«…Возможно, на этот раз тебе дадут и по
башке. Вещь-то ведь уж больно страшная». – Это из напутствия Федора
Абрамова, когда он прочитал «Привычное дело». Автору повести 33 года, т. е.
«возраст Иисуса Христа». Возраст знаковый. Произведение – тоже. «Вещь-то
ведь уж больно страшная»... – Возможно и поэтому не самый известный в те
времена журнал «Север», где появилась повесть Белова, расхватывали в
библиотеках: читатель хотел «правды жизни». Но проза Белова проявила не
только эту правду.
То, что с конца 1950-х в русскую литературу пошли писатели из деревни, можно
попытаться объяснить особенностями трудного послевоенного времени. Но как
объяснить восторг чуткого к слову композитора Свиридова? «…Так сердцу
дорого, что есть подлинная, истинно русская, народная литература в настоящем
смысле этого слова». Немаловажна и другая, рядом брошенная фраза: «…Это
совсем не «деревенщики». Это очень образованные, тонкие,
высокоинтеллигентные, талантливые как на подбор – люди. Читал – часто плачу,
до того хорошо».
1960-е – уже не первый приход «сельских жителей» в литературу. Начало века
знало предшественников: Сергей Есенин, Николай Клюев, Сергей Клычков… (Петр
Орешин, Александр Ширяевец, Алексей Ганин… – список можно продолжить). Да,
тогда это большею частью – поэты. И всё же…
Белов тоже начинал как поэт. Это удивляет, если не вслушиваться в его прозу.
«Бобришный угор», «На ростанном холме» – тоже лирика, хоть и в прозе. И в
«Привычном деле» она звучит – то тихо и радостно («Ему было хорошо, этому
шестинедельному человеку»), то надсадно и безотрадно («И никто не видел, как
горе пластало его на похолодевшей, не обросшей травой земле, – никто этого
не видел»).
Но поэт Клычков писал и особую, редкую прозу: «Сахарный немец», «Чертухинский
балакирь», «Князь мира»… «...Эх, рассказывать, так уж рассказывать...
Простояли мы так, почитай, два года в этой самой Хинляндии, подушки на
задней части отрастили – пили, ели, никому за хлеб-соль спасибочка не
говорили и хозяину в пояс не кланялись...»
Стоит только открыть первую страницу «Привычного дела», чтобы уловить нечто
родственное («Парме-ен? Это где у меня Парменко-то?»). А уж если дойти до «Бухтин
вологодских»…«Да, чего я тебе не рассказывал-то… Вишь, при ней-то не посмел,
а после забыл. Теперь ушла, проходит до паужны. Вот слушай, как я ей,
Вирьке-то, косые глаза выправил. А чево? Не веришь – не верь, дело твое,
хозяйское».
То, что Белов, как и вся плеяда писателей, которую Свиридов назвал «народной
литературой в настоящем смысле этого слова», идёт от русской классики XIX
века, современники замечали. Но лишь один, – Вадим Кожинов, – заметил и
другую, неожиданную черту этой прозы. Диалектные словечки – не редкость в
классическом XIX веке, если воссоздаётся речь героев. Язык автора – дело
иное. Он не выходит за рамки «литературных границ». Писатели 1960-х, – те,
что из деревни, – не побоялись ввести диалектные краски и в авторскую речь.
Наблюдение Кожинова может показаться только лишь любопытным, если не
отступить в 1920-е. Тогда ломался привычный русский язык. Тогда вспоминали
времена иных социальных и языковых потрясений. Тогда в эмиграции сумели
заметить важную черту русской литературы: язык национальный так и не победил
до конца язык народный, поскольку явились писатели, заговорившие
«непричесанным языком»: Лесков, Розанов, Ремизов, Шмелев… Когда Клычков
создавал своего «Балакиря», он был необычайно своеобразен, но далеко не
одинок. И если оставить в стороне сказ «мещанский», как у Зощенко, или
необыкновенно напевный и стилизованный, с «тюркизмами», как в «Туатамуре»
Леонова, – если сосредоточиться на сказе вполне народном, – за Шмелёвым и
Ремизовым пойдут имена из тех, которых позже почувствуют писателями насущно
необходимыми: Павел Бажов, Степан Писахов, Борис Шергин.
«Ходил Шиш, сапоги топтал, версты мерял. Надоело по деревням шляться. В
город справил. Чья слава лежит, а Шишова вперёд бежит. Где Шиш, там народу
табун». Шергинский звук настолько же отстоит от беловского, насколько
Архангельск отстоит от Вологды. Расстояние от беловского «бухтенья» до
клычковского «балаканья» – путь от Вологды до Талдома. Везде своя особица,
но везде – речь народная.
В конце 1920-х Петр Михайлович Бицилли (филолог, историк, культуролог)
сокрушался: два литературных языка в России – это не только счастье для
культуры, но и беда для государства (не смогли ужиться нация и народ,
столица и провинция, как, впрочем, и многие иные «противоположности»
имперской жизни, от чего сокрушилась и сама империя). После 1960-х, – то
есть уже после нескольких катастроф русской истории, – композитор Свиридов,
вслушиваясь в речь писателей, сплавивших воедино две языковые стихии,
вздыхает с умиротворением: «Так сердцу дорого»…
Писатели, вышедшие из крестьянского космоса, были последним оплотом живого
слова. Это предвидел другой русский скиталец, автор знаменитых «Образов
Италии». Павел Муратов предрекал: гибель культуры в техническом мире –
неизбежность. Художество вытеснит антикультура. И всё же чувствовал: до той
минуты, когда механический мир поглотит всё живое, из российских глубин
явится «народный человек». Он станет и наследником великой русской культуры,
и последним её носителем.
Мы можем теперь вспоминать эти имена: Абрамов, Астафьев, Шукшин, Распутин…
Вряд ли уместно спорить, кто из них «самый-самый». Но именно скромный,
мягкий Белов оказался в самом центре явления. Не потому, что знаменитая его
повесть стала почти нарицательной, когда критики завели скучноватые споры о
«деревенской прозе». Но потому, что крестьянский космос именно он явил в его
многообразии. Именно в его прозе соединились живой говорок и напевный плач,
лирический вздох и затейные небывальщины. Именно он написал «Лад», этот
путеводитель по народному русскому космосу, как бы «приземляя» то, что
некогда пережил в «Ключах Марии» Сергей Есенин. Именно он навязчивую для
многих идею эпопеи повернул в русло «хроники», и поэтому его «Кануны», «Год
великого перелома» и «Час шестый» уместнее сравнивать не с «Войной и миром»
(сюда устремились почти все советские эпопейщики послевоенных лет), но с
летописью, «Повестью временных лет», с той особой литературой, где автор не
претендует «руководить миром», но лишь даёт отчёт перед Высшим Оком о делах
земных.
Мы ещё не готовы к полновесным суждениям о писателе Белове. Василий Иванович
совсем недавно был среди нас, многие помнят его не только по книгам, но и
как человека, которого можно было увидеть «вживую». Время удаляет образ
писателя, но оно же и укрупняет его. Раньше замечали одно: характер, знание
ремёсел (особенно – плотницкого дела), умение вглядываться в односельчан,
которые могли стать прототипами его произведений. Теперь же отчётливей
видится и другое: то, что однажды перед аудиторией в Литературном институте,
ещё при жизни Василия Ивановича, произнёс писатель Владимир Максимов: «Белов
– это же наша классика!»
|