыталась расковырять,
содрать хрунки, это такая была своего рода эксплуатация травмы, как бы
позорно это ни звучало. А сейчас мне, напротив, хочется рану эту закрыть,
забинтовать. Может быть, поэтому меняется и поэтика, и экспрессия, ее
направленность несколько иная. Другое дело, что это такая рана, что, как ты
ее ни бинтуй, ты ее до конца не вылечишь. Но можно научиться с этим жить.
Наверное, можно. Ну, я пытаюсь, по крайней мере...
P.S. В «Вестнике Вологодского государственного университета» напечатаны и
готовятся публикации о вологжанах: Нате Сучковой, Наталье Мелехиной, Татьяне
Андреевой, Андрее Таюшеве, Марии Суворовой, Ольге Кузнецовой.
.
|