Аннинский Лев. Такие, как он, носят родину на подошвах сапог... : к 80-летию со дня рождения Николая Рубцова / Лев Аннинский // Родина. - Москва. - 2016. - № 1. - С. 90-93. - (Родная речь)

Всенародная слава, начало которой успел почувствовать при жизни Николай Рубцов, отодвинула сегодня в сознании читателей пережитую им драму. Сегодня в горнице его светло.
 
Ледяной ветер, пронизывавший стихи, знобящий, злой, сырой, – лишь часть его правды. Существенно другое: этот ветер свистит «за воротами». За стеной, за окном. А решающий мотив рубцовской лирики – укром: комната, горница, тихий угол невзрачный, дремлющий, покойный, безвестный, или, если брать самое ключевое у него слово, – глухой.
 
Этот укром непрочен: поэзия Рубцова возникает на острой грани между холодной тьмой и холодным светом; здесь секрет ее неповторимой интонации: внешний и внутренний миры как бы замирают в чутком равновесии.
 
Как выстрадать на таком ветру тепло любви?
 
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
И куда деться от ночной звезды, глядящей в окно горницы?
От тревожной беззащитности русского бытия?
От материнской могилы, что затерялась где-то среди ив и соловьев?
Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.
– Где же погост ? Вы не видели ?
Сам я найти не могу. –
Тихо ответили жители:
– Это на том берегу...
 
«Потому и набегают слезы...»
 
При жизни о нем круто спорили. Он делал вид, что эти споры его не интересуют. Иные скандалы, возможно, провоцировал сам, когда, отслужив на флоте срочную, поступил в Литературный институт и предался обычной студенческой гульбе. А до этого – сиротский детдом, неполная средняя школа на Вологодчине, два техникума, которые посещал, да бросил...
 
Перейдя из краснофлотцев в литераторы, не мог найти себе места: жил полубездомно, сводя концы скудными гонорарами, заваливаясь надолго в родную деревню и снимая там углы. Более всего любил сидеть один ночами, топя печку, слушая вой ветра и сочиняя... но не всегда записывая сочиненное, потому что песни набегали одна на другую.
 
Кругом спорили, тянули влево, вправо. Однако ни либеральная, ни ортодоксальная программы Рубцова не интересовали. Он жил в своем мире, на границе ночи и ветра. А если беседовал, то с березами:
 
Русь моя, люблю твои березы!
С первых лет я с ними жил и рос.
Потому и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез...
И все время что-то пронзительно брезжит за ледяной завесой северной ночи...
 
Но что? Не тот ли колдовской отсвет, который неясен, необъясним, неотступен при всей своей смутности, но изначально заложен в талант Рубцова и чувствуется с самых ранних его стихов?
 
Вокруг меня ничто неразличимо,
И путь укрыт от взора моего,
Иду, бреду туманами седыми;
Не знаю сам, куда и для чего?
Цель неопределима... А путь – сквозь седые туманы – традиционно нащупывается у нас с помощью таких ориентиров, как свобода и воля.

«Когда в грязи буксует грузовик...»
 
У Рубцова свобода – то сзади, в прошлом, которое «отгоревало», то впереди, где она «мелькает»... Глядя на свободу птиц, лирический герой смотрит им вслед с тоской: у каждой – «свой полет».
 
Другое дело – воля! Вот куда действительно тянет: умчаться! В «пугачевские вольные степи»!
 
Да ведь не умчишься... Не степи простираются перед глазами героя, а непроходимые наши болота. Непролазная тайга... И сугробы, сугробы, сугробы...
 
Гниющие лодки. Плывущие бревна. Ревущие МАЗы.
 
«Когда в грязи буксует грузовик, мне этот вой выматывает душу».
 
И в этот вой врывается – гармошка! Топот и свист гуляющей братвы! Поразительно воссозданная звукопись русской деревни, разбойно удалой, тревожной и живучей посреди тьмы – лихая гульба под свист ветра, гонящего ворохи листьев...
 
Не будем ханжески закрывать глаза (впрочем, скорее уши) на эту гульбу, она спасает народ от знобящей тоски. Все тут: и скандальные пляски, и разбитые (распитые) поллитровки, и в крутом финале – веселая автоэпитафия, которая сходу влетает в память поклонников Рубцова:
 
«Мне поставят памятник на селе, буду я и каменный навеселе».
 
Рубцов весь соткан из «русскости», – такие, как он, носят родину на подошвах сапог. Россия в его странствии не «место действия», но загадка судьбы. Пароль без окончательного отзыва. Тайный схрон.
 
«Эх, Русь, Россия! Что звону мало? Что загрустила? Что задремала?»
 
Звону мало? Праздника захотелось?
 
«Только знаю: потянет на Русь! Так потянет, что я поневоле разрыдаюсь, когда опущусь на свое вологодское поле...»
 
Вот он, праздник, подбитый слезами. То ли бездна отчаяния, то ли бездна гульбы.
 
«Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно во мгле над обрывом безвестные ивы мои!..»
 
«Я кричу кому-то: «До свиданья!..»
 
Иногда у Рубцова это почти неразличимо: ожидание неизбежной беды и готовность принять ее с улыбкой. Только и выговорить за миг до удара: «А за что?» Только и покачать головой вослед беде:
 
«Поезд мчится с прежним напряженьем где-то в самых дебрях мирозданья, перед самым, может быть, крушеньем я кричу кому-то: «До свиданья!..»
 
Откуда эта тихая уверенность, эта загадочная живучесть посреди разбойного мира с его резкими петлями и нервными тисками?
 
Я думаю, здесь и прячется загадочная притягательность рубцовской лирики: поверх страстей и безумств, набегавших из текущей реальности, в ней, в этой лирике, ощущается какая-то извечная, изначальная, откуда-то из вековой древности, из бесконечной народной двужильности встающая – загадочная устойчивость русской души.
 
Она-то и учуяна была читателями, далекими от литературных свар, и пока репутация Рубцова вываривалась в щелочах критических заскоков, – люди чуяли другое: Рубцова слушали и читали, мысленно сооружая ему памятники...
 
Потом все встало на свои места. К четырем тоненьким сборничкам, изданным при жизни, добавились десятки книг. Общий тираж с десятков тысяч (что ничтожно мало для советской эпохи) перевалил за десятки миллионов (что неслыханно для эпохи рынка и базара), а там и считать перестали...
 
Там, где все лирически шаталось и падало, обнаружилась несгибаемая устойчивость рубцовской лирики. А что до его судьбы...
 
«Как-то знакомый писатель, обозрев скудную обстановку квартирки Николая Михайловича, попенял ему, что-де хозяин недостаточно радиво относится к устройству собственного быта; и пора бы обзавестись платяным шкафом, а не развешивать на гвоздиках по углам рубашки и пиджаки; да и сервант не мешало бы водрузить на положенное место, поскольку чашкам и ложкам не место на подоконниках и письменном столе.
 
– Меня не интересуют ваши шкафы и хрустали, – ответил поэт – Если они нужны вам, вы и заводите!»
 
Этот случай рассказан Виктором Коротаевым во вступительной статье к однотомнику Рубцова 1990 года.
 
Мало ли с чем лезла к нему в очередь наша неистощимая реальность. Пока невзначай не придушила насмерть.
 
После гибели (нелепой и случайной) слава Рубцова не только стала расти, она стала светлеть: к ней уже не пристает болотная грязь колхозных колес. Только грусть – не проходит.
 
И откуда берется такое,
Что на ветках мерцает роса,
И над родиной, полной покоя,
Так светлы по ночам небеса!
 
Это – из последних его прощальных песен. То, с чем берем мы стихи Рубцова в новое неведомое тысячелетие. Что в этих песнях?
 
Грусть, неотделимая от любви.

ВОЛОГОДСКАЯ ОБЛАСТЬ В ОБЩЕРОССИЙСКОЙ ПЕЧАТИ