Всенародная слава, начало которой успел
почувствовать при жизни Николай Рубцов, отодвинула сегодня в сознании
читателей пережитую им драму. Сегодня в горнице его светло.
Ледяной ветер, пронизывавший стихи, знобящий, злой, сырой, – лишь часть его
правды. Существенно другое: этот ветер свистит «за воротами». За стеной, за
окном. А решающий мотив рубцовской лирики – укром: комната, горница, тихий
угол невзрачный, дремлющий, покойный, безвестный, или, если брать самое
ключевое у него слово, – глухой.
Этот укром непрочен: поэзия Рубцова возникает на острой грани между холодной
тьмой и холодным светом; здесь секрет ее неповторимой интонации: внешний и
внутренний миры как бы замирают в чутком равновесии.
Как выстрадать на таком ветру тепло любви?
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
И куда деться от ночной звезды, глядящей в окно горницы?
От тревожной беззащитности русского бытия?
От материнской могилы, что затерялась где-то среди ив и соловьев?
Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.
– Где же погост ? Вы не видели ?
Сам я найти не могу. –
Тихо ответили жители:
– Это на том берегу...
«Потому и набегают слезы...»
При жизни о нем круто спорили. Он делал вид, что эти споры его не
интересуют. Иные скандалы, возможно, провоцировал сам, когда, отслужив на
флоте срочную, поступил в Литературный институт и предался обычной
студенческой гульбе. А до этого – сиротский детдом, неполная средняя школа
на Вологодчине, два техникума, которые посещал, да бросил...
Перейдя из краснофлотцев в литераторы, не мог найти себе места: жил
полубездомно, сводя концы скудными гонорарами, заваливаясь надолго в родную
деревню и снимая там углы. Более всего любил сидеть один ночами, топя печку,
слушая вой ветра и сочиняя... но не всегда записывая сочиненное, потому что
песни набегали одна на другую.
Кругом спорили, тянули влево, вправо. Однако ни либеральная, ни
ортодоксальная программы Рубцова не интересовали. Он жил в своем мире, на
границе ночи и ветра. А если беседовал, то с березами:
Русь моя, люблю твои березы!
С первых лет я с ними жил и рос.
Потому и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез...
И все время что-то пронзительно брезжит за ледяной завесой северной ночи...
Но что? Не тот ли колдовской отсвет, который неясен, необъясним, неотступен
при всей своей смутности, но изначально заложен в талант Рубцова и
чувствуется с самых ранних его стихов?
Вокруг меня ничто неразличимо,
И путь укрыт от взора моего,
Иду, бреду туманами седыми;
Не знаю сам, куда и для чего?
Цель неопределима... А путь – сквозь седые туманы – традиционно нащупывается
у нас с помощью таких ориентиров, как свобода и воля.
«Когда в грязи буксует грузовик...»
У Рубцова свобода – то сзади, в прошлом, которое «отгоревало», то впереди,
где она «мелькает»... Глядя на свободу птиц, лирический герой смотрит им
вслед с тоской: у каждой – «свой полет».
Другое дело – воля! Вот куда действительно тянет: умчаться! В «пугачевские
вольные степи»!
Да ведь не умчишься... Не степи простираются перед глазами героя, а
непроходимые наши болота. Непролазная тайга... И сугробы, сугробы,
сугробы...
Гниющие лодки. Плывущие бревна. Ревущие МАЗы.
«Когда в грязи буксует грузовик, мне этот вой выматывает душу».
И в этот вой врывается – гармошка! Топот и свист гуляющей братвы!
Поразительно воссозданная звукопись русской деревни, разбойно удалой,
тревожной и живучей посреди тьмы – лихая гульба под свист ветра, гонящего
ворохи листьев...
Не будем ханжески закрывать глаза (впрочем, скорее уши) на эту гульбу, она
спасает народ от знобящей тоски. Все тут: и скандальные пляски, и разбитые
(распитые) поллитровки, и в крутом финале – веселая автоэпитафия, которая
сходу влетает в память поклонников Рубцова:
«Мне поставят памятник на селе, буду я и каменный навеселе».
Рубцов весь соткан из «русскости», – такие, как он, носят родину на подошвах
сапог. Россия в его странствии не «место действия», но загадка судьбы.
Пароль без окончательного отзыва. Тайный схрон.
«Эх, Русь, Россия! Что звону мало? Что загрустила? Что задремала?»
Звону мало? Праздника захотелось?
«Только знаю: потянет на Русь! Так потянет, что я поневоле разрыдаюсь, когда
опущусь на свое вологодское поле...»
Вот он, праздник, подбитый слезами. То ли бездна отчаяния, то ли бездна
гульбы.
«Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно во мгле над обрывом
безвестные ивы мои!..»
«Я кричу кому-то: «До свиданья!..»
Иногда у Рубцова это почти неразличимо: ожидание неизбежной беды и
готовность принять ее с улыбкой. Только и выговорить за миг до удара: «А за
что?» Только и покачать головой вослед беде:
«Поезд мчится с прежним напряженьем где-то в самых дебрях мирозданья, перед
самым, может быть, крушеньем я кричу кому-то: «До свиданья!..»
Откуда эта тихая уверенность, эта загадочная живучесть посреди разбойного
мира с его резкими петлями и нервными тисками?
Я думаю, здесь и прячется загадочная притягательность рубцовской лирики:
поверх страстей и безумств, набегавших из текущей реальности, в ней, в этой
лирике, ощущается какая-то извечная, изначальная, откуда-то из вековой
древности, из бесконечной народной двужильности встающая – загадочная
устойчивость русской души.
Она-то и учуяна была читателями, далекими от литературных свар, и пока
репутация Рубцова вываривалась в щелочах критических заскоков, – люди чуяли
другое: Рубцова слушали и читали, мысленно сооружая ему памятники...
Потом все встало на свои места. К четырем тоненьким сборничкам, изданным при
жизни, добавились десятки книг. Общий тираж с десятков тысяч (что ничтожно
мало для советской эпохи) перевалил за десятки миллионов (что неслыханно для
эпохи рынка и базара), а там и считать перестали...
Там, где все лирически шаталось и падало, обнаружилась несгибаемая
устойчивость рубцовской лирики. А что до его судьбы...
«Как-то знакомый писатель, обозрев скудную обстановку квартирки Николая
Михайловича, попенял ему, что-де хозяин недостаточно радиво относится к
устройству собственного быта; и пора бы обзавестись платяным шкафом, а не
развешивать на гвоздиках по углам рубашки и пиджаки; да и сервант не мешало
бы водрузить на положенное место, поскольку чашкам и ложкам не место на
подоконниках и письменном столе.
– Меня не интересуют ваши шкафы и хрустали, – ответил поэт – Если они нужны
вам, вы и заводите!»
Этот случай рассказан Виктором Коротаевым во вступительной статье к
однотомнику Рубцова 1990 года.
Мало ли с чем лезла к нему в очередь наша неистощимая реальность. Пока
невзначай не придушила насмерть.
После гибели (нелепой и случайной) слава Рубцова не только стала расти, она
стала светлеть: к ней уже не пристает болотная грязь колхозных колес. Только
грусть – не проходит.
И откуда берется такое,
Что на ветках мерцает роса,
И над родиной, полной покоя,
Так светлы по ночам небеса!
Это – из последних его прощальных песен. То, с чем берем мы стихи Рубцова в
новое неведомое тысячелетие. Что в этих песнях?
Грусть, неотделимая от любви.
|