Верещагин А. Дома и на войне. – СПб., 1886. Гл. I-VIII
ДОМА И НА ВОЙНЕ
1853-1881
Воспоминания и рассказы Александра Верещагина
ГЛАВА I.
Детство. Наша дворня.
В Череповском уезде Новгородской губернии, в полуверсте от реки Шексны, стоит небольшая деревня «Пертовка». Узенькая речушка, что течет из соседнего леса, отделяет ее от господской усадьбы, расположенной по близости, на пригорке. Еще недавно, вековой, темный сосновый бор точно громадным кольцом охватывал Пёртовку со всех сторон. Мелкий кустарник, прилегавший к окрестным полям, постепенно становился крупнее и крупнее; углубясь саженей двести в лес, уже начинался стройный высокий сосновый бор. Курчавые вершинки сосен, точно зеленые шапочки, тихонько покачивались, по временам наклоняясь друг к другу, и как будто перешептывались.
Посреди усадьбы раскинулся просторный двор. Деревянный господский дом серого цвета с мезонином стоит в конце двора; позади его садик с огородом; по другой стороне двора тянется длинная двухэтажная постройка – это людская; внизу ее две кухни: левая – людская, правая – поварская; вверху помещение для дворни. Дальше идут прочие службы: сушило с погребами, баня, конюшня... Постройки все деревянные, выстроенные из хорошего лесу.
Имение это, вместе с деревней и окрестными лесами, принадлежало отцу моему, коллежскому асессору Василию Васильевичу Верещагину.
Отступлю немного, и скажу несколько слов о моих дедушке и бабушке.
Василий Матвеевич Верещагин был небогатый помещик; все имение его заключалось в маленькой усадьбе близ Вологды, где он когда-то служил соляным приставом.
Не знаю в точности, когда именно, но должно быть в конце тысяча семисотых годов, Василий Матвеич женился на девице Наталье Алексеевне Башмаковой и тогда же переехал из Вологды в ее родовое имение село Любец, расположенное на самом берегу Шексны, в пяти верстах от сельца Пёртовки.
Хотя Наталья Алексеевна и строгая была хозяйка, но все не так, как брат ее Петр Алексеевич, по смерти которого ей и достался Любец. Одна древняя старушка Анна, жившая у нас в доме, которая еще Башмаковым в качестве сенной девушки служила, так рассказывала мне про Петра Алексеевича:
– Он был отличный хозяин, и отказу крестьянам в лесе или хлебе у него никогда не было, но Боже избави, если он замечал, что мужичок ленится или пьянствует, дедушка приходил в сильный гнев и тогда беда! – Хороший был он человек, только до женского полу охоч, ну и не стерпели мужички, сговорились и убили его. На том месте, где он был найден убитым, бабушка-то твоя памятничек каменный поставила, рассказывала старая. – И не бывать бы этому греху, батюшко, продолжала Анна, – кабы разбойники не спрятали Вальтонку, дедушкину собаку. Большущая такая была, нам все еще за нее от бабушки-то попадало, пачкала гораздо в комнатах. Так в тот день они, разбойники, запрятали ее под пивной котел, что на белом дворе опрокинутый стоял. Дедушка-то вышел вечером погулять, свистнул, собаки нет, ну он один и пошел; тут за селом, возле овинов, они на него, окаянные, и напали, четверо. Пастух Тимошка, да еще трое. Дедушка-то, говорят, добавила старушка шепотом, – «к их бабам частенько по вечерам хаживал. Как напали на него злодеи, тут сказывают, он бросился бежать, да споткнулся, вот где памятничек, и упал; тут они ему головушку шкворнем и проломили. А Вальтонка-то, кормилец ты, мой, ведь ровно слышал: выкарабкался, нашел своего барина, и все руки вылизал, жалость смотреть было.
– Ну что же, суд наехал? спрашиваю я.
– Суд батюшка мой, суд наехал из городу. Целый месяц у бабушки выжил; почитай все село в колодки забил. Малых детей, и тех пытали спрашивать, да что малый знает?.. Как, говорят, твоего отца зовут? – Тятькой. А мать? – Мамкой. Ну, так и отступились. Троих ли, четверых в каторгу сослали... А какой дедушка-то Петр Алексич молодец был из себя: росту высокого, волосом черный, настоящий боярин.
Мало подробностей о дедушке Василии Матвеиче известно мне. – Умер он в 1806 году; сколько я слышал, был он человек добрый, заслуживший уважение и любовь своих соседей.
Бабушка Наталья Алексеевна имела большое состояние и происходила из старинного боярского рода Башмаковых. В жалованных грамотах, сохранившихся и поныне, сказано, что предки ее «крепко и мужественно стояли за веру Христову и церковь православную» и служили еще царям Алексею Михайловичу и Федору Алексеевичу.
Некоторые из поименованных в этих грамотах деревень в настоящее время не существуют, например деревня Байтузово. Сколько ни расспрашивал я стариков, никто и не слыхал подобных названий.
Верст на двадцать тянулись по берегам Шексны великолепные леса и заливные луга моей бабушки; много сотен крестьян и много всякого добра у ней было.
Бабушка пользовалась большим влиянием не только в уезде, но даже и в губернии.
С крестьянами своими она была строга, как и брат ее: непослушного мужика сдавала без разговоров в солдаты, а оплошавшей девице отрезывала косу и ссылала на птичий двор.
После смерти Василия Матвеевича, осталось на ее попечении пятеро детей: два сына: Алексей и Василий, и три дочери: Анна, Софья и Настасья. Когда они подросли, Наталья Алексеевна переехала на житье в Петербург и поселилась в Серпевской улице. Жила она там не бедно, открыто, как подобало богатой барыне того времени, держала лошадей и экипаж. Знакомство вела большое; кажется, я слыхал, что у ней даже всесильный Аракчеев бывал и ручку целовал.
Относительно образования своих детей бабушка не особенно заботилась. Первоначально к ним приставлен был гувернер M-r Cabot. Его она выбрала из партии пленных французов, когда их в 12-м году гнали тысячами по большой почтовой дороге мимо Любца; там еще до сих пор, на одном высоком песчаном бугорке, кой-где валяются белые кости похороненных пленных.
В Петербурге дядя Алексей Васильевич поступил юнкером в Кавалергардский полк, но вскоре перевелся в лейб-гусары, где и служил все время, проживая в Царском Селе. Будучи старше отца моего на 6 лет, он был любимцем матери. Бабушка баловала его насколько могла: платила полковые долги, смотрела сквозь пальцы на все его проказы; папашу же любила меньше, часто бранила, и еще маленького так раз испугала сонного, что тот навсегда остался немного заикой.
Теток я ни одной не помню; две из них вышли замуж, третья же, Настасья Васильевна, умерла старой девой.
Папаша воспитывался в Лицее, учился плохо и, не кончив курса, определился в один из департаментов Сената. Служил он, как служили все дворянские сынки старого времени, больше для чина. Начальник отделения его был некто Языков. Рассказывал мне папаша, что скромный Языков, которого Наталья Алексеевна приглашала иногда в гости, не смел у них в доме сесть хорошенько на стул, все на кончик примащивался, а когда за обедом хозяйка, бывало, обращалась к нему с вопросом: «что Васинька-то мой ходит ли на службу? – Языков спешил ее успокоить, говоря: «ходит, матушка Наталья Алексеевна, ходит», и при этом подобострастно привставал и кланялся; а что ее Васинька делал на службе и чем занимался – об этом она не спрашивала; лишь бы ходил да чины получал.
По смерти бабушки, как дядя, так и папаша почти одновременно вышли в отставку; первый – с чином полковника, поселился в Любце, доставшемся ему по завещанию, отец же вышел коллежским асессором. Ему досталось в наследство Пёртовка и еще несколько деревень, что, в общем, составило хорошее имение. Он служил в своем уездном городе три трехлетия предводителем дворянства.
Отца помнить я начал, когда ему уже было под пятьдесят лет. Тогда он имел еще черные вьющиеся волосы; бороду и усы брил. Среднего роста, с брюшком, или как мы, смеясь, называли с «наросточком», он был красивой симпатичной наружности. Голос имел мягкий и пел довольно приятно. Характера молчаливого, флегматичного, что не мешало все-таки нам маленьким подчас до такой степени выводить его из терпенья, что он хватал нас обеими руками за уши и крепко тряс. Впрочем, это случалось редко.
Был он большой домосед, и любимое занятие его составляло – читать лежа на диване в халате и от времени до времени дремать, – тогда книга засовывалась под подушку.
Хозяйство отец вел на старинный лад, т. е. коров держал более для удобрения, нежели для молока; лес очень берег, хотя случалось, за неимением другого сбыта, рубил строевые бревна на дрова.
Большая семья заставила его быть чересчур аккуратным. По железным дорогам мы ездили только в третьем классе, и помню, как, во время прохода кондуктора для осмотра билетов, папаша приказывал нам улезать под скамейки, да еще и ногой подпихнет, приговаривая: «сиди там смирно, что шевелишься!» Если же кондуктор замечал и заставлял нас вылезать, то отец, нимало не конфузясь, утверждал, что с нас следует только за половину билета: «ведь они маленькие», говорил он убедительно кондуктору и в то же время грозно и внушительно мигая нам, чтобы мы принаклонились; «ведь им 10-ти лет нет, а мне, самому младшему, было уже более.
Папаша был очень добрый человек и часто помогал бедным; некоторые недостаточные семейства получали от него ежегодно в определенное время провизию и денежные подарки.
Мамаша была, как говорят, в молодости красавица, высокая, стройная брюнетка. Она осталась после матери ребенком и воспитание получила под надзором строгого старика-отца, умного и набожного. Характера она была открытого: горе ли, радость, все равно, не могла скрыть, должна была непременно с кем-либо поделиться.
Хозяйством она стала заниматься под старость, в молодости же ограничивалась тем, что заказывала повару кушанье. Зная отлично французский язык, почитывала иногда повести и романы; была хорошая рукодельница и часто вышивала шерстью по канве, русским швом по полотну, плела кружева; но всего больше любила она принимать гостей и угощать их; хлебосолка была.
Легко припомнить свое детство, но трудно определить то именно обстоятельство, от которого начал себя помнить. Я очень рано помню себя. Вспоминаешь один случай, этот кажется уже самый первый, самый ранний; а между тем за ним в голове вырастает другой и, как бы отстраняя первый, говорит «нет, неправда, я раньше был». Вот, например, живо представляется мне, как в морозный зимний вечер, старушка наша няня, Анна Ларивоновна, высокая, худощавая, с отвислыми щеками, воспользовавшись тем, что папаша с мамашей еще с утра куда-то уехали, торопится вымыть меня вместе с братом Алешей. Но где же она хочет нас мыть? На людской кухне – в русской печке!! По утру в печке пеклись хлебы, а потому жару в ней еще много. В людской никого нет – дворня уже отужинала, только кухарка-большуха возится в своей чуланке с ложками да с горшками. Мы с Алешей стоим, раздетые, на полу около печки. Няня в одной рубашке, черные волосы на голове всклокочены, жиденькая, заплетенная косичка закинулась на грудь, – попеременно намыливает нам головы маленьким обмылочком; затем мажет нас с головы до ног дегтем (няня слышала от кого-то, что деготь очень помогает от золотухи, которой мы маленькие все страдали) и подсаживает на шесток, после чего уж мы сами уползаем в печь. В печи светло, в углу горит сальный огарок, вставленный в железный светец; рядом – чугун с горячей водой. Дно печки устлано мягкой соломой. Так тепло, так хорошо тут, мы совершенно счастливы! За нами влезает и няня с маленьким корытцем в руках. Она уже скинула рубашку. Старческие глаза ее с отвисшими нижними веками выражают тревогу и опасение, как бы ей поспеть исполнить свое заветное желание – вымыть деготьком своих рожоных детушек до приезда «самих». А если же она не успеет, да они придут, – пропала тогда ее головушка; разбранят, разнесут ее господа. Но не этого боится няня, пуще всего опасается она, чтобы ее совсем из нянек не прогнали и не лишили бы ее сокровищ, питомцев, которых она любит больше всех на свете, т. е. любит точно так же, как и мы ее. Торопливо хватает она, костлявой рукой, маленькую, деревянную чашечку, что плавает в чугуне, льет ею воду в корытце и моет и трет наши маленькие тельца обрывком мягкого шерстяного чулка, сложенного несколько раз, плещет теплую водичку морщинистой ладонью на наши маленькие личики, а сама шепчет и приговаривает: «Господи Исусе, Пресвятая Богородица» и со страхом прислушивается не звенит ли на дворе колокольчик, не лают ли собаки, не скрипят ли около барского крыльца полозья тяжелого возка, по промерзшему снегу. – Для меня это очень давно было. Но следующая картинка, кажется, еще раньше была.
Прекрасный летний день; тепло; солнышко светит ясно; время после обеда. Я, в маленькой детской комнате, взобрался на табуретку возле окна, заставленного от мух волосяной решеткою, и, стоя на коленках, строю на столе карточные домики. В противоположной стороне комнаты няня убаюкивает сестру Машу, которая лежит в маленькой деревянной кроватке с высокими черными станками, и тихим, заунывным голосом, покачивая в такт головой, поет знакомую мне песенку:
|
И на дворе овеч-ка-а спи-ит,
Да хоро-ошохонько лежит.
Бай, бай, по-очи-ивай,
Да глаз сво-оих не откры-ывай. |
Отлично помнится, как при словах «на дворе овечка спит и хорошохонько лежит», – я взглядываю на двор и ищу глазами, где же это овечка лежит, ведь если няня поет, так значить должна же овечка лежать где-нибудь, и, не находя ее, обращаюсь к няне и спрашиваю: «няня, где же на дворе овечка лежит?»
Няня приподнимается немного от маленькой кроватки, к которой припала было грудью, поворачивает ко мне голову, повязанную темной ситцевой косынкой, с концами, запачканными нюхательным табаком, так как она часто обтирала ими свой табачный нос, сердито кивает, чтобы я не шумел, и затем продолжает свою песенку тем же убаюкивающим голосом:
|
И вырастешь боль-и-ша-ая,
Будешь и в золоте ходи-ить.
Бай-бай, по-о-чи-ивай
И глаз своих не открывай. |
Как сейчас я вижу, в деревенском доме, на верху, маленькую кроватку свою, возле большой двуспальной кровати моих родителей. В углу спальни блестит высокий стеклянный киот; и каких только там образов не было: и в золотых ризах, и серебряных, и с разноцветными камешками, и без камешков; один большой, с золотым сиянием, в особенности меня удивлял. Около образов лежит много пасхальных яиц: золоченые, пестрые, мрамористые, в луковичных перьях и просто в сандальной краске крашеные, но самые дорогие хрустальные: этим казалось, и цены не было.
Вот папаша вечером ложится спать; перед киотом теплится лампадка; он молится Богу. Я вылезаю из кроватки, подбегаю к нему в одной рубашонке и говорю: «Папа, покажи хрустальное яичко?» Он берет меня под мышки приподымает и говорить: «ну, на смотри!» – я упираюсь в киот носом и губами и с великим интересом рассматриваю, причем пар от моего рта стелется по холодному стеклу.
– Ну что, нагляделся? Ну, теперь беги же спать, а то смотри, сейчас мама придет! – Но я не очень-то боюсь мамаши, а потому остаюсь и дожидаюсь, когда папаша будет в землю кланяться.
Ждать приходится недолго: прошептав молитву, глубоко вздохнув, отец широко крестится и кряхтя делает земной поклон, при чем старается разостлать перед собой кончик халата, чтобы не коснуться лбом до голого пола, – и довольно долго остается в таком положении. Мне только этого и нужно: живо взбираюсь к нему на спину, сажусь верхом и совершенно счастлив...
Папаша никогда не сердился на это; уж если очень, бывало, надоем ему, так закричит: «пошел спать, шалунишка».
По утрам, часто, видя, что я не сплю, он возьмет меня из кроватки, посадит на свою мохнатую грудь и начнет рассказывать, в сотый раз, сказку про «красную шапочку». Точно сейчас чувствую, как у меня пробегал мороз по коже в то время, когда на вопрос красной шапочки «а за чем бабушка у тебя такие большие зубы», волк отвечает: «чтобы тебя съесть, моя матушка» и бросается на нее. Отец при этом делал вид, что хочет меня съесть: «ам, ам!» – Я с криком увертываюсь и лезу под одеяло; и, несмотря на то, что сказку эту папаша рассказывал мне чуть не каждое утро, я всякий раз точно также кричал и прятался.
Учить начали меня очень рано. Помню как теперь, сижу я на высоком детском стуле, выкрашенном красной краской; широкая перекладина с желобком, на которую упираюсь грудью, не дает мне вывалиться. Гувернантка Елизавета Семеновна, или как мы звали – Лиля, девушка миловидная, учит меня считать; я шалю и болтаю ногами.
– Не шали же, что это такое, сколько раз говорю! восклицает гувернантка, берет мои ноги, сжимает их и останавливает. – Ну продолжай дальше!
– Десять, одиннадцать, тринадцать, – тяну я, ленивым, унылым голосом, поглядывая в то же время в окошко и раздумывая о том, как бы хорошо убежать на двор и поиграть.
– Неправда, двенадцать, ну, повтори же! О чем ты думаешь, Саша!
– Двена-а-а-дцать!
– Ну дальше!
– Трина-адцать, четырна-адцать!
– Хорошо, – ну! – Молчание.
– Ну что же, – пятнадцать, опять ногами болтать! Няня, дай-ка веревку, вот я ему свяжу их! сердито восклицает она. Но как няньки не случилось, Лиля бежит сама, возвращается с каким-то шнурком и связывает ноги. Я сержусь, стискиваю зубы и молчу; и что она тогда со мной не делает, я все молчу; кончается тем, что берет меня за руку и ведет к мамаше. Мамаша сидит в каминной у окна и вышивает по канве.
– Анна Николаевна, Саша не слушается и не хочет учиться, докладывает Лиля.
- Ах матушка, так поставь его в угол, пусть стоит до обеда, говорит мамаша, продолжая шить и не глядя на меня. Понурив голову, стою я в углу и кручу кончик носового платка, торчащего из кармана; шалю стальными пряжками клеенчатого пояска: то застегиваю их, то расстегиваю. В комнате тишина. Лиля куда-то вышла, слышно одно шуршание шерсти о туго натянутую канву. Я искоса поглядываю на мамашу и сбираюсь просить прощенье:
- Liebe Mama, verzeihen Sie mir, ich werde nicht! вырывается у меня, наконец, с языка, и непременно по-немецки, как меня учила гувернантка, чтобы скорей простили.
- Не я, батюшка, тебя поставила, а потому и не проси меня! строго отвечает мамаша, стараясь вдеть в иголку, не попадает, крутит кончик и, наконец, вдевает.
Пятидесятые года были еще временем полного крепостничества. О «воле» одни только неясные слухи ходили, а потому я застал еще старые порядки.
Дворня при усадьбе была у нас сравнительно небольшая: два кучера, повар, садовник, два лакея, они же и портные, столяр, несколько ткачей и штук пять горничных девушек, постоянно торчавших в девичьей.
Все они жили в людской, на верху, отдельными семьями. Каждому семейству отведены были на огороде несколько гряд под овощи, и дозволено было содержать на барский счет по паре свиней, для которых были выстроены, около людской, особые свинарники.
Дворовым людям отпускалась провизия или месячина, состоявшая из муки, соли и круп. Месячину отвешивала им, на сушиле, старая ключница Анисья Романовна, маленькая, толстенькая, всегда перепачканная в муке и с очками на носу, причем без умолку спорила с людьми и бранилась. Дворовые звали ее «ад бездонный».
Лица некоторых из дворовых я еще до сих пор хорошо помню, хотя большая часть из них уже давно не существует на белом свете.
Начну с повара, Михайлы: высокий, худощавый, вечно угрюмый перед господами, он призывался ежедневно по вечерам в дом.
– Дядюшко Михайло! пожалуйте к приказу, визгливо кричит, вбегая босиком в поварскую, девчонка Настька, служащая на побегушках.
Михайло в это время лежит в своей коморке на лавке и, скорчив ноги калачом, сладко спит, подложив ладонь под щеку и закрывшись фартуком от назойливых мух.
Услышав зов, Михайло вскакивает и, крикнув девчонке сначала: «сейчас иду», затем сердито добавив ей вдогонку, вполголоса «ну тя к праху», утирает кулаком распустившаяся слюни и лениво одевается: скидает грязный фартук, бросает в угол и повязывает чистый. Надевает светло-серый сюртук, причем руки вздирает очень высоко к верху, и, натягивая рукава, размахивает ими наподобие мельничных крыльев; после этого берет с гвоздя черный шелковый галстук, изношенный до того, что походит более на жгут с бахромками, и повязывает им шею; иногда он это последнее делал очень старательно, расправлял его широко, так, что шеи совсем становилось не видно, но это происходило только в особенно торжественные дни, когда у нас бывало много гостей.
Повязав галстук, отправляется Михайло в угол своей комнатки, и приподнявшись на цыпочки, достает с божнички грязный обломок гребенки, которым и причесывается; спрыснув слюнями ладони, наскоро приглаживает голову и порешив таким образом со своим туалетом, устремляется чуть не бегом через двор без шапки, наклонившись всем туловищем вперед и придерживая по пути распахивающаяся полы сюртука. Дойдя до дому, останавливается и, пригладив еще раз немного растрепавшиеся волосы, входит в девичью. Здесь сидят нисколько горничных, одни за работой, другие – так себе болтают.
– Доложите барыне, повар пришел, говорит Михайло серьезно, вполголоса. Одна из девушек отправляется пискливо докладывать: повар Михайло пришел.
– Пускай войдет!.. доносится из соседней комнаты.
Михайло входит, делает низкий поклон, причем прилизанные волосы снова спадают ему на глаза; встряхнув ими, останавливается у косяка дверей и опустив руки по швам, как приговоренный, приготовляется слушать.
В углу каминной, на диване, сидят отец с матерью и тихо о чем -то разговаривают; мамаша полулежа, опершись головой на грудь отца, играет кистями его пестрого шерстяного халата.
– Михайло, это ты? спрашивает она, не поворачивая головы.
– Я-с, Анна Николаевна.
– Василий Василич! батюшка, закажи что-нибудь; скука такая, право, каждый раз не знаю, что и заказывать.
– Да что же? я право тоже не знаю, ворчит тот.
Длится молчание.
– Ну, пускай сварит зеленые щи; яичек к ним свари, слышишь, обращается отец лично к повару: – да только поджарь их в масле и сухарях, как делал прошлый раз, знаешь?
– Слушаю-с. Молчание.
– На холодное свари язык; хрен только чтобы покрепче был! Ты хрен совсем не умеешь делать! Его надо горячим бульоном заваривать; а у тебя он Бог знает на что похож!»
– Слушаю-с!
.– А что, Анна Николаевна, дичина есть у нас?
– Как же Василий Васильевич, давно ли принесли.
– И рябчики есть?
– Есть и рябчики.
– Ну, так изжаришь ты рябчиков, да пожалуйста не засуши. Ты вечно так засушишь, что есть нельзя. Слышишь!
– Слушаю-с; сколько прикажете изжарить?
– Сколько! ведь ты знаешь сколько нас? Ну, зажарь еще тетерку, если мало.
– Слушаю-с. Пауза.
– На пирожное что прикажете?
– Сделай вафли, с молоком будем есть.
– Слушаю-с. Можно идти-с?
– Ступай себе.
Отец зевает и чешет затылок.
Папаша был охотник покушать и часто заказывал обеды, вместо мамаши, которая в это время любила дремать у него на груди и по временам сонливо восклицала: «ах, этого у нас нет!» или: «ах, он это не умеет делать»!
Когда дело доходило до пирожного, мы, маленькие, и начнем приставать к мамаше: «мама, милая, прикажи трубочки со сливочками», и если она была в хорошем расположении духа, то говорила, обращаясь к повару, будто прося у него извинения: «ну, уж сделай ты им трубочки; ведь от них не отвяжешься».
– Слушаю-с, отвечал тот, сумрачно на нас поглядывая.
Повар был Михайло хороший, но за кушанье все-таки ему часто попадало; в особенности доставалось за белый хлеб.
– Что это, матушка, какой у нас опять хлеб нехороший, говорит папаша за чаем, нюхая и мня только что отрезанную горбушку от горячего хлеба.
– Позвать повара! слышится строгий приказ мамаши. Последний является. Лицо у него неспокойное; он чует что-то недоброе.
– Подойди сюда, говорит папаша тихим голосом. – Возьми, что это такое, разве это хлеб? на, ешь его! Да ну же, бери!
И вот Михайло начинает есть; и случалось принужден съедать весь хлеб до конца, а хлеб увесистый. Хорошо, если тут бывала Бокса, папашина охотничья собака, ну так та немного выручала его: как папаша отвернется, Михайло незаметно и сунет ей корку, которую та с удовольствием съедала, виляя от радости своим порубленным хвостиком.
– Ну что, съел? слышался под конец вопрос.
– Так точно-с, съел-с, отвечал тот, вытягивая, как журавль, шею, и стараясь проглотить застрявший в горле кусочек.
– Ну, теперь можешь идти себе; да смотри! мне такого хлеба не сметь больше подавать.
Михайло молчит и молча же уходит. Характера он был смирного и я не помню, чтобы он хоть раз вздумал противоречить; только и твердит бывало: «слушаю-с » или: «как вашей милости угодно будет». Впрочем – будешь смирным!!..
Кучер Поликарп: средних лет, небольшого роста, широкоплечий, с большой окладистой рыжей бородой, с сильно нависшими наискосок веками, как у старого лягавого пса. Веки нависали у него в особенности с перепою.
Поликарп был очень хороший кучер и хотя любил выпить и по временам даже и очень, но все-таки мамаша предпочитала больше ездить с ним, чем с другим кучером Мосеем, который был и пьяница, и ездить не умел.
Лошади его всегда были в прекрасном теле и отлично вычищены; но беда в том, что все это продолжалось до первой поездки в село Любец, к обедне. В Любце был кабак; в Пёртовке кабака не было.
Перед таковой поездкой Поликарпу строго внушалось – не напиваться.
– Помилуйте, Василий Василич, как же можно!.. не видал я... что ли, прости Господи; сохрани Бог; будьте спокойны;
Вечером ехать назад, хвать-искать, а он уж, что называется – мертвецки; окачивают водой, трут уши, ничего не берет, только мычит.
Большею же частью он напивался в пол-пьяна и бывал в состоянии подать экипаж; только лицо, красное как кумач, выдавало его. Тогда отец, садясь в тарантас, обращался к нему с такими словами:
– А ты таки не утерпел, чтобы белки не налить! а? что молчишь-то; ну да ладно; дай приехать домой, я тебя отбарабаню.
Замечательно хорошо помнится мне, хотя я и очень мал был, как этого самого Поликарпа женили на толстенькой, кругленькой, краснощекой девушке Афанасье. Свадьба происходила зимой. Молодых только что привезли из Любца от венца в Пёртовку. Я сижу у них в комнате, в людской, наверху. Комната довольно тускло освещена сальными свечами. На столе, накрытом грубой скатертью, стоят несколько тарелок с пряниками, калеными орехами, леденцами; поблизости на полке видна еще тарелка с пряниками; это не такие, как те, что передо мной – не покрыты красным слоем, – а белые, мятные, вкус их мне хорошо знаком. Они отставлены в сторону для приема самых почетных гостей – моих родителей, которые должны сейчас быть. Вот дверь в комнатку распахивается, влетает Ванюшка поваренок и кричит: «Баре идут!» Молодые, радостные и вместе испуганные, хватают со стола свечи и опрометью бросаются в сени; перевешиваются через перила и светят вниз.
Молодой, Поликарп Семеныч, одет франтом: черная суконная поддевка, застегнутая на все крючки, сидит на нем очень недурно. Из-под нее виднеется красная кумачовая рубаха. Шея повязана блестящим черным атласным галстуком. Рыжая борода старательно расчесана. Молодая, Афанасья, одета тоже не хуже супруга: клюковного цвета кисейное платье с плеч почти до самых пяток прикрывает пестрая шаль, подаренная ей барыней. В голове воткнуто нисколько фальшивых розанов.
Между тем, с верху до низу лестницы, вдоль стен, прижались знакомые и родственники молодых, преимущественно старики и старухи. Они настойчиво желают воспользоваться благоприятной минутой, чтобы поближе взглянуть на своих повелителей и пониже поклониться. Морщинистые, заскорузлые руки их с совершенною покорностью сложены на животах. Спины и шеи как бы заранее приготовлены отвешивать низкие, низкие, протяжные поклоны. Я смотрю сверху, но не через перила, а сквозь них, причем пробую, пролезет ли моя голова между перекладинками; туда-то она лезет свободно, а назад с трудом, угловатые стойки режут мне уши. Внизу засуетились; молодые значительно толкают друг друга, переглядываются, жена шепчет что-то на ухо мужу, и оба притихают. Наружная дверь широко распахивается. Густой поток морозного воздуха врывается во внутрь избы и обдает стоящих, даже и до меня добирается; сквозь тоненькие панталончики, я чувствую, как колонки мои моментально начинают зябнуть. Свет нескольких свечек на минуту ясно обрисовывает, хотя и расчищенное, но все-таки грязное крыльцо, а по бокам его – груды блестящего, как бы синеватого снегу.
Первый входит отец, в черном ватном картузе, и в лисьей шубке с поднятым бобровым воротником. За ним и мамаша. Несколько мужичков бросаются принять их верхнюю одежду. Папаша скидывает шубку, затем, опираясь без церемоний на чью-то шею, стряхивает просторные черные катаники с очень короткими голенищами, слегка запорошенные снегом. Мамаше холодно, а потому, не скинув своей черной шерстяной шубки на беличьем меху, она тихонько подымается по лестнице за папашей.
– Здравствуйте, кормильцы, батюшки! – восклицают дожидавшие старики и старухи и один перед другим лобзают барские руки. Папаша сегодня в духе.
– Здорово, дедушко Иван, – как тебя Бог милует, жив еще? весело обращается он с вопросом к худенькому старичонке, с высокой пожелтелой поярковой шляпой в руках. Старику должно быть никак не менее 80-ти лет, а между тем волосы его настолько черны, что мало отличаются от смуглого, кофейного цвета морщинистого лица, с жиденькой черной бородкой.
– Твоими молитвами, батюшка, захлебывающим дребезжащим голосом тянет старик, еще более сгорбив уже и без того горбатую спину. При этом он устремляет на папашу безжизненный, усталый взгляд, по которому издали трудно определить, действительно ли он смотрит или только делает вид. Дедушка Иван заметно прифрантился для сегодняшнего вечера, хотя сквозь всю чистоту его одежды бедность проглядывает: черный поношенный кафтан, доходящий ему только до колен, подпоясан шерстяным красным кушаком; синие крашенинные шаровары, совершенно новенькие, даже глянец с них не сошел; должно быть как их подарила ему дочка или внучка, так они и лежали у его старухи где-нибудь в сундуке, ожидая подобного торжественного случая. Штаны заправлены в тяжелые неуклюжие сапоги, жирно смазанные дегтем. Сапоги, вероятно, тоже надеваются им очень редко; да уж его слабеньким ногам, согнутым в коленках, как у разбитой лошади, и не под силу таскать их. Господам остается еще несколько ступенек. Молодые, ожидавшие их на площадки, как по команде – бултых в ноги, – причем я замечаю, что молодая, очень быстро и ловко, подстилает перед собой подол платья, и в таком положении остаются оба до тех пор, пока господа не подходят и не подымают их. С каким подобострастием бросаются они оба целовать барские руки, полы платья; какая преданность, покорность выражаются на их добрых лицах! Папаша и мамаша очень благосклонно обходятся с ними и незаметно суют в руки по кредитной бумажке, затем проходят в комнату, которой небольшая часть вместе с русской печкой, отделена тесовой перегородкой.
Перегородка оклеена раскрашенными лубочными картинками; из всех этих картин осталась в моей памяти «Полтавский бой», где Петр I представлен скачущим по головам своих войск, как по булыжникам мостовой. Тот самый стол, за которым я за минуту перед тем сидел, теперь уже накрыт свежей скатеркой, между старым угощеньем стоит и тарелка с мятными пряниками, моими любимыми, и круглый опарный пирог с малиновым вареньем. Кроме того, несколько бутылок с наливками и графин водки.
Вслед за господами, один за другим осторожненько пробираются в комнатку бывшие на лестнице. Они тихонько входят, крестятся на образа, кланяются нам, шепотом переговариваются между собой, причем бабы и старухи шепчут так, что нам все ясно слышно, и, скопившись в угол, с каким-то безмолвным удивлением устремляют глаза на своих властителей. – Вот и дедушка Иван с трудом переступает через порог комнатки. За ним тащится и жена его, такая же старая, как и он, в темном крашенинном сарафане, таком же новом, как и дедушкины штаны, да и цвета-то они того же самого. Сарафан у старушки по середине, во всю длину, застегивается на круглые оловянные пуговки. Мне в это время представляется, «как бы хорошо было пообрезать у старухи этих пуговок и пострелять ими из самострела – как бы они далеко полетели бы». – Сверх сарафана надета на ней полинялая желтая кацавейка, опушенная белым заячьим мехом. Голова повязана темным платком в виде треугольника. Старушка держит в руках грязный, темный узелок с гостинцами. Морщинистые складки на ее лице, в особенности на скулах, отвисли и болтаются, глаза узенькие, гнойные, слезистые. Вообще все лицо ее имеет такое выражение, как если бы старушка собиралась плакать.
Барин с барыней проходят в передний угол и садятся под образами, около которых на полочке уже стоят новенькие свадебные свечи, не успевшие еще запылиться.
Мамаша скидывает свою шубку на руки молодой. Та, запыхавшись, не знает куда шубку поместить поудобнее; бросается туда, сюда и кончает тем, что бережно складывает ее мехом кверху, точно святыню какую, и кладет возле самой барыни, хотя жара в комнате и без шубы невыносимая. Я примащиваюсь поближе к тарелкам и запускаю всю пятерню в мятные пряники. Папаша видит это и пребольно шлепает меня по руке, приговаривая: «что жадничаешь!» Веселость моя сразу исчезает; я краснею и некоторое время стыжусь смотреть вокруг себя. Молодая ставит на стол поднос с двумя рюмками; муж ее дрожащими руками наполняет их наливкой пунцового цвета, и с поклоном безмолвно подает.
– Пожалуйте, Василий Василич, Анна Микалавна, отведайте-ка сладенькой-то, торопливо визжит из-за мужниной спины Афанасья, вся раскрасневшись, суетится и подсовывает господам тарелки с гостинцами и пирогом.
– Ну, давай вам Бог мир да согласье, говорит отец и выпивает с полрюмки. – Совет да любовь, улыбаясь, прибавляет мамаша, чуть-чуть пробует, ставит рюмку на поднос и бросает снисходительный взор на прижавшихся в углу остальных гостей. Во взгляде этом можно прочесть, что мамаша уже привыкла ко всей этой раболепности. Она видимо сознает свое могущество над присутствующими в противоположность их полного ничтожества перед нею. Папаша такого взгляда не кидает, он даже совсем не тем занят: пристально упер он свое хозяйское око в закоптелый потолок и задумчиво разглядывает трещины; затем спускается взором ниже, всматривается в бревенчатая стесанные стены, отыскивает глазами копошащихся кой-где в щелях тараканов, и скинув рукой одного из них, успевшего уже залезть к нему за воротник, равнодушно смотрит на мамашу, зевает и чешет затылок. Мамаша шепчет отцу что-то на ухо.
– Allons, ma bonne amie, allons – тянет он, после чего, не торопясь, оба подымаются. Молодые опять бросаются, как угорелые помогать одеваться, целуют руки и с поклонами провожают их до самого низу.
Во время проводов лица той и другой стороны казались такими, по которым можно бы предположить, что мир и согласие заключены надолго. Но я не верю этому и действительно, не прошло месяца, бегу я как-то утром на конюшню, волоча за собой маленькие саночки, смотрю, Поликарп чистит привязанную у столба нашу любимую лошадку «Машку». Вид его какой-то странный: волосы растрепаны, полушубок изорванный; лицо опухшее, в особенности веки, они почти совсем закрыли глаза. Вся одежда на нем, за исключением высоких серых катаников с протоптанными пятками, сидит как-то особенно. Громко ругая и проклиная час своего рождения, сердитый чистит Поликарп лошадь: кричит, дергает за повод и бьет ее, ничем не повинную, концом валенка в живот.
Я спрашиваю его о чем-то, – молчит. Бегу назад к няньке, та в это время вышла из дому на крыльцо, машет мне и кричит: – «рукавички забыл, Сашенька у-у-у!» Я подбегаю к ней и спрашиваю:
– Няня, отчего Поликарп такой сердитый? – Оставь его, мой роженый, пускай, успокаивает она, надевая мне рукавички, – «Папинька приказал его утром высечь!»
Другой кучер, Моисей, или как мы его звали Мосей, во многом разнился от Поликарпа; как Поликарп был в трезвом виде молчалив и неповоротлив, так этот, напротив, вертляв и болтлив. Ездил плохо, беспрестанно стегал лошадей и непременно норовил ударить несколько раз по одному и тому же месту, преимущественно по ногам и под брюхо, отчего лошади у него постоянно лягались и вертели хвостами. Привычка была у него мызгать, и до того другой раз надоесть отцу в дороге, что тот закричит: – «да перестанешь ли ты мызгать, ведь уж у меня уши заболели».
Все эти привычки он усвоил в Москве, где был некоторое время в извощиках.
В дороге у Мосея наверно что-нибудь да случится, без этого ни одна поездка не обходилась: или гуж лопнет, или постромка оборвется, а то и колесо с оси скатится, и это случалось часто. На облучке не мог он сидеть смирно, все ерзал с одной стороны на другую, сто раз выдернет из-под себя кнут, стегнет лошадей, опять спрячет и т. д., пока не получит от отца тумака в шею.
В двух вещах сходился он с Поликарпом: в пьянстве и еде.
В первом оба были совершенно одинаковы, во втором была некоторая разница. Поликарп до страсти любил сочни, которые пеклись у нас по праздникам на кухне, очень большие, с тарелку величиной, довольно толстые, пресные и почти совершенно без масла. Поликарп съедал таких до сорока штук в один присест.
Мосей души не чаял в пареной брусники с толокном. За это кушанье он что угодно готов был сделать; бывала над ним вся дворня трунила:
– А что, Моисей, брусники с толокном хошь?
– Давай!
– А с мухами станешь жрать?
– Давай!
Ну, вот ему и надавят в чашку с брусникой мух, и он ест, как ни в чем не бывало. За это лакомство переплывал он Шексну взад и вперед два раза не отдыхая; а река у нас около ста сажень шириною.
Был у Мосея сын Алексей; сек он его чуть не каждый день, сколько попало, чем попало и почем попало за всякую малость; и в то самое время, как Алешка пляшет, бывало, от боли, Мосей достанет из кармана пряник или бублик, подаст ему и, поглаживая по головке, уговаривает: – «ну на, ешь, чего нюни-то распустил, ведь не тебя одного порют, вон, смотри, как бар-то дерут».
Садовник Илья, всею фигурою, резко запечатлелся в моей памяти. Очень большого роста, с длинными косматыми волосами с проседью; на лбу носил ремешок, который препятствовал спадать волосам на глаза; всегда с небритым подбородком и с щетинистыми усами; вид его наводил на меня некоторый непонятный страх; говорил громко, немного сиплым голосом, ходил в темно-синей клетчатой крашенинной рубахе, с расстегнутым воротом; причем на груди всегда виднелся медный крестик на грязном шнурке; рубаху подпоясывал красным шерстяным узеньким пояском «со словами»; с боку болтался медный гребень. На ногах светло-синие крашенинные шаровары и громадные башмаки на босу ногу. Очень много нюхал табаку, причем свою огромную берестяную тавлинку или, как нянька называла, «бурак» засовывал или за голенище, если бывал в сапогах, или просто за пазуху рубахи.
Когда ни прибежишь, бывало, в огород или в сад, Илья уж непременно там, сидит между грядами, и вечно без шапки; но не думайте, чтобы уже он был так старателен: нет, он плел себе преспокойно корзинки из лыка, который ему доставляли пастухи, и тайком продавал их в город.
Как теперь слышу мамашин голос в саду: – Илья, Илья!
– Кхм, кхм! здесь я, Анна Миколавна, слышался ответ. Вслед затем все его огромное туловище показываюсь из-за гряды; корзинки, конечно, спрятаны в траву и сам он роется в земле.
Поликарп и Мосей были пьяницы, слов нет; но Илья был архи-пьяница, пил запоем, подолгу. Что с ним ни делали, как его ни наказывали, ничего не помогало, Илья так до самой смерти и остался неисправимым. Ко всему этому он имел привычку заедать запах водки чесноком; вследствие чего приближение его было слышно на значительное расстояние, и говорить с ним близко было просто невозможно. Как только он приходил в прихожую, то тотчас распространял от себя запах, точь-в-точь такой, как в кабаках. Если бы не его жена Варвара, которая была сначала ключницей, потом любимою мамашиною горничною, то, мне кажется, Илья давно был бы сдан в солдаты.
Еще припоминаю маленькую, небритую фигуру старика лакея Игнатия Абрамыча, он же был у нас и портной; но его уже едва, едва помню и то только потому, что у меня до сих пор остался тот страх, с каким я заглядывал в дверную скважинку, перед тем, чтобы пробежать лакейскую, там ли Игнатий Абрамыч: поджавши ноги, на столе, с огромными очками на конце носа, постоянно сидел он и что-нибудь шил или кроил; и как только замечал, что я бегу, тотчас же перегнется со стола, и глядя через очки, старался достать меня иголкой пониже спины, приговаривая при этом: «Ишь ты, опять бежишь, постреленок». Я же, прижимаясь к стене и защищаясь ладонью, пробегал мимо него насколько возможно быстро.
В Пертовке, по большим праздникам, как например Кузьмы-Демьяна, Фрола и Лавра, для дворовых людей устраивалось особое угощение и как в деревне крестьяне варили пиво, то и у нас тоже варили. Папаша, свыкшись с тою мыслью, что пьянство ему не искоренить, смотрел в такие праздники на подгулявших сквозь пальцы, и даже в некотором отношении сам поблажал этому. Так, например, пива варилось у нас столько, что вся дворня могла им и без водки напиться.
Опишу празднество в день Кузьмы-Демьяна 1-го июля [*] [Покровитель скота].
День солнечный, теплый. На дворе перед господским крыльцом бабы расставляют длинные столы из людской кухни. Стряпуха кухарка Ульяна, грубая и очень некрасивая, с утра и до вечера ругавшаяся с дворней, с недовольным видом раскладывает на столах полубелые пироги с пшенной кашей и творогом. Ломти черного хлеба пальца в два толщиной тоже разложены по столам. По утоптанной узенькой тропинке, ведущей от погреба к дому, повар Михайло, вместе с сыном Ванюшкой, с озабоченным видом тащат ушат с пивом и ставят на середину стола. За ними спешит толстая ключница Анисья Романовна с железной ендовой (род большой чаши с рыльцем) в руках.
Вся дворня, староста и многие из мужичков, кто поисправнее, сбираются на барский двор «проздравить» помещика.
Все они теперь без шапок толпятся около столов. Папаша выходит на крыльцо и здоровается с крестьянами.
– Зд-д-равствуйте р-р-ебята, п-п-поздравляю вас с п-праздником, говорит он, немного заикаясь.
– И тебя так же, кормилец наш, проздравляем, спасибо батюшко, покорно благодарим, Василий Василич! раздается в толпе нестройно и растянутым голосом.
Впереди всех я вижу старосту Алексея, высокого худощавого мужика с темными кудреватыми волосами и очень симпатичным лицом. Его черный суконный кафтан порыжел от времени и казался коричневым. Подпоясан он красным шерстяным кушаком.
Как я себя помню, так и старосту Алексея, так как он ежедневно являлся к папаше за приказаниями, причем, дожидаясь в лакейской, держал свою огромную поярковую шляпу обеими руками у живота. Из шляпы всегда торчал засаленный ситцевый платок. И так как, во время разговора с папашей, Алексий находился несколько в согнутом положении, поэтому и шляпа его приходилась очень низко. Хорошо помнится мне, что я с братом Алешей часто подбегали в такие минуты к старосте и, приподняв со дна шляпы платок, заглядывали, нет ли там чего под ним, так как Алексий нередко приносил нам из дому гостинцев: лепешек, яиц, сусляников [*] [Пряники, самые дешевые] и т. п. Приносил он нам это не в кармане, а так прямо в шляпе на голове, заложив их платком.
Позади Алексия старосты стоят другие представители пертовских домохозяев; ближе всех Яков Трифанов, среднего роста, с черными с проседью волосами и небольшой бородкой. Говорил он бабьим тягучим голосом, причем шепелявил. Любил выпить, и по праздникам всегда был навеселе. Яков умел хорошо ловить рыбу и когда папаша спрашивал у него крупных стерлядей, то Яков, отмеривая правой рукой на левой четверти полторы, восклицал: «Ей-Богу, Васий Васич, вот евдонькая попая, подмеочек
[**] [На Волге и Шексне стерлядей покупают на меру, причем меряют от глаза и до начала хвоста. Рыбы, короче семи вершков, считаются подмерками и ценятся дешево], ей-Богу подмеочек хибинька, нет кхупной, нет!» Говорил же Яков таким жалостливым умоляющим голосом, что папаше невольно приходилось соглашаться. Иногда же он сердился, и приказывал старосте Алексею наказать Якова на конюшне, тогда Яков бросался перед папашей на колени и кричал: «Васий Васич, отец годной, ей-Богу нету кхупной, повей, повей» (т. е. поверь).
Рядом с Яковом Трифановым стоит Иван Оборин, самый высокий мужик во всей деревне, с длинной русой бородой и выпученными глазами. Голоса его я не помню, так как Оборин больше молчал. По праздникам всегда напивался и вступал в драку, преимущественно с посторонними мужиками: ольховскими, любецкими и другими. Оборину на моей памяти неоднократно проламывали голову кольями, поленьями и чем попало. Иван Оборин был велик и силен, поэтому я представлял себе в лице его Еруслана Лазаревича, о котором нам няня иногда рассказывала.
Дворовые наши: Поликарп, Мосей, Илья, ткач Савелий и несколько других, всего человек 9–10, столпились тут же, около столов, но держатся отдельно. Вот барин уходит в комнаты и картина на дворе изменяется. Первым приступает к пиву староста Алексей. Он бережно снимает с края ушата светлый жестяной ковшик, подчерпывает им пиво и, проговорив направо и налево «с праздником», тихонько выпивает, затем берет кусок пирога, осторожно кладет его на дно шляпы, прикрывает платком, и, держа шляпу обеими руками, мерным шагом направляется через двор к деревне. За старостой приступает к пиву с сияющим лицом Яков Трифанов. «Бгасхови Господи и баина, и баиню, и деток их», крикливо восклицает он бабьим шепелявым голосом и размашисто крестится, искоса посматривая на барские окна. Но только что Яков взялся за ковшик, как с господского крыльца стремительно спускается повар Михайло. Лицо по обыкновению сумрачное, живот повязан белым фартуком. Как бы мимоходом, не нарочно, подбегает он к Якову, почти вырывает у того ковшик и, воскликнув: «дай-ко поскорей – глотнуть, бежать надо готовить», быстро осушает; затем встряхивает волосы и, наклонившись по обыкновению туловищем вперед, так же поспешно продолжает свой путь в поварскую.
– Бгагосгови Господи и баина, и баиню, и деток их, снова начинает выкрикивать Яков, несколько ошеломленный действием Михайлы, и осушает ковшик. За ним пьют остальные мужики, они как гости пьют раньше дворни. Дворовые же стоят и тоскливо дожидаются, когда дело дойдет до них. Последним из мужичков берется за ковшик Иван Оборин. Дворовые гурьбой теснятся к ушату. Я любил смотреть, как они пьют, а потому подвигаюсь ближе к ним.
Слышатся возгласы. «Ну, Мосей, за Обориным валяй ты». Очевидно, вся дворня знала, насколько Мосею было тяжело дожидаться очереди. Мосей не заставляет себя упрашивать: он решительно подходит к столу, скидает свою фуражку под стол, как вещь, совершенно ненужную ему в настоящую минуту и берется, но не за ковшик, а прямо за ендову. Наливает ее полную из ушата, и обхватывает ладонями. От удовольствия что ли, слегка поводит спиной; оттопыривает губы точно насос какой и, поднесши сосуд ко рту, сдувает пену и, не взглядывая ни на кого, принимается пить. Пьет долго и без отдыха. Стоящие рядом даже не смотрят на него, зная хорошо, что Мосей не скоро отступится, а только вздыхают, кашляют и изредка переглядываются.
– И ведь чему пить, мразь евдакая, сердито ворчит Поликарп, расправляя пальцами свою рыжую бороду. Он крепко зол в эту минуту на Мосея. Действительно, мне маленькому даже страшно становилось в такие минуты за Мосея. Худощавенький, плюгавенький в сравнении с другими, Мосей выпивал пива баснословное количество; мне все казалось, что живот его разом лопнет и окатит нас всех пивом. А Мосей все пьет и пьет. Пиво холодное, вкусное. Мосей вероятно решил в душе допить всю ендову. И он уже к концу подходит, уже ему наклонять ее приходится.
– Черт, дьявол, лопнешь, – слышатся опять возгласы позади его. – Куда в него лезет! – Но Мосей и ухом не ведет, допивает все до капли, даже оставшуюся по краям пену и ту всасывает в себя с наслаждением и ставит ендову на место. Покончив таким манером, он не дотрагивается ни до пирога, ни до мяса, а прямо направляется на сеновал, где стоят экипажи и, забравшись в одну из кибиток, укладывается поудобнее и засыпает.
– Ну, чрево! ворчит Поликарп несколько сконфуженным голосом. Очередь пить за ним; он боится осрамиться против Мосея, но тоже берется за ендову толстыми, мозолистыми руками и, прошептав: «Господи Иисусе», погружается красным лоснящимся лицом вместе с рыжими усами и бородой в белую пушистую лену. Но у Поликарпа не хватает столько «духу», как у Мосея, поэтому минуты через 2 или 3, он приподнимает голову, восклицает: «уф!», набирает грудью сколько может воздуху и снова припадает к ендове. За Поликарпом пьет Илья. Он пьет так же, как и Поликарп, с передышкой. Причем несколько раз откашливается своим басистым, как из бочки, голосом, достает берестяную тавлинку из-за голенища, нюхает, опять откашливается и опять пьет. Он несколько раз чередуется с Поликарпом, и до тех пор оба возятся около ушата, пока не кончают до дна, после чего, обнявшись, уходят пьянствовать по деревне.
ГЛАВА II.
Няня Анна Ларивоновна.
Детские комнаты наши, как я уже сказал, помещались внизу. В одной из них, на лежанке, любила греться старушка няня. Истопит она лежанку так, что нельзя дотронуться, и взберется на нее, да еще голой спиной уляжется и охает и зевает и крестя рот, приговаривает: лежите, детушки, спите рожоные, Христос над вами, ох -хо-хо и, выбившись из сил от жары, приподымется, сядет на печку, почешется, посмотрит на нас, как на какое-нибудь сокровище, тут-ли дескать оно, послюнит пальцы, снимет с нагоравшей сальной свечки и снова уляжется только уж на этот раз боком.
Мамаша редко заглядывала на нашу половину; появление ее у нас обыкновенно случалось по вечерам, когда нас укладывали спать и напоминало мне впоследствии появление директора гимназии в классах. Как там кто-нибудь из учеников предупреждал о приходе, и учитель с подобострастием вставал с кафедры для встречи, так и тут, которая-нибудь из горничных извещала няню, и та суетливо начинала прибирать все, что попадало ей под руку, и уговаривала нас смирно лежать. Мы притворяемся, что спим, я чуть-чуть щурю глаза и со страхом вижу, что входит мамаша. На ней ситцевое платье с синими крапинками, на голове знакомый мне беленький шелковый платочек, в руках зонтик.
– Что, нянька, дети спят? строго спрашивает она.
– Спят, матушка, спят! и при этом складывает смиренно руки на живот, кланяется в пояс, и в то же время, не смея коснуться рукой, старается губами изловить и поцеловать барынину руку.
– Ну, смотри, Анна, если дети не будут слушаться, скажи мне, и после этого она тем же мерным шагом удаляется, сопровождаемая низкими поклонами.
Няня, в свою очередь, любила нас без памяти и всячески скрывала все наши шалости и проказы. Когда она только спала – вот это составляешь секрет для меня до сих пор; когда бывало ни проснешься, только закричишь: няня! тотчас же она является, в длинной белой рубашке из грубого холста, с растрепанными волосами и маленькой заплетенной косичкой; морщинистое лицо ее озабочено.
– Что, батюшка, что, светик, что, роженый мой? Испить не хочешь ли? и подает кружку с квасом, которая постоянно стояла на окошке, прикрытая от мух бумагою; в квасу мокнут ржаные сухари для вкуса. Как сейчас вижу эту кружку, с обломанной ручкой, трещиной во всю длину, перевитую желтоватой берестой.
Няня очень любила нюхать табак. У нее был берестяной бурачок. Бурак этот служил предметом вечных ее розысков; как только захочет нюхать, давай искать: ищет, ищет, нет, пропал: – чтой-то, Господи, куда же я его запропастила, и в тоже время искоса поглядывает на нас; мы не можем утерпеть и смеемся. – Уж так и знала, что вы задевали бурак, подайте мне сейчас, а то право мамашиньке пожалуюсь! кричит старушка, стараясь казаться насколько возможно сердитою. Ее так и звали люди табачницею.
Четверо старших братьев были уже давно в корпусе; между тем, как я с братом Алешей подрастали в деревне. Жил я с ним дружно, но это не мешало нам драться чуть ли не каждый день. До чего, до чего мы дрались! Ну точь-в-точь как петухи сцепимся, и кровь из нас так и сочится, как из петухов, только вместо гребешков у нас страдали носы. Достаточно было кому-либо из гостей или из своих подразнить: – Что, дескать, ты Алеша или Саша улепетал от брата, – как уже мы бросались и тузили друг друга изо всех сил. Драки происходили где-нибудь в углу, втихомолку, так как папаша не терпел этого; заслышавши его шаги, мы тотчас же мирились, целовались и из злейших врагов становились лучшими друзьями; но, случалось, отец заставал нас врасплох, тогда дело кончалось плачевно: – Что, опять драться! кричал он, – ну, делать нечего, пойдемте, я вас помирю. – О, ужас! нас ведут сечь! Подпрыгивая, умоляя, бежим мы за ним, хватаем за рукава и забегаем вперед, останавливаем и не даем ему ходу: – Миленький, папашенька, голубчик, дорогой мой, простите, мы никогда не будем; целуем его, умоляем; но папашу ничего не берет, он отталкивает нас сердито и говорит: – отвяжитесь вы от меня! Затем выдергивает по пути из веника несколько самых гибких прутьев, очищает сухие листочки и ведет в прихожую, где и начинается расправа. Раньше достается Алеше, как старшему, но это для меня еще хуже, так как я должен смотреть на его мученья.
Отец производил эту операцию прехладнокровно: сядет в халате на стул и, глядя на нас безучастными глазами, держит левой рукой брата, правой в то же время старается расстегнуть его штанишки, а так как они держатся только на одной пуговке, то мы всеми силами препятствуем этому. Но борьба неравная. Глядя в эту минуту на Алешу, я, со слезами, отплясываю трепака и целую папашу; называю его всеми ласковыми именами, какие только приходят мне на память. Но все напрасно; покончив с Алешей и стегнув его еще на прощанье нисколько раз, в то время как уже тот уползает от него на карачках, отец берется за меня и производить то же самое.
Получив, как и Алеша, вдогонку несколько ударов по чем попало, и поерзавши несколько секунд больным местом по холодному полу для облегчения, я с плачем убегаю в детскую, придерживая обеими руками незастегнутые штанишки; няня с воем встречает, обнимает меня и немедленно свидетельствует побитые места, причем восклицает:
– Экой папашинька озорник-то! Накосе, смотри, как зарумянилась, и старушка плачет от жалости.
Все лето мы проводим с Алешей на дворе; проснувшись и напившись чаю, бежим прежде всего на конюшню, осматриваем лошадей, оттуда отправляемся в каретник, забираемся на козлы какого-нибудь экипажа, привязываем к оглоблям веревочку и, помахивая веревочным кнутом, с криком начинаем нескончаемую поездку. Надоело это – бежим в обгонку на речку купаться, по дороге к нам пристают дворовые мальчики, и мы все вместе, друг перед другом, стараемся скорее раздеться, разбрасываем по пути сапоги, платье, фуражки, так что последнее расстояние перед речкой бежим нагишом, и затем, с шумом и смехом бросаемся в воду; тут уж крику и радости не оберешься: кувыркаемся, прыгаем, брызжем, ныряем, булькаем ногами, шалим на все манеры. Пробыв некоторое время в воде, вылезаем на берег и начинаем голыми руками копать ямки, причем стараемся докопаться до воды.
Выкопав одну, начинаем другую, третью, пока не наскучит. После этого валяемся по берегу в сухом, теплом песке, как повар валяет котлетки в сухарях, и затем опять бросаемся в воду. Так шалим до тех пор, пока нянька не уводила нас обедать.
Очень любили мы стрелять из самострелов и у каждого из нас было их по несколько штук. Стрелки делал нам ткач Савелий. Придем к нему в ткацкую и просим: Савелий, сделай стрелочку!
– Эх некогда-бы, отвечает тот, – да уж барин-то больно хорош, и начинает стругать.
Вот выбегаю я на двор с натянутым самострелом, кладу стрелку в желобок и кричу брату: «Лёля, смотри, я в вершинку! и спускаю шнурок; стрела взвивается высоко, так что едва видна делается и, достигши высшей точки, как бы останавливается и не хочет падать обратно, но затем, тихо делает загиб, и быстро летит книзу; беда, если упадет на камень или на что-нибудь твердое, наверное переломится; тогда опять пойдут просьбы: «Савелий, сделай стрелочку!»
Нередко отправлялись мы, в сопровождении толпы деревенских и дворовых мальчиков, на речку, ботать рыбу. Эта ловля состояла в том, что бралась верша и опускалась на дно речки, в самом узком месте; промежутки между вершей и берегом заваливались чем попало, дерном, щепками, прутьями; затем мы заходили за полверсты вверх по течению и начинали оттуда бить по воде дощечками, насаженными на длинные шесты; это орудие и называлось ботало. С каким трепетом и ожиданием приближались мы к верше, с каким усилием начинали бить по воде; ну; положительно можно было думать, что верша будет полна рыбы. Добрались, – приступаем вытаскивать, наперерыв каждый из нас суется первый взглянуть на результат. Вот показалась верхушка верши, пока кроме тины ничего не видно – дальше будет; уже середина видна – ничего нет, на дне будет; вот и дно – на дне два больших речных таракана и одна улитка; щучек, которых мы так ожидали и которых видели в речке, не оказалось. А как выпачкались-то: панталоны, рубашка – все мокрое, все в грязи. Но эта неудача нисколько нас не смущает и не отбивает надежды; отправляемся вторично, и на этот раз удается поймать двух щучек, вершка в два, три длиною. Боже мой, сколько радости, с каким торжеством несем их на кухню, с какою гордостью подаем их повару Михайле, но каково же наше огорчение, когда Михайло, вместо того, чтобы похвалить, взглядывает сердито на нашу добычу и, не сказав ни слова, бросает рыбки кошке; та хватает их, и ворча и мурлыкая, сначала рысцой, а потом галопцем, галопцем, загнувши хвост в виде вопросительного знака, убегает в подполье, а мы с плачем бежим жаловаться няньке.
Зимой уже нам не было того приволья, и все удовольствие заключалось в катании с гор на корежках. Корежка просто корыто, на дно которого приделывалась скамеечка; к носу корыта мы привязывали веревочку, чтобы таскать его; дно корыта обмазывалось навозом, обливалось водой и обледенялось. Если только позволяла погода, катались с утра и до сумерек, так что няня с трудом уводила нас домой.
В долгие зимние вечера мы играли в большой зале, где становили гуськом 5 или 6 стульев, продевали между спинками веревки и привязывали их к переднему. Стулья, разумеется, изображали лошадей, задние же два покрывали разными платками, шалями и устраивали род шалаша, что представляло экипаж; мы заберемся туда, дергаем за веревки, стулья, шумим, стучим, машем кнутиками и так целый вечер.
По вечерам случалось, когда отец бывал в духе, то брал гитару и пел. Любимою его песнью была:
|
Братья рюмки наливайте,
Лейся через край вино,
Все до капли выпивайте,
Осушайте в рюмках дно. |
Пел он тоненьким тенорком, с большим чувством и любил, чтобы ему подпевали; поэтому когда он пел, то мамаша тоже старалась попасть ему в тон, хотя это и редко ей удавалось, и она вскоре отставала; тогда отец сердился и говорил:
– Да ну же, помогай, матушка Анюта! что же ты молчишь!
– Пою, пою, Василий Василич, пою – ведь уж как умею! возражала она на это нисколько обидчиво.
ГЛАВА III.
Сбор оброка.
Не мало радостей доставлял нам также разносчик Семен, который ежегодно перед Рождеством приезжал к нам в деревню, с несколькими возами красного товару и проживал у нас дня по три, по четыре.
Семену было лет под 40, маленького роста, полный, краснощекий, с маленькой русой бородкой и с подстриженными в кружок волосами. И до обеда и после обеда он показывал свои товары, раскладывая их в зале на полу. Его суровый приказчик, высокий, с черной бородой, то и дело вносил и выносил тяжелые лубяные ящики, затянутые бечевками. Мамаша все эти дни проводила в рассматривании платков, шалей, ситцу, материи, прошивок, кружев, полотенец, шерстей, канвы и всего того, что касалось рукоделия и нарядов. Мы бегаем тут же, шалим и поглядываем, скоро ли Семен покажет нам обещанные игрушки. Вот принесли один ящик; открыли его, ах радость, сколько тут дорогого для нас: мячики, погремушки, свистульки, резиновые птички, собачки и, что всего лучше, маленькие жестяные гармоники, которые играли, когда проводишь по губам. Мы обступили ящик и роемся, Семен, хотя и занят другим делом, но не забывает, от времени до времени, искоса поглядывать, чтобы мы чего-нибудь не затащили.
Горничные девушки, старые и молодые, густой стеной окружили товары, и сначала несмело, выглядывают друг из-за друга. Хозяин ловко развертывает перед ними интересные вещи.
– Это-ли уж не платок, голубушка! расхваливает он красивой горничной Любе, которая, стоя за спиной своей подруги и опершись подбородком о ее плечо, масляными глазами посматривает на платок.
– Ты изволь, милая, доброту пощупать, и подносит ей; та легонько дотрагивается, хихикает, стыдится и снова прячется за спину приятельницы.
– Ну, чего же ты боишься, покупай, если нравится! обращается к ней мамаша. Она сидит на мягком сафьянном кресле, очень низком; Варюша и Лиля ползают перед ней на коленках и поочередно показывают ей то то, то другое.
– Ах, Анна Николавна, вот хорошенький ситчик! кричит Лиля и тащит кусок.
– Что ты в нем хорошего нашла, матушка? положи обратно!
– Сударыня, вы шерсти-то зеленой спрашивали, вот есть, коли погодится! восклицает Варюша, показывая. Мамаша смотрит, отбирает несколько мотков и откладывает в сторону – так проходит день.
В тот год, когда мои родители отвозили Алешу в М*** корпус, я и сестра Маша оставались в г. Череповце на попечении одной нашей короткой знакомой, старушки помещицы, Анны Ильинишны, которую мы очень любили. Теперь, право, как вспомнишь, точно во сне промелькнули все эти знакомые лица.
Когда начнешь поглубже вдумываться, припоминать подробности лица, манер, одежды, всю обстановку квартиры, где мы когда-то жили, так тебя начинает обхватывать какое-то странное чувство. Что-то хорошее, теплое распространяется по телу, и чем дальше вдумываешься, тем большие припоминаешь подробности. Вот хоть бы и Анна Ильинишна, какая была видная барыня! Лет шестидесяти, росту выше среднего, довольно полная, голос имела звонкий, лицо красивое, вселяющее уважение. Верхняя губа подернута черными усиками, очень заметными; волосы на голове совершенно седые, почти белые и закалывались сзади большой черепаховой гребенкой с различными фигурками. Гребенкой этой я часто любовался, когда она лежала на туалете. Под волосы, что на висках, Анна Ильинишна подкладывала кругленькие, черные подушечки в виде сосисочек, заостренных с обоих концов. Подушечки эти так старательно прикрывались волосами, что совершенно оставались невидимы для постороннего глаза. Левую руку Анна Ильинишна постоянно держала в кармане, где хранились ключи от множества комодов и шкапов. Ходила очень скоро и здоровьем обладала крепким.
Квартировали мы на главной улице, в доме купчихи Пустошкиной и занимали весь нижний этаж, в верхнем же помещался уездный земский суд.
Вследствие такого близкого знакомства с судом, в моей памяти, до сих пор, свежо сохранились некоторые обряды тогдашнего судопроизводства.
Так, например: если помещику нужно было наказать своего слугу или кого из крестьян, то он присылал его при записке к судье, и расправа производилась немедленно.
Так как старушка Анна Ильинишна была женщина очень почтенная и с хорошими средствами, поэтому уездное начальство готово было беспрекословно исполнять малейшее ее желание. В то время уездным судьею был Иона Матвеич Кирьяков, ее короткий знакомый.
Как теперь помню, Анна Ильинишна, выведенная из терпенья пьянством нашего кучера, Поликарпа (ей, конечно, были предоставлены моими родителями, на время своего отсутствия, все права и преимущества над прислугой) посылает горничную Настю наверх, в суд, с наказом:
– Наська, беги наверх, кланяйся Иону Матвеевичу и проси их пожаловать сейчас же ко мне; скажи, что очень нужно, слышишь?
– Слушаю-с, сударыня! и Настя убегает.
Иона Матвеич немедленно же является, в зеленом форменном мундире с бронзовыми пуговицами, запыхавшись; толстый-претолстый с отвислым бритым подбородком. Целует старушке руку, та в ответ чмокает его в лоб.
– Что, матушка Анна Ильинишна, прикажете? Чем служить могу?
– Да что, мой батюшка, сил моих нет; Поликарп опять от рук отбился!
– Что, опять пьян? Где он?
– Да вон на кухне лежит, полюбуйтесь!
– А вы, матушка, как он проспится, пришлите-ка к нам наверх, мы его там поучим маленько.
– Хорошо, батюшка, непременно пришлю, только уж вы хорошенько его.
– Не беспокойтесь, матушка, знаем свое дело; останется доволен.
Проспавшись, Поликарп бросается старушке в ноги:
– Матушка, Анна Ильинишна, простите, не буду! вопит он.
– Што уж, Поликарп, и не проси лучше, ни за что не прощу, надоел ты мне, ступай, ступай! – и барыня решительно машет рукой.
Поликарп грустный отправляется наверх, в сопровождении той же Насти. Назад возвращается он совсем сумрачный и дня два не говорит ни с кем ни слова, только старательно чистит лошадей.
Почти такая же сцена происходит у старушки, при получении оброков с крестьян.
Является к ней горничная и докладывает:
- Анна Ильинишна, ваш ольховский староста с оброком пришел!
– Где староста? спрашивает та.
– В прихожей, сударыня. Старушка идет в прихожую.
Пожилой крестьянин, высокого роста, с большой седой бородой, в руках черная поярковая шляпа, раболепно дожидается барыню. Грубый серый кафтан его подпоясан полосатым кушаком, шаровары крашенинные светло-синие; поверх лаптей ноги обвиты онучами и перевиты накрест плетенками. При появлении барыни-старушки, мужик кланяется в ноги.
– Ах, ради Бога не кланяйся! Как я не люблю этого! восклицает она.
Староста встает и боязливо прикладывается к руке.
– Ну что, с чем пришел?
– Да вот, матушка барыня, частицу оброка принес; год-то ноне плохой, объясняет он глухим усталым голосом, растягивая слова: – мужички вовсе из хлеба выбились; есть нече, заработки плохие; при этом дрожащими руками расстегивает ворот и вытаскивая висящий на груди тощий холстяной кошель, в который запихнут истрепанный кожаный бумажник, раскрывает его, достает несколько старых засаленных кредитных билетов и с поклоном подает их.
– Тут сколько? небрежно спрашивает барыня – С вас недоимки причитается больше этого, а ты приходишь с такой безделицей!
– Воля ваша, матушка, мир только послал; ужо, на лето, Бог хлебушка народит, так мужички заплатят.
– Нет, нет, это пустяки, этого нельзя так оставить! Наська–Настюшка! беги, позови Иона Матвеича, кричит Анна Ильинишна. – Погоди тут немного, обращается она к крестьянину, и сама удаляется в свои покои.
Иона Матвеич не заставляет себя ждать, спускается сверху и, мельком взглянув на старосту, быстро проходить дальше.
– Здравствуйте, Анна Ильинишна, раздается в комнатах.
– Ах, Иона Матвеич, как я рада! происходит обычное чмоканье; – спасибо вам, право; какой вы добрый, никогда не отказываетесь мне помочь!
– Что прикажете, матушка, рад служить чем могу, – и вместе с этим идут оба в прихожую.
– Да вот, батюшка, мне следует получить с Ольховских 540 недоимки, да за январскую треть 433 руб., а он и всего-то 200 принес; ведь уж это ни на что не похоже; уж вы помогите мне, Иона Матвеич, и старушка делает при этом жалостное лицо.
– Вы, матушка, успокойтесь, уйдите к себе; денежки ваши вы получите.
Та уходит. Иона Матвеич, оставшись один, тотчас же, как бы перерождается.
– Ты кто! староста Ольховский? грозно обращается он к трепещущему мужику.
– Так точно, кормилец мой, тоскливо отвечает тот и кланяется в пояс.
– Ты или деньги изволь сейчас уплатить, или сейчас будешь выдран! знаешь! у меня суд короткий!
– Батюшка, помилосердствуйте! вопиет мужик и падает в ноги; – воля ваша, батюшка; денег боле нетути.
– Врешь, врешь; знаем мы, как у вас нет; поищешь, так найдешь.
– Ей-Богу, отец родной, нетути! кричит тот, не подымаясь и уткнув нос в сапог судьи.
– Да ну же, вставай, раскошеливайся, а то мне некогда с тобой возиться. Эй, десятский! кричит Иона Матвеич, приотворив дверь наверх.
Десятский является.
– Где рассыльный? тащите-ка его наверх, и указывает на старосту, все еще продолжающего валяться в ногах.
– Батюшка, пощади! малость найдется.
– А-а, что! теперь другое запел, старая ворона! Староста достает из-за пазухи тряпку, завязанную узелком, развязывает и подает одну ассигнацию.
– Да этого мало, что ты меня морочишь! Лазаря-то не пой... тащи его наверх!
– Отец родной, кормилец, батюшка, хоть убей, больше нить ни копейки!
На подмогу десятскому является рассыльный.
– Тащите его, ребята, наверх, а я сейчас приду! кричит судья и уходит к старой барыне передать вышибленную малость, да кстати выпить рюмочку. Старосту же вытаскивают и ведут под руки наверх, как архиерея; на лестнице еще долго слышны крики: – «батюшки, кормильцы, хоть убейте, больше нет ни копейки».
Закусив и выпив, Иона Матвеич успокаивает еще раз старушку и затем отправляется выбивать остатки. После нескольких ударов розог, несчастный староста опять начинает кричать: – «помешкайте, православные, еще есть маленько».
– Ну остановитесь, молодцы; показывай, что у тебя еще есть, приказывает судья.
Мужик снимает лапоть и достает из него еще маленько:
– Чего, это вздор; валяй его еще, ребята.
Еще валяют. И так повторялось раз пять или шесть.
И такое вышибание оброку было повсеместное. Целый день приводились в суд старосты и раздавались их крики: «стой, отцы родные, – стой, еще есть маленько».
ГЛАВА IV.
Поездка в Петербург и возвращение в деревню.
Через два года подошло и мне время отправляться в Петербург. Задолго я узнал об этом, и больше всего пугала меня мысль, расставанья с нянькой. Это мне казалось до того невероятно страшным, что я просыпался по ночам, плакал, звал няню и говорил ей: нянюшка, милая, голубушка, ведь ты меня не оставишь, видь ты вместе со мной пойдешь! а няня уж и без того мучилась больше моего, а потому обливалась при этом слезами и начинала успокаивать и уверять, что едет вместе; и чем ближе подходило время отъезда, тем тревожнее проводил я ночи и чаще плакал.
Настал день отъезда; хотя я ехал вместе с родителями и братьями, но все-таки разлука с няней для меня была тяжела, так как я любил ее больше всех и всего. Перед самым отъездом, когда все сборы кончены и все одеты по-дорожному, мы сбираемся в зало. На папаше надета синяя, суконная коротенькая шубка на вате. На шее пестрый шерстяной шарф, через плечо толстая, из желтой кожи сумка, в которой помещается пачка мелких ассигнаций, для уплаты почтовых прогонов, медь, серебро и большой дорожный складной ножик с обломанным кончиком. Как я папашу начал помнить, так и этот ножик. Боже мой, сколько у меня с братом Алешей было хлопот и страху, когда взяв зачем-то с письменного стола ножик, мы сломали конец; как мы перетрусили, чтобы не сказать больше! Бегали тихонько с ножиком к кузнецу Тимофею, чтобы тот приклеил кончик; как тот, повертев его в черных, закоптелых, мозолистых руках, к ужасу нашему отказался починить, объяснив, что «это штука тонкая». Сколько ни бились мы, а не избегли отцовского гнева; папаша узнал и крепко потряс нас обоих за уши.
По старинному обычаю, папаша предлагает присесть. Садимся – кто куда успел; посидевши несколько секунд, все встают и начинают креститься и молиться, после чего идет общее прощанье; я прильнул к няньке, от которой едва-едва отняли. Прощаться собралась вся дворня и много народу из деревни. Они целуют нам руки и плечи, приговаривая: «прощайте, баре хорошие, дай Бог вам счастья, до генерала дослужиться». Мальчишек из деревни полон двор, все знакомые лица, каждого знаешь по имени, с каждым шалил и играл. Вон тому, что прячется за материнский сарафан, я еще должен остался двадцать бабок; он искоса на меня поглядывает, улыбается и сосет рукав грязной рубашки; другому, перед отъездом, я попал в ногу из самострела, и он хотел было жаловаться на меня папаше, да почему-то отдумал; у третьего закинул кожаный мячик: мальчику так его жалко, что он едва утерпел, чтобы не просить меня о вознаграждении даже в эту горькую минуту.
А собак-то, собак сколько бегает, со всей деревни: тут и Жучко, и Соловейко, и Серко, и Мальчик, и Катайко большой, и Катайко маленький, у которого одно ухо постоянно торчит, а другое болтается. Все они, по-видимому, очень озабочены, усиленно шныряют под экипажем и между лошадьми, высунув красные языки, и старательно чего-то ищут; две из них уже успели разодраться. Ощетинив шерсть и поднявшись на задние лапы, они уперлись передними друг в друга и яростно, с пеною у рта, хрипло ворчат. Кругом лай, вой, плач детей, баб, все слилось вместе и образовало порядочный шум.
Наконец усаживаемся. Первая садится мамаша.
– Ты, голубчик Поликарп, хорошо держишь лошадей»? спрашивает она, взбираясь в тарантас, крестя себя, и незаметно по сторонам; ее поддерживают, с одного бока ключница Анисья Романовна, с другой – горничная Варюша.
– Не сумлевайтесь, Анна Миколавна, лошади смирные, отвечает тот, сняв шапку и обернувшись в пол-оборота.
В этот знаменательный день он имеет солидный вид: совершенно трезвый и серьезный сидит он на козлах; в обеих руках вожжи, на правой висит кнут; синий суконный армяк подпоясан пунцовым кушаком, на голове пуховая шляпа со стальной пряжкой. Поликарп едет только до Любца, откуда должен возвратиться верхом, экипаж же идет на проход до железнодорожной станции Валдайки, на перекладных, так как из Любца идет почтовая дорога.
В тарантас запряжена тройка гнедых, хотя и небольших, но крепких лошадей. Коренная, должно быть недовольная тем, что повод подтянут слишком высоко, беспрестанно мотает головой: динь-динь, динь-динь-динь, однообразно звенит колокольчик под темно-красной дугой. Правая пристяжная, опершись мордой о конец дуги, бойко водит ушами и как будто переговаривается с коренной о предстоящем пути. Левая что-то пригорюнилась, подогнув правую заднюю ногу, она точно раздумывает о том, скоро ли кончится нагрузка экипажа?
Поликарпу услужливо помогает Мосей; он остается дома, а потому одет по-домашнему, в серенькой тиковой свитке, местами запачканной дегтем и в стареньком картузе на затылке. Мосей, кажется, уже успел пропустить стаканчик, и вероятно поэтому усиленно моргает левым глазом. Между ними идут вполголоса разговоры:
– Поправь-ка вожжу! просит Поликарп.
– Котору, евту?
– Вон, вишь зацепилась, продень ее в шлевку.
– На что в шлевку, оставь, так ловчее, не запутается! убеждает Мосей.
Поликарп соглашается.
– Кажись энта постромка короче, говорит Поликарп и указывает кнутом.
Мосей берет под уздцы пристяжную, мызгает и подает вперед; постромка натягивается и дергает экипаж; слышатся крики:
– Ах, погоди, что такое, постой! Разговаривающие оба притихают и продолжают уже чуть не шепотом:
– Ладно так, затяни; еще маленько, ну ладно, оставь; накрени дугу-то! ну ладно!
Мамаша не сразу уселась; вещи так неловко уложены, что многое пришлось перекладывать; Варюша долго выдергивала и поправляла мешки и коробки, так что папаша не утерпел, чтобы не закричать:
– Да ну же, скоро ли ты там, Анюта?
– Готова, Василий Василич, садись!
Отец поднимается на подножку, хватается за край дверцы и, нагнувшись немного во внутрь экипажа, быстро подправляет под сиденьем подушку, толкает под бок другую и затем разом грузно опускается. Тарантас порядочно наклоняется на его сторону. Папаша тяжел.
– Ах! Василий Василич, как ты на меня налегся, совсем бок отдавил! восклицает мамаша.
– Ну на, я подвинусь!
– Еще немного, да ты на бурнус присел.
– Да ну, куда же еще, больше некуда!
– Ну, так – хорошо.
Меня садят в середку, я прошусь на козлы.
– Вздор, пустяки, говорит отец, дорога большая; это ведь, брат, не к дяде в гости, устанешь!
Няня стоит в нескольких шагах и не спускает с меня глаз; слезы текут по ее смуглому морщинистому лицу. Обхватив правой рукой живот, левой же, вместе с платком, зажимает рот, желая заглушить рыдания. Горько качает она головой, и что-то шепчет про себя: по движению губ я разбираю: «прощай, мой сокол ясный, прощай, мой золотой, роженой мой; ой умру, ой батюшки, дайте мне обнять его еще разочек».
Мамаша, как бы ревнуя нас к ней, сердится и кричит:
– Что это за слезы за такие? как тебе Анна не стыдно! только детей смущаешь. Уж, кажется, довольно было времени нацеловаться.
Я уткнулся в подушку и стараюсь более не глядеть на няню.
– Ну, с Богом, трогай! приказывает отец, снимает шапку и крестится; все следуют его примеру.
– Нн-о-оо! с Богом, милые! протяжно кричит Поликарп, и шевелит вожжами; тарантас, закачавшись, тяжело катится по мягкой дороге, пощелкивая дрогами. Мужики, бабы, дворовые, большие и малые, все низко кланяются, все желают счастливого пути. Мальчишки бегут и провожают за деревню, а некоторые из них, далеко впереди, треплют во все лопатки, не смея оглянуться назад, чтобы не потерять напрасно времени; им хочется заблаговременно добраться до дальнего отвода, что в конце поля и отворить его, конечно, в надежде получить на пряники. Когда мы их стали проезжать, у меня так сердце и сжалось; так и выскочил бы я к ним и побежал бы с ними обратно. Казалось, не надо мне ни хорошего платья, ни сапог с красными сафьянными отворотами, ни варенья, ни пирогов; няню, няню хочу видеть, с ней хочу остаться, не хочу ехать в противный Петербург! Но делать нечего; надо покориться.
Увидав в первый раз железную дорогу, я был поражен, никак не предполагая увидать такие узенькие железные полоски. Мне думалось, что вся дорога покрыта железными листами и по ней катаются тяжелые тарантасы.
Мне было семь лет, когда я в первый раз увидал Петербург. Мы поселились совсем близко от М*** корпуса. Первоначально жизнь наша в Петербурге была спокойная, раз была она нарушена тем, что брата Сережу папаша высек за леность; при этом отцу помогал брат Коля, Сережа уже был тогда довольно большой, учился в корпусе, и папаше трудно было бы справиться с ним одному. Я от страха помню убежал и спрятался в угол, чтобы не попасться отцу на глаза, так как знал очень хорошо, что в эту минуту папаша и меня высек бы кстати; он никогда не считал это за лишнее, при моей лености. Проучившись зиму дома, очень плохо, я поехал летом вместе со всеми братьями обратно в деревню.
Не знаю, с чем может сравниться та радость, с какой подъезжаешь к дорогим родным местам после долгой разлуки, мне кажется, этих минут невозможно описать. Как сейчас вижу, няня, запыхавшись, бежит к нам навстречу, платок с головы ее свалился по дороге, волосы растрепались, но она этого не замечает, а только одного за другим судорожно хватает нас, обнимает, целует и причитывает: «охти мне, ох вы мои соколики, ой умру, да где же Васинька-то? Колинька-то где же?»
– Няня, их на войне убили, смеясь, говорим мы ей.
– Ой, Господи, неужто! восклицает она, бледнея; – грех вам пугать старуху!
Рассказам и радостям нет конца. Затем уводит к себе в коморку; тут уж она вполне наслаждается: чем, чем только не пичкает нас, и странное дело, те предметы, которые бы мы при других обстоятельствах и есть не стали, как напр., пареную брюкву, бруснику, моченый горох, сушеную чернику, моченые сухари, – из ее же рук мы все ели, и все нам казалось необыкновенно вкусным.
- Кушайте, милые, кушайте досыта; поди-ко вас там, на чужой-то стороне голодом морили, причитывает старая и не может довольно наглядеться на нас.
Несколько дней затем отдавались нам в полное распоряжение. Мы целые дни ничего не делаем, занятий учебных нет. Спустя некоторое время, папаша начинал поговаривать: «ну вот, побегайте еще денек, а там надо и за книжку приняться, не все же собак гонять». По летам нанимался нам молодой учитель наш Михайло Викторович. Он должен был наблюдать за нашими занятиями, которые происходили наверху и продолжались ежедневно, три часа, от 9 до 12. Но что это было за учение, смех один. Мы боролись, шалили, разговаривали; учитель нисколько не препятствовал этому, а иногда и сам участвовал в борьбе; но достаточно было заслышать или голос, или кашель отца, как немедленно садились за книгу, затыкали уши и принимались громко читать.
Отец входил и начинал с учителем следующий разговор:
– Уж вы, Михайло Викторович, пожалуйста, последите за детьми, чтобы они учились; ведь довольно времени, можно и пошалить и побегать; но надо же и честь знать. Ведь вот ты, Саша, говорит он, обращаясь ко мне: «пишешь как лавочник, взял бы перо да бумагу и писал; ты думаешь это само придет, эх ты голова, что ты только об себе думаешь, в пастухи, что ли готовишься! учишься скверно, пишешь отвратительно, ну что из тебя выйдет? – Я стою молча, понурив голову, братья также молчат и не смеют взглянуть на отца, так как чувствуют, что этот разговор и до них отчасти касается. Как только папаша уходил, тотчас же все забывалось: книги – в сторону, учителя валили на пол и садились на него верхом. В 12 часов отправлялись обедать. В деревне завтраков не полагалось. Папаша был тем хорош, что за обедом никогда и помину не было о том, кем и за что он был недоволен, а только подкладывал на тарелку, да приговаривал: «Ешь, брат, ешь, ведь этого в Питере не дадут; что, не хочешь? сила не берет? ну значить сыт!» А уж ели-то мы в деревни как! Действительно в Питере того нельзя было получить. Одна стерляжья уха чего стоила! Подадут ее, бывало в кастрюльке, так точно золотом подернута, одного жиру на палец.
Случалось, после утренних занятий отец заставлял нас читать по-славянски, под личным своим наблюдением. Бегаешь, помню, где-нибудь на дворе, вдруг слышишь голос одного из братьев: «Саша! ступай по-славянски читать, папаша зовет!» Уф, батюшки, так всего жаром и обдаст.
– А где папа?
– В каминной.
Бегу – вхожу в каминную, отец лежит на диване, в халате со славянской книгой в руках, не глядя на меня, указывает пальцем и говорит: «вот, продолжай, где брат кончил».
Смотрю, какие-то знаки, красные титлы, кавычки, ничего не разбираю – молчу.
– Ну что же ты молчишь! не видишь что ли! слава Богу, ведь не по-китайски! Не знаю уже почему, только папаша полагал, что читать по-славянски дано каждому человеку от самого рождения.
Я начинаю дрожащим голосом.
– Что-о! да читай же громче, братец, ведь я ничего не слышу!
Начинаю громче, но опять останавливаюсь. Отец теряет терпение.
– Фу-ты, Боже мой, какое наказание! Дурак на дураке и дураком погоняет. П-о-ш-ел вон! – и дает мне подзатыльника.
Отворив головою дверь, вылетаю в прихожую и бегу к братьям; те таскают в это время тележку по двору.
– Что, прогнал?
– Прогнал.
– Ну, мы так и знали! Становись с левого бока, – и, сунув мне в рот вместо вожжи веревочку, уже замусленную, бегаем по двору, забыв и папашу, и славянский язык.
Помню, как-то уж я очень обиделся на папашу, за то, что он крепко наказал меня. Несколько дней я избегал встречи с ним и только приходил здороваться и прощаться. Папаша заметил это и поймав меня как-то в зале, подтащил к креслу, сел в него, меня же поставил между коленями, и тихонько гладя ладонью по голове, сказал: «грех, Александр, сердиться на родителей, помни что дедушка твой говаривал: есть старик – убил бы его, нет, старика – купил бы его». И эти немногие слова были сказаны таким ласковым тоном, что я бросился к папаше на шею и расплакался.
Самое любимое наше время летом была пора сенокоса. С каким удовольствием проводили мы на работах целые дни. Покончив кое-как уроки, отправляемся с папашей, всей гурьбой на покос (навалок), а там уже с утра кипит работа. Каждый из нас пристраивается к кому-нибудь из мужиков, помогать возить копны: сядешь на лошадь, возьмешь под мышки подкопенники и погоняешь ими усталую лошаденку. Я хорошо умел возить копны, хотя это не так легко, как кажется. Сразу этого не сделать, до половины не довезешь – развалишь.
Я иду к сараю, сухое сено шумит; лошадка, вытягиваясь, шаг за шагом, тащит копну, потряхивая ушами и лягаясь от докучливых оводов; подъезжаю к воротам сарая, а уж там несколько лошадей стоят, дожидаясь очереди. Вот ворота очистились. В сарае работа идет горячая: человек десять мужиков с вилами, потные, с засученными рукавами быстро подхватывают сено и кидают наверх, где для приемки и уминки поставлены в каждом конце по несколько баб, девушек и молодых парней; у них там смех и разговоры.
– Да ну тя, баловень, чего толкаешься! кричит девичий голос: – не угомонишься, так я вот старосте скажу, он тя пугнет отсель сено метать!
– Пугне-ет, пугне-ет, передразнивает ее парень; – а ты чего стоишь-то на одном месте? Ты сюда поставлена, чтобы сено мять, ну и мни! и парень толкает ее, та кувыркается и с визгом скатывается вниз. Раздается всеобщий хохот.
– Ах, пострел тя возьми! вылезая из сена, кричит девица и, отряхивая с головы сено, бросается с граблями на обидчика, тот обращается в постыдное бегство и выбегает из сарая, та за ним и долго они еще оба гоняются друг за другом. Пыхтя и охая возвращается девица и ворчит: «ничего, ужо задам ему, бесстыжие глаза», и взбирается обратно на верх, подсаживаемая услужливыми ребятами.
Я въезжаю.
– Ай да барин, ай, да молодец, смотри-ко как ходко оборотил, да какую копну-то припер! хвалят мужики,
– есть за что хлебом кормить. – Не слезая с лошади, я дожидаюсь, пока раскопнают. – А ну-ка, можете ли ее сразу поднять? спрашиваю рабочих. Шесть вил дружно втыкаются в копну, перегибаются через колено, и копна, почти вся без остатка, высоко подымается.
– Эй, вы там, принимайте! кричат метальщики и норовят завалить стоящих наверху. Опять смех и крик.
– Вот тебе и копна, барин, вези другую, говорит один из мужиков, вытаскивая из сена ужище*) [веревка] и тыча вилами в зад моей лошади.
А самая косьба разве не прелесть, в особенности, когда длинная шеренга косцов, стройно, следуя один за другим, взмахивают светлыми косами по густой душистой траве? Ровные скошенные кучки ложатся ровными рядами, оголенное от травы место резко отличается, и как бы жалуется: за что же, дескать, меня так обкорнали? Но вот передний косец останавливается, упирает косьевище в землю, берет левой рукой за носок косы, правой же, захвативши пучок травы, медленно обтирает железо; затем достает из привязанного у пояса берестяного кошеля, деревянную лопаточку и, поплевав на нее, начинает точить. Не следует браться точить, не умея, непременно порежешь руку: у меня до сих пор рубец на пальце, хотя уже прошло более 20 лет.
На звук, который при этом производит коса, у мужичков сложена песенка:
|
Коси, коса,
Пока роса,
Роса спадет,
Косец домой уйдет.
Коса любит лопаточку.
Лопаточка песочек,
Косец пирожочек. |
И действительно коса, при точении точно говорит: коси коса, коси коса!
Пока он точит, задний догоняет и делает то же самое. От переднего много зависит успех работы, так как задний не может идти вперед, помимо переднего, поэтому передовым выбирается самый старательный и бойкий косец.
Во время покоса, папаша очень дорожил хорошей погодой и, как всякий хозяин, старался убрать сено без дождя. Как теперь его вижу в белом коломенковом сюртуке на распашку, без жилета и в коломенковых же панталонах, на голове серая пуховая шляпа с большими полями и в фильдекосовых перчатках на руках. Опираясь на толстую камышовую палку, со слоновой рукояткой, обходит он тихонько работающих и приветливо здоровается:
– Бог на помочь! Бог на помочь!
– Просим милости, батюшка, добро пожаловать, кормилец, слышится в ответ.
Отец был одним из самых добрых помещиков в уезде, и, как кажется, крестьяне его хотя и боялись, но любили. Напрасно он никого не обижал.
ГЛАВА V.
Наши крепостные.
В то крепостное время у нас был такой обычай: крестьянин два дня работал на себя, а третий на помещика. С вечера десятский всех окликал, т. е. обходил каждый дом, стукал палочкой под окошком и передавал приказание старосты: на какую работу завтра идти. Случалось, что погода не соответствовала работе, тогда все посылались в лес за грибами или ягодами. Боже мой, какая масса всего этого приносилась к нам в дом. Заваливались столы, подносы, скамейки, весь балкон и его ступеньки, и при всем этом изобилии, все-таки не обходилось без сцен между экономкой и бабами, в роде следующей:
– Ты, что, Анка, мало принесла! А! где у тебя грибы-то?
– Право, Анисья Романовна, я все вывалила, ей-Богу же все!
– Врешь, бесстыдница, по глазам вижу, что врешь, смотри у прочих-то сколько!
Другую ругает:
– Ты чего старья-то нанесла! смотри с червями набрала! и она сердито ломает и бросает в сторону негодные.
– Ешь их сама, коли любишь!
Нередко при этом иным попадали от нее и тычки.
Если мамаша оставалась довольна, то мужичков обносили водкой, а бабам делились пряники, и все они должны были с песнями возвращаться домой; хочешь не хочешь, пой.
Были у нас в деревне также свои охотники и рыболовы.
Вот один из охотников, пожилой мужичок, невысокого роста, сутуловатый, с рыжей жиденькой бородкой, стоит в прихожей; пришел он в дождь из лесу. Серый кафтан промок насквозь. Собаку Серко он не посмел взять с собой в дом, и оставил ее на крыльце, та дрожит, скулит от холода и царапается в дверь. Огромного тетерева принес охотник, да еще несколько пар рябчиков и тетерок.
Входит папаша.
– Здорово Степан.
– Здравствуйте, Василий Василич.
– Что, дичинки принес?
– Так точно, милости вашей, принес маленько!
– Ох, здоровый какой! где ты такого подцепил?
– На Вердалье*) [Урочище в нашем лесу, самое дальнее], батюшка.
– Спасибо, спасибо – отнеси к ключнице.
– Порошку бы, батюшко, пожаловали, да дробцы малость, а то запас весь вышел, просит охотник.
Ему отсыпают, кроме того, выносится рюмка водки, и вот вся награда.
А взглянули бы вы на его ружье, просто смех! Длинное, тяжелое, ложа самодельщина и привязана к стволу проволокой с пресквернейшим кремневым замком. Что за удивительный охотник был Степан, в какую отвратительную погоду доставлял он нам дичину. Другой раз, кажется, можно было об заклад биться, что пошлите лучшего столичного охотника, с дорогим ружьем и сеттером, и он ничего не достанет; а Степан убьет – непременно убьет. Впоследствии, когда я повырос, то частенько хаживал с ним в лес.
– Барин, а барин, вставай – пора! будит меня Степан. Просыпаюсь, смотрю в окошко: солнышко едва, едва показывается из-за лесу; спать хочется, глаза смыкаются.
– Погода важная, барин, ветру нет. Вставай, пойдем, пора!
Делать нечего, встаю, одеваюсь. Степан уходит проведать собаку.
Наскоро умывшись, схватив ружье и припасы, тихонько выхожу на двор, чтобы не разбудить братьев.
Охотник встречает меня с укором: «долго спишь, барин, вот что, смотри, где солнышко-то». «Покажь-ко много ли у тя пороху» и, вытащив зубами пробку из своего рожка, подставляет мне, чтобы я подсыпал ему. Я сыплю. «Будет, спасибо», и Степан как бы сожалеет, что рожок недостаточно велик. Зарядив ружья, трогаемся в путь; «Серко нну-фию-ю», кричит он ей, и свищет сквозь зубы; та вскакивает, зевает, потягивается и, радостно проскулив, бежит вперед, помахивая хвостиком.
– Что барин, убьем ли мы с тобой что сегодня? восклицает Степан и при этом достает из кармана кисет с коротенькой обгорелой трубочкой, которую он сам оправил красной медью, и плотно набивает корешками; высекает огонь, кладет в нее загоревшийся кусочек трута и усиленно раскуривает. Корешки, шипя, с треском разгораются. Искоса посматривая на меня и подправляя огонь большим пальцем, нисколько не опасаясь обжечься, Степан с удовольствием затягивается и сплевывает на сторону; комары, которые уже начали было обижать нас, разлетаются.
– На-ко, барин, покури, и быстро обтерев ладонью засусленный чубук, подает мне; я пробую, но тотчас же закашливаюсь, – такой у него горлодер.
Тем временем мы уже прошли поле и приближаемся к темному высокому лесу; веет сыростью и прохладою; солнышко здесь нисколько не пробивается сквозь густые еловые ветви. Серко бежит невдалеке, стороной, закрутив свой пушистый хвост кольцом в несколько раз; по временам останавливается, нюхает и снова продолжает путь легкою, неслышною рысью. Вдруг Серко куда-то скрылся. Степан, будто не обращая внимания, идет довольно скоро, покуривая и поплевывая; я слепую сзади, обмахиваясь березовой веткой. Спустя некоторое время, слышится отдаленный лай. Мигом прячет Степан трубку с огнем в карман, снимает с плеча ружье и, пригрозив, чтобы я не шумел, а осторожно следовал, шибко шагает на лай. Последний слышится все сильнее и горячее.
– Степанушко, голубчик, дай мне «стрелить» разочек, прошу я чуть не плача.
Тот не слушает. Лай внезапно прекратился; охотник останавливается, нагибается и стоит, как вкопанный, высматривая вперед, между ветвями; я тоже невольно присаживаюсь на кочку, ничего не видя и не разбирая. Серко заливается снова и с большей яростью, мы приближаемся; отсюда только наконец я вижу ясно, что Серко находясь в нескольких шагах от большой сосны, без устали лает на тетерева, сидящего на вершинке; беспрестанно подпрыгивает, скулит, отчаянно вертит хвостом, бросается к дереву, скребет когтями, как бы желая добраться до птицы, и оглядываясь назад, ищет глазами хозяина. Иногда он перестает на мгновение, но затем снова принимается, еще с большею настойчивостью, высунув свой длинный, красный язык. Тетерев в это время, сидя на сучке, ворчит что-то про себя; по временам наклоняется, вытягивает шею к собаке, как бы рассматривает и, по-видимому, сильно ею занят. Тем временем Степан подкрадывается насколько можно ближе, просовывает ружье между ветвями, старательно метит и спускает курок. Далеко по лесу раздается выстрел. Тетерев, не успев взмахнуть крыльями, валится, и, ломая по пути сучья, тяжело падает на землю. Серко тут как тут, хочет помять его: но Степан, зная привычку своей собаки, выскакивает, отгоняет прикладом и кричит: «пошла прочь, стерва. Вот, барин! и каша есть», и радостно подымает тетерева за ногу: «у-у, какой здоровый!..»
– Ну, теперь, барин, и закусить можно; ты, поди, чаю-то не пил? говорит Степан, и при этих словах, вытаскивает из-за пазухи завернутый в засаленный ситцевый платок, пирог с творогом, и, отломив кусок, подает мне.
– На-кось, отведай! Ты дома-то, поди, все белые ешь, наши-то не по скусу будут, рассуждает он, сидя, на пеньке и тщательно подбирая падающие крошки. Серко уселся напротив и пристально смотрит то на меня, то на хозяина и как бы недоумевает, куда это так скоро исчезает пирог? От удовольствия он распустил длинную, тонкую, прозрачную слюну. По временам свертывает голову на сторону, умильно поглядывает, следит за каждым нашим движением, и кажется, вот-вот спросит: а когда же мне? Хвост его неустанно ерзает по земле, отбрасывая сосновые и еловые шишечки и сучочки, встречающееся на пути. Я бросаю ему кусок, Серко быстро подскакивает, жадно ловит и, не дав упасть, проглатывает, щелкнув при этом зубами, и опять садится на прежнее место.
– Серушко у меня молодец! восклицает Степан, и гладит собаку; та покорно просовывает ему голову под мышку и невинно щурит глаза, хотя в то же время, искоса посматривает на пирог, нюхает и едва заметно шевелит влажными хрящиками переносья.
Перекрестившись и завязав тетерева за шею и за ноги, охотник перекидывает добычу за спину. Мы берем ружья и трогаемся.
Мне, хотя и редко, но все-таки удавалось стрелять, и если случалось убивать, то Степан просто в восторг приходил.
– Ай да барин, молодчина! кричал он, опрометью бросаясь к убитой птице: – крыло прохватил, ишь ты, как торнул!
Сам он стрелял отлично, но только сидячих, в лет не решался, боялся потерять напрасно заряд; и даже когда птица вылетала у него под самым носом, то и тогда не стрелял, а только с досадою промолвит: «поди ж ты, какую штуку прозевал!» Серко не попадайся ему в эту минуту, непременно пхнет ногой или прикладом, крикнув: «пошла, сволочь подлая!» Еще не старый, маленький, плотный, немного сутуловатый, ходил Степан без устали. Лес знал, как свои пять пальцев и, несмотря на его обширность, никогда не путался; только взглянет, бывало на вершинки и скажет:
– Пойдем, барин по этой тропке, а то мы так далече в болото зайдем!
Не знаю, кому у нас было легче отбывать свою повинность, охотнику или рыбаку. Последний, когда ни приходили мы с папашей на берег, все сидит, бывало, около своей рыбачьей избушки и точит самоловные крючья. Небольшого роста, нисколько сгорбленный, уже с проседью, в грязной холщевой рубахе и таковых же портках, очень коротеньких, по-видимому, просто оборванных, чтобы их не засучивать, когда приходилось ступать в воду. Максим, завидев нас еще издали, встает, снимает шапку, прижимает ее обеими руками к животу и медленно, низко кланяется.
– Лов на рыбу, Максим! кричит ему отец. – Есть ли рыба?
– Утром парочка осьмеричков попала, батюшко, да подмерочков штук пяток, отвечает тот, продолжая держать шапку у живота.
– Что ты меня все подмерочками-то кормишь; крупной давай! Ко мне на днях гости будут! Переметы закинул?
– Закинуты, батюшко, два закинуты; ужо на вечер с Ванюшкой выбирать пойдем! – И, запустив при этом всю пятерню в грязные волосы, скребет их и лениво смотрит, высоко ли солнышко.
– Поедем-ка на садок!
Максим поспешно бежит в избушку, выносит сак и рысцой спускается с крутого берега; папаша сходит тихонько и медленно садится в лодку, опираясь в плечо рыбака. Коротенькие штаны тотчас же пригодились Максиму; отталкиваясь по колено в воде, он одним веслом правит лодку к садку; схватывается за угол и взбирается; садок едва не опрокидывается под ним. Растопырив ноги по краям садка, он отвязывает от пояса ключ и, отперев замок, вытаскивает тесину. Начинается осмотр рыбы.
– Ишь ты, опять одна уснула, а давно ли смотрел! говорит рыбак, подхватывает сачком плавающую кверху брюхом порядочную стерлядь и бросает ее на дно лодки. – Жара, Василий Василич, нынче одолела, рыба больно снет, – и продолжает водить сачком по дну. Рыбы множество, исключительно стерляди, но крупной мало; все они плещутся, бьют и брызжут хвостами, желая вырваться из заключения.
Рыбу осмотрели, возвращаемся домой, провожаемое теми же низкими поклонами рыбака.
– Смотри же, Максим, чтобы мне была рыба, да крупная! наказывает отец.
- Рады стараться, кормилец, только бы Бог помог!
А между тем Максим преотлично сбывал, по ночам, самую лучшую рыбу приказчикам и лоцманам проходящих судов. Иногда плутни его узнавались, и Максиму попадало; долго после этого почесывался он и придумывал, как бы на следующий раз так приноровиться, чтобы и сам черт не узнал.
ГЛАВА VI.
Дядя Алексей Василич.
По воскресным дням и 6ольшим праздникам мы ездили в Любец, к дяде в гости и заодно к обедне. Это бывало для нас полным торжеством. Не столько желали мы видеть дядю, как радовались случаю прокатиться.
– Ну, дети, завтра девятая пятница, пойдемте к дяде в гости, у него праздник! помню, говорит как-то раз отец за обедом.
– Папушка, и я, и я!
– Все, все поедем, говорит он с расстановкой. Вечером отец выходит на крыльцо и кричит через двор кучера: – Мо-се-й! Мо-се-й!
Ключница, которая в это время находилась на сушиле, слышит зов и, желая подслужиться, перевесилась через перила и пронзительно кричит: «Моисей, к барину! Моисей! барин зовет!» (она одна звала Мосея – Моисеем). Мосей стремительно, без шапки, вылетает из конюшни, оглядывается и, увидев барина, бежит, переваливаясь как утка и стараясь удержать руки по швам.
– Завтра в Любец поедем, к обедне. Слышишь?
– Слушаю-с!
– В петербургском тарантасе, тройкой.
– Слушаю-с!
– В таратайку Машку заложите, дети поедут.
– Слушаю-с! Пауза.
– Да ты у меня только напейся, внезапно обрушивается на него отец, – до смерти запорю! И он при этом ожесточенно топает ногами.
– Помилуйте, Василий Василич!
Мосей тотчас же делается сумрачным и опускает глаза в землю.
Маленькая пауза.
– Сбрую какую прикажете?
– Вологодскую; колокольчика не надо.
– Слушаю-с! Мне прикажете ехать-с?
– Фу, какой болван! Если тебе приказывают, так кому же?
– Слушаю-с, я только так-с. Запрягать рано ли прикажете-с?
– Так, чтобы к обедне поспеть.
– Слушаю-с!
Постояв еще несколько минут, отец отпускает кучера; тот уходит тою же утиною походкою.
Утром, мы только что проснулись, скорей бежим на конюшню. Около столбов стоят привязанные за кольца пристяжные в шорках. Каретник отперт; Поликарп и Мосей попеременно показываются, вид их озабочен, у них идут отрывочные разговоры:
– Передок мазал?
– Нет еще.
– Чего же ты, пора!
– Колокольчик-то надо – нет ли?
– Не надо.
Мосей важничает, так как едет он.
– Много ли едет-то?
– Все.
– И барыня?
– Кажись едет.
– Давай, запрягай живей. Вишь бегут спрашивать! По двору действительно бежит горничная, шурша новым ситцевым платьем.
Немного не добежав, она останавливается и визгливо кричит:
– Скоро ли лошади готовы, барыня послали узнать!
– Сейчас! Ишь вырядилась, франтиха! ворчат кучера.
– Поди, тоже едет?
– А то как же, без нее там и обедни не будет.
Горничная убегает, путаясь и подбирая чересчур длинное платье; она надела его в первый раз, и выпросилась у барыни ехать вместе, обновить к обедне.
Через четверть часа, темно-зеленый откидной тарантас, тройкой, с громом выезжает из каретника и, сделав по двору круг, останавливается у крыльца.
– Тпр-р-р... ш-ш-ш... успокаивает Мосей лошадей.
– Что, благовестили? спрашивает папаша, выходя на крыльцо и надевая фильдекосовые перчатки. На нем, поверх черного сюртука, накинуто серенькое люстриновое пальто; на голове черная пуховая шляпа с широкими полями, панталоны белые, коломенковые.
– Кажись благовестили! отвечает Мосей и вопросительно смотрит на Поликарпа. Поликарп в это время ходит вокруг лошадей и поправляет сбрую.
– Благовестили-с, утверждает он, хотя по лицу его видно, что ему и в голову не приходило послушать, благовестят или нет, несмотря на то, что отец задавал этот вопрос каждый раз как ехал к обедне.
Уселись. Я сел на козлы. Двое из братьев – в таратайку, которую, немного спустя, подал Мосеев Алешка.
Тронулись. Мосей, как только выехал за ворота, так и начал мызгать и махать кнутом.
– Ты у меня сиди смирно, не тронь лошадей! Подай сюда кнут! и отец отбирает кнут. Кучер едет немного сконфуженный.
У дальнего отвода, несмотря на то, что я с Алешей соскочили и отворяем, Мосей тоже поспешно соскакивает.
– Ты чего там! сиди! ведь отворяют! кричит отец.
– Я так-с, немножко-с, запинаясь, ответит Мосей и торопится подтянуть распустившийся чересседельник.
– Ах, какая скука! Да где же у тебя глаза-то были! Мамаша толкает отца, чтобы он не горячился. Но отец сегодня не в духе.
– Ах, полно, матушка! Ведь скука с ними возьмет, только водку жрать и умеют оба!
Мосей быстро вскакивает на козлы и начинает снова мызгать и дергать лошадей.
– Хоть ты тресни! И выведенный из терпения отец приподымается и дает кучеру толчок в шею. Шляпа едва не сваливается у того с головы.
– Перестанешь мызгать
Мосей окончательно опешил, и едет, не смея оглянуться.
Около пяти верст едем сосновым бором по песчаной и коренистой дороге. Лес редеет, просвечивается, вдали на колокольни блестит крест, за ним белая церковь, а вот и самое село.
Поблизости церкви виден зеленый барский дом с мезонином, белыми колоннами и такими же ставнями.
Миновав поля, въезжаем в село и останавливаемся у барских ворот. Через двор идем в дом. Штук пять собак, различной величины с лаем бегут к нам навстречу; одна, большая рыжая, должно быть очень старая, кличка ей была Волк, лежит у самого подъезда: она приподняла голову и глухо, отрывочно, лает басом, не глядя на нас, до того ей лень поворотить свою старую шею.
В левой стороне двора поварская. Рамы вынуты, и внутри виднеются повар и еще несколько человек; все они старательно заняты своим делом. На плите беспрестанно вспыхивает огонь, и поднимаются клубы чаду, от пролитого масла; Слышно его шипение и трескотня ножей.
На широком верстаке видны большие стерляди, только что приколотые. На дворе под окном приютились котятки. Поджав под себя длинные хвостики, мурлыкая, едят они выброшенные рыбьи внутренности. Поблизости бегает множество цыплят и петушков; некоторые из них ожесточенно дерутся, вовсе не подозревая того, что вот-вот повар изловит которого-нибудь из них, отойдет в сторону и, загнув ему головку, подрежет тоненькое горлышко тонким длинным ножом и, подержав после этого за ноги еще несколько секунд, бросит на землю предоставив ему на просторе дергать крыльями, сколько угодно. Куры и цыплята бегают и суетятся. Только петух, высокий, черный с золотистыми крыльями, мерно шагает и посматривает по сторонам, все ли в порядке.
Подходим к дому. Дом деревянный, очень старинный, построен еще моим прапрадедом в начале семисотых годов. Помню, мне как-то раз случилось попасть в подвал, так я удивился толщине бревен. Они были более аршина в диаметре. Широкая желтая лестница ведет в просторную светлую прихожую. Слуга Иван Изотов, с длинными кудреватыми волосами и с любезной улыбкой на лице бросается с клеенчатого дивана снимать пальто с папаши, причем объявляет, что Алексей Василич сейчас к обедне идут. Мамаша проходит сейчас в комнату ключницы Лизаветы Михайловны: дядя был холостой.
Пройдя из прихожей маленькую буфетную, входим в залу. Первое, что бросается в глаза, огромные изразцовые печи по углам, очень старинные, украшенные различными башенками, колонками, разрисованные синею глазурью. Стены оклеены французскими обоями желтого цвета, с темными фигурками. На самом видном месте прибита мраморная доска с золотою надписью:
«В сем зале изволил кушать Государь Император Александр 1-й, 14 октября 1824 года».
Направо и налево из залы идут гостиные: правая «синенькая», левая – «зелененькая», по цвету обой.
Подхожу к окошку и гляжу. Вид на Шексну был так красив, что всякий раз, как мы ни приедем, я невольно засматривался. Нескончаемая вереница судов медленно движется вверх по реке. Вот проходит тяжелая барка: корма и нос ее раскрашены зеленой краской, по середине намалеваны белые лошадки. На вершине мачты красуется разноцветный круг с небольшим красным флагом. В передней части палубы сидят рабочие, без шапок и обедают. Пятнадцать лошадей, гуськом, едва переступая с ноги на ногу, по песчаному берегу тянут судно за длинную бечеву. Нисколько коноводов, загорелых, в пыли, оборванных с потрескавшимися губами, оглушительно свищут, щелкают кнутами, машут, хрипло кричат, бегают от одной лошади к другой и безостановочно их погоняют. На корме, на высоком приступе, стоит лоцман, в красной кумачовой рубахе и в высокой поярковой шляпе. Опершись спиной на руль, он глядит на церковь, снимает шапку и крестится; затем, обратившись к своему делу, берется за ручку руля, поворачивает и протяжно кричит:
– Гоня-й, гоня-й, Ванюха, гоняй-й-й.
Лошадей гонят еще сильнее; вон передняя, должно быть, сильно провинилась, так как один из коноводов кидается и с остервенением раз двадцать хлещет ее по одному и тому же месту; та несчастная мечется во все стороны, рвется, вытягивается и в изнеможении припадает на передние колена.
За первой баркой тянется другая, по-видимому, того же самого хозяина: одинаково выкрашена и с таким же кругом на мачте. Лоцман хочет остановить ее.
– По-сто-о-ой, по-сто-о-ой! монотонно и протяжно кричит он и машет рукой, точно подзывая кого к себе: – ма-лень-ко по-стой-й-й!
Лошади останавливаются, причем некоторые из них тотчас же ложатся в сыпучий песок. Бечева падает в воду, судно продолжает идти еще немного и останавливается. Показывается третья барка. Эту тянут бурлаки; она, кажется еще больше, еще тяжелее; вода немного не доходит до ее краев.
Человек с полсотни рабочих, еще хуже оборванных и загорелых, нежели коноводы, без шапок, со всклокоченными волосами, босиком, свесив руки, как плети, молча тянут барку. Медленно и в ногу идут они, навалившись туловищем в жесткую лямку, и по временам монотонно покрикивают: по-де-ернем, по-де-ернем! При этом они еще дружнее и сильнее наваливаются. Издали все бурлаки кажутся одним огромным существом, которое тихо подается вперед и мирно переваливается с боку на бок.
Судно равняется с церковью.
– Робя-я-я-та, по-мо-лим-те-ся Бо-о-о-гу! басит лоцман и молится на церковь. Бурлаки медленно крестятся, не убавляя шагу.
В то время, как я все это разглядываю, слышу позади себя голос:
– А! здравствуй, брат!
Оглядываюсь, дядя здоровается с отцом. Он почти одного росту с папашей и с таким же брюшком, также с бритым подбородком, но по военной привычке носил длинные уже седые усы. Ходил он постоянно в форменной фуражке с красным околышем.
Дядя был великий хлебосол и в то же время «нраву моему не препятствуй». Слава о его гостеприимстве шла на всю губернию. Человек он был умный, добрый, и так как имел хорошее состояние и связи в Петербурге, то все уездное и губернское начальство относилось к нему с величайшим почтением, чтобы не сказать более. На некоторые праздники, как например, Преображеньев день – престол в Любце, Петров день, Казанской Божьей Матери, съезжалось к нему гостей полон дом, преимущественно мужчины. Начинался кутеж, а под конец и великое пьянство. В карты он мало играл, но любил, чтобы у него играли. Выпить любил крепко, и мог очень много выносить. Бывало все, как говорится – пьяно, все улеглись, а он один все еще разгуливает, вполпьяна и буркает себе под нос: «Трам, ти та-там, – там!» при этом лицо у него становилось красное, в особенности нос, по которому наливались темно-синие багровые жилки. Когда гостей не было, и дяде становилось скучно, посылал он своего слугу, Изотова, рядом, на почтовую станцию, узнать, нет ли кого проезжающих. Если таковые оказывались, то посланный являлся и передавал: что, дескать, здешний помещик, полковник Алексей Василич Верещагин просит пожаловать к ним откушать тарелку ухи. Приглашение обыкновенно принималось весьма охотно. Иногда же, по какому-либо случаю, проезжающие отказывались. Тогда выходила целая история: помещик сердился и не приказывал давать лошадей (он сам содержал станцию). Те требовали жалобную книгу, но в конце концов дело все-таки улаживалось и кончаюсь тем, что шли в дом, обедали и оставались очень довольны чересчур хлебосольным хозяином. Случалось, некоторые, познакомившись с дядей короче, гостили у него по нескольку дней, забыв и курьерскую подорожную и жалобную книгу.
Был он очень набожен и ежегодно осенью, в сопровождении своей ключницы Лизаветы Михайловны, отправлялся пешком на богомолье в монастырь. Запрягались тарантас и тележка: в последнюю укладывались бочонки с водкой, наливкой; закуски и разные разности по части кухни. В тележке ехал Изотов.
Дядя шел пешком; когда же уставал, то садился в тарантас. До монастыря было верст около полутораста; дорогой он выпивал и закусывал, но ел постное.
Надо сказать, что дядя обладал железным здоровьем, и болен никогда не бывал. Когда кто жаловался ему, то он обыкновенно советовал: «Э, братец! выпей, да закуси, все как рукой снимет».
По приезде в монастырь, настоятель, знакомый и друг Алексея Василича, отводил ему келью. Первое время дядя аккуратно посещал все службы: заутрени, обедни и вечерни; но затем мало-помалу, к нему начинала наведываться братия; возобновлялись старые знакомства, вспоминалась «старинка», и дело кончалось тем, что некоторые напивались. До глубокой ночи слышался стук в его двери и возгласы:
– Во имя Отца и Сына отворите!
Дядя впросонье кричал: – Изотов! сунь ты ему полштофа, отвяжись от него!
Изотов тихонько вставал, отворял немного дверь и не глядя, просовывал бутылку, которая немедленно схватывалась со словами:
– Сп-аси тя Господи!
Прогостив неделю, иногда и две, дядя уезжает домой: прощаться, разумеется, сходится вся братия, и провожают далеко за монастырские стены.
Но воротимся к нашему рассказу.
Поздоровавшись с отцом, дядя спрашивает:
– А где же Анна Николаевна?
– К Лизавете Михайловне пошла, отвечает папаша, смотрит на свои карманные часы и говорит: – Не пора ли, брат, в церковь?
– Пожалуй, что пора, отвечает тот. Мы подбегаем к дяде и здороваемся. Он каждого из нас целует, гладит по головке и приговаривает:
– Здравствуйте, здравствуйте, молодцы!
Он был очень ласковый, и мы все его любили. Часто дарил он нам пряники, и даже деньги.
Отец надевает свою черную пуховую шляпу, дядя фуражку с красным околышем, и мы отправляемся в церковь. На дворе встречаем мамашу с Лизаветой Михайловной, женщиной еще в полной силе, лет 35-ти, небольшого роста, и миловидной. Они обе идут с распущенными зонтиками и весело разговаривают. Увидев мамашу, дядя снимает фуражку, раскланивается и целует у ней ручку. Мамаша в свою очередь целует его в лоб. Осведомляются друг у друга о здоровье, и затем мы идем всей гурьбой далее.
Церковь от дому шагов с полсотни. На колокольне громко названивают.
Увидав нас с колокольни, ребята-звонари хотят отличиться и удваивают усилия. Такие выделывают колена, что чудо. Маленькие колокола переливаются стройно и постепенно переходят к более густым, все басистее, басистее и затем густой бо-о-о-о-ом покрывает все остальные. Под эту музыку скоро проходим ограду. Церковные двери настежь, и пение раздается далеко. Храм полон молящимися.
На паперти дядя первый снимает фуражку, крестится и бочком проходит между народом. Мы следуем за ним. Народ с почтением сторонится, пятится и с поклонами дает дорогу. Дядя становится совсем впереди, возле клироса и кладет на край свою фуражку. Певчие мальчики с любопытством смотрят сначала на него, потом на фуражку и затем сторонятся подальше, чтобы как-нибудь не уронить ее. Мы становимся сейчас сзади. Отец любил строить нас лестницей по росту. Слева – самого высокого, Колю, потом Васю, далее Сережу, Мишу, Алешу, и, наконец, меня. Сестра Маша становится с мамашей.
Поют на двух клиросах. Около нашего поет шесть человек: старый дьячок Семен, два его сына и три парня из деревни. Семен пел глухим, замирающим голосом, и как будто бы все сбирался плакать. Во время пения, он правой рукой постоянно щиплет свою жиденькую бородку, левой поддерживает правую, прижимая ее к животу. Эту позу он не изменял в продолжение всей службы, и даже когда возвращался из алтаря и по пути кланялся дяде и отцу. Сыновья его пели совершенно не в тон, хотя Семен частенько тыкал в затылок то того, то другого.
На левом клиросе пел молодой дьячок Андрей с длинными русыми волосами. Он был один, и буквально заливался, как только мог.
По временам он с гордостью поглядывал на правый клирос и, кажется, только не говорил: «Хотя вас там и шестеро, а я один, да не уступлю».
– Паки-и, паки-и миром Господу помолимся! гнусит немного, высокий, еще нестарый священник, отец Мефодий, выходя из царских врат.
– Господи поми-и-и-луй, ловко подхватывает на другом клиросе Андрей и снисходительно взглядывает на Семена.
Все прихожане высоко уважали дьячка Андрея за его голос и манеру пения:
– Молодчина петь, говорили они, хотя тот так другой раз усердствовал, что хоть уши затыкай.
Отец Мефодий служил обедню необыкновенно быстро. За неимением дьякона, он сам говорил ектеньи и, не окончив один возглас, начинал другой.
Вся обедня длилась у него самое большее ¾ часа. Перед концом, высылал он дьячка с просвирками, и тот разносил их на круглом оловянном блюде; сначала дяде, потом папаше, затем мамаше и Лизавете Михайловне. Ежели был кто еще из почетных, то и тому тоже.
Отец Мефодий еще задолго до конца службы заглядывал за занавеску в царских вратах и, тыкая пальцем оттуда, считал, сколько и кому следует дать просвирок. Самые большие и свежие подавались, конечно, дяде и отцу, поменьше – мамаше и Лизавете Михайловне; нам же подавались накрошенные кусочки. Дядя брал просвирку, нюхал, потому что любил запах свежего хлеба, и клал в фуражку. Отец немедленно отламывал, ел и затем передавал остатки мамаше, приговаривая: на-ка, Анюта! кушай, дай и детям!
Мамаша начинала оделять нас, и так как просвирки обыкновенно были вынутые, поэтому она ломала их с большой осторожностью, чтобы не уронить ни малейшей крошки, а если таковые падали на платье или на пол, то мы тщательно их подбирали и ели.
Оделив нас, мамаша подставляла левую ладонь лодочкою к подбородку и начинала кушать свою долю, причем набожно крестилась и шептала молитву. Обедня кончается.
Священник выходит с крестом в руках и останавливается около дьячка Семена, который держит чашу со святой водой и кропилом.
Мы приближаемся к кресту.
Священник первому дает крест приложиться дяде, кропит ему легонько темя, на котором уже пробивается порядочная лысина, здоровается и поздравляет с праздником. За ним прикладываются папаша, потом мамаша. Отец Мефодий тоже кропит их, здоровается и начинает довольно громко и долго с ними разговаривать, причем нам и всем остальным, сует крест прикладываться уже не глядя, куда попало, и кропит, даже не обмакнув кропило в чашу с водой.
Выходим из церкви. День ясный. На улице толпится не мало народу, все одеты по- праздничному, кое-где слышны песни; подгулявших еще незаметно. При виде нас, мужики и бабы с поклонами сторонятся, ребятишки со страхом отбегают прочь.
– Баре, баре идут! шепчут они, и с любопытством рассматривают нас.
– Это – большенький-то, который же? шепчет одна баба другой и тычет пальцем.
– Это Миколай. А вон другой, рядом-то, Васинька, объясняет пертовская баба. – Акулина Трифонова-то ему кормилка будет!
В это время, действительно к Васе подходит его кормилка Акулина, высокая, молодая баба, в синей ватной кацавейке, с пестрым платком на голове, довольно симпатичная, кланяется нам и здоровается: «здравствуй, Васинька, кормилец мой! На-ка тебе» – и достает из-за пазухи яйцо и с улыбкой подает ему. Брат сначала немного конфузится, но затем благодарит и целует ее.
Только что мы пришли в дом и уселись за чай, как видим через зал бежит, запыхавшись, маленькая старушка Титовна, жившая при доме лет сорок: «попы, попы идут!» как сумасшедшая кричит она, и пробегает через залу на встречу им.
– Священники пхшхи, картавя, докладывает Изотов.
– О Господи, чтой-то как они рано сегодня? замечает Лизавета Михайловна, с недовольным лицом, и подымается из-за чайного стола.
Отец Мефодий с дьячком Семеном входят в зал и, мельком поздоровавшись с нами, проходят в угол, где приготовлен маленький столик, накрытый белой салфеткой, на нем стоят три опрокинутые рюмки, с приклеенными восковыми свечами.
Дьячок Андрей остается в прихожей раздуть кадило. Прихожая наполняется дворовыми и посторонним людом. Два крестьянина, одетые очень чисто, приносят на полотенцах икону и ставят на стол. Дядя зажигает свечи. Отец Мефодий надевает коротенькую ризу и сильным движением плеч поправляет ее на себе, затем, выправив волосы, начинает служить молебен по обыкновению несколько в нос:
– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков!
– Аминь, замирающим голосом тянет Семен.
– Бог, Господь и явися нам..., снова тянет отец Мефодий, и при этом смотрит в окно на проходящее красивое судно.
– Благословен грядый..., оживленно подхватывает из прихожей Андрей: он уже раздул кадило и сию минуту хочет нести священнику, который начинает бросать на него нетерпеливые взгляды.
Молебен живо кончился, наши чашки не успели остыть, как мы снова за них уселись. Попов же проводят в девичью. Там для них накрыт стол, и так как день постный, то им подали пирог со стерлядью «снутою», горячую щуку под хреном, и жареного леща, к этому два графина, один с водкой, другой с наливкой смородиновой, «не слащеной».
От всего этого они с удовольствием вкусили; от пирога остался угол с выковырянной рыбой; от леща голова и хвост обсосанные. В графинах осталось не больше половины.
– Что, довольны ли, отец Мефодий? спрашивает дядя, входя к ним в комнату.
– Покорно благодарю! очень доволен! отвечает тот, приподымаясь. – Много довольны! очень благодарны! вторят дьячки, тоже приподымаясь и прикладывая руки к сердцу.
Они вскоре уходят продолжать обход по селу.
Не больше как за час до обеда, вдали за рекой, на наволоке, показалась пыль. Давай скорей смотреть в трубу, которая стояла постоянно в гостиной, большая медная на ножках.
Два больших тарантаса, запряженные тройкой собственных лошадей, быстро приближались, причем передняя тройка обдавала густой пылью заднюю. В экипажах виднелись одни мужчины. Перевозчики еще издали заметили пыль, и спешат подать паром. Они шибко тянут канат и торопливо перебегают с одного конца помостка на другой, растопырив мокрые пальцы. Погода совершенно тихая и разговор из-за реки ясно слышен.
Оба экипажа, почти одновременно, подъехали к перевозу. Господа лениво вылезают, потягиваются, расправляют отсиделые члены, встряхивают запылившиеся фризовые шинели и легонько, не торопясь, не теряя достоинства, спускаются, к только что подошедшему парому. Запор вынимают, и перевозчики с поклонами встречают гостей. Передняя тройка въезжает и становится в угол. Не успела она хорошенько встать, как послышался отдаленный, тонкий звон почтового колокольчика.
– Микифор! постой-ко маленько, я сбегаю взгляну, ровно «колокольчико звенить», обращается молодой перевозчик, в кумачовой рубахе, в фуражке с полуоторванным козырьком, к другому, пожилому; этот без шапки, с растрепанными волосами, в клетчатой крашенинной рубахе и холщевых штанах, босиком, старательно подпихивал экипаж, чтобы дать место следующему.
– Али звенить! возражает Никифор и оставив на время работу, настораживает уши; порыв ветра ясно доносит звон колокольчика.
Тем временем по наволоку, то теряясь за кустами, то снова показываясь из-за них, неслась усталая почтовая тройка. Густые клубы пыли следовали за ней.
– Надо быть, исправник гонит! кричит с берегу перевозчик, стоя на дне опрокинутой лодки и защищаясь рукой от солнца.
Приехавшие гости уже расселись на скамейке парома.
Один из них, пожилой, высокий господин, с подстриженными усами и круглым бритым подбородком, довольно полный, в черном сюртуке, в белом коломенковом жилете и штанах, сидит, поджавши одну ногу.
– Кх-кх-кх! хохочет он, оскаливая полусгнившие зубы и сняв пыльную фуражку, скребет повыше лба седую стриженую голову. Это наш знакомый Федор Иванович Лепешкин.
Против него стоит маленький, с черненькими усиками, аккуратненький господин, помещик Михаил Павлович Шепелявов, тоже в черном сюртуке и в коломенковых жилете и штанах; на голове морская офицерская фуражка. Он с жаром что-то объясняет Лепешкину, причем брызжет немного слюнями прямо тому в лицо. Последний, по привычке, не обращает на это никакого внимания и продолжает хохотать и скрести темя.
В сторонке, на другой скамье, сидит и поплевывая за борт, любуется видом на реку, старый, отставной генерал, маленький, весь сморщившийся. Ему так и прозвище было: «маленький генерал», хотя в лицо его зовут ваше превосходительство. Он был из соседних мелкопоместных. Седые волосы его на висках зачесаны далеко вперед, усы коротко подстрижены, форменная одежда сильно поношена, и видно, что уже давно отслужила свой срок.
Вдоль парома, неслышно ступая резиновыми галошами, разгуливает, в фризовой шинели, бывший уездный лесничий Петр Степанович Воробьев, высокий красивый мужчина, с большими бакенбардами. Он ходит и, прикусив нижнюю губу, как бы думает про себя: «постойте, мои милые, уж я же вас сегодня пр-роберу». Он был большой любитель «перекинуть в картишки» направо и налево.
Но вот с громом подкатывает исправник, Вафлин, и прямо въезжает на паром.
– А! что! каков! говорил догоню! весело кричит он еще издали; вылезает из почтового тарантаса и без церемоний начинает со всеми целоваться в губы с засосом, вовсе не обращая никакого внимания, желают ли с ним целоваться или нет; причем обхватывает щеки противника, мягкими, пухлыми, грязными руками, с ногтями, донельзя обкусанными и пропитавшимися табачным соком, отчего они у него получили коричневый цвет.
Вафлин был человек очень коротенький и очень толстый, весьма открытой симпатичной наружности, бороду брил и носил одни усы, до крайности веселый и беспечный, вечно шутил и хохотал. Самый серьезный человек, в его присутствии, должен был непременно развеселиться. Неряшлив был он ужасно: форменный зеленый сюртук всегда в пятнах, прожжен, без пуговиц, рубашка тоже грязная, засыпанная табачной золой. Белые, как лен, волосы вечно всклокочены. Ходил он животом вперед, слегка переступая своими коротенькими, толстыми ножками. В деньгах всегда нуждался, но никогда не горевал.
Исправник оказался всем приятель, начал по обыкновению шутить, смеяться и моментально всех развеселил; даже серьезный маленький генерал – и тот оставил свое место и подошел к другим посмеяться.
Паром пристал. Лошади проезжают прямо на конюшню; гости же входят ближайшей калиткой во двор, и прежде всего здороваются с собаками, которые, не сходя с места, лают и вертят хвостами. В прихожей, услужливый Изотов, с неизменной улыбочкой встречает гостей, помогает раздеться, обчищает запылившиеся воротники и сапоги и провожает в комнаты.
– Долго, долго! раздается басистый хозяйский голос.
– Вот кто виноват! вот! и прибывшие указывают на исправника, – ждали, ждали, да наконец одни и поехали!
– А все-таки догнал! настаивает Вафлин, и, оправдываясь перед хозяином тем, что ему необходимо нужно было где-то, по пути, в деревне, троих отодрать, приготовился было поцеловать дядю в губы. Но тот, живя на большой дороге, слишком хорошо изучил привычки исправника, а потому, схватив его за обе руки, подсунул свою щеку. Мой папаша оказался не так предусмотрителен, и зато немедленно почувствовал на щеках своих пухлые ладони, а на губах продолжи-ительный, сла-а-д-кий поцелуй.
В это время на один конец длинного стола, старик повар, в сюртуке поверх кумачовой рубахе, подпоясанной чистым белым фартуком, ставит продолговатый, красной меди котел, со стерляжьей ухой.
Стол накрыт белой скатертью. Вдоль стола расставлено около дюжины бутылок с различными наливками: слащеной, подслащенной, неслащеной; на бутылках наклеены маленькие ярлычки, писанные чернилами: «брусника», «малина», «рябина> и т. д. На некоторых, вероятно для краткости, значилось просто: «смрадина».
– Ну-с, пожалуйте-с, покорно просим! зовет хозяин. Крышку с котла снимают, и дядя приступает сам лично к разливанию ухи. Это он совершает торжественно, точно таинство какое, заботливо кладет на тарелку каждому по куску-стерляди, приноравливаясь так, чтобы всем хватило и никого не обидеть.
Горячее почти кончили, как на дворе послышался снова лай собак, звон колокольчика и громкое шарканье бубенчиков. В зало входит, пристукивая тростью, сосед, богатый помещик, князь Голицын. Разбитый параличом, он плохо владеет левой ногой, и без палки ходить не может. Князю лет под 40, брюнет, довольно красивый, с густыми нависшими бровями, с небольшой подстриженной бородой и горбатым носом. Большой кутила и охотник поиграть в карты.
– А, ваше сиятельство! слышится со всех сторон. Князь со всеми раскланивается, папаша подвигается, и новый гость садится на угол, между ним и хозяином.
Во время обеда дядя беспрестанно потчует гостей наливкой, причем наперед знает вкусы каждого.
– Петр Степанович, что же вы смородины, ведь не слащеная!
– Федор Иванович, рябинки! отличная, попробуйте-ка!
– Ваше сиятельство! какой прикажете? С ледком?
К концу обеда гости становятся все веселее и веселее. Лепешкин уже опять громко хохочет и скребет темя.
Пирожное окончили; идут отрывочные разговоры. Сейчас встанут.
– Просим не прогневаться! провозглашает дядя, и первый отодвигает стул. За ним с шумом поднимаются все. Салфетки бросаются куда попало: на стол, на стулья, некоторые упали под стол, а одна попала как раз на рюмку с наливкой, опрокинула ее и окрасилась в пунцовый цвет. Все спешат благодарить хозяина.
В зелененькой гостиной раскрыты карточные столы. На каждом лежит по две колоды карт, зеленого и красного крапа, и по нескольку мелков, оправленных в разноцветные бумажки.
Немного спустя, Петр Степаныч Воробьев, тем же неслышным шагом, и как бы приседая, с колодою в руках, обходит гостей и предлагает желающим выдернуть карту.
Первому – князю; второму Лепешкину, затем Шепелявову, четвертый он сам. Это главный стол.
За вторым столом усаживаются – маленький генерал, один худощавый купец лесопромышленник, с козлиной бородкой и папаша, к которому я и присаживаюсь, чтобы посмотреть на игру. Впрочем, около папаши во время игры ни мне, ни братьям, не удавалось долго просидеть, так как он, хотя и не играл по большой, но все-таки, при первой же неудаче, убедительно просил уйти, говоря:
– Отойди, брат, не стой над душой! и при этом брал за плечо и поворачивал.
Исправник хотя и не играет, но все-таки присаживается к Воробьеву, с длинным черешневым чубуком в руках. Он очень интересуется игрой, сильно сосет трубку, пускает кольцами дым и до того надоедает Петру Степанычу, что тот не выдерживает и просит его уйти, говоря:
– Ты бы уж отошел, Вафлин, а то надымил так, что вздохнуть нельзя!
– Да, да, не худо бы сделал! подхватывают и другие.
Нисколько не обидевшись, исправник переходит ко второму столу и подсаживается к маленькому генералу, будучи уверен, что уже этот его не прогонит. В комнате тишина; изредка слышится: «Что козыри? А чей ход? Пики не велики!»
После виста, за первым столом переходят на банк. Тут уж Воробьев оказывается «в своей тарелке». С видом знатока и по обыкновенно поджав губы, тасует он и подрезает карты; ловко мечет, хладнокровно записывает, отписывает, очень мало говорит, и терпеливо дожидается, пока партнер выберет карту. Князю не везет. Он горячится и удваивает куши.
– Десять рублей очко! невнятно бормочет он, полуразбитым от паралича языком.
– Копейки насмарку? предупредительно спрашивает банкомет.
– Конечно!
Карта дана, Воробьев достает со стола из пачки, прикрытой мелком, сторублевую ассигнацию и подает князю. Тот ставит новую карту.
– «Ва-банк», – тем же невнятным голосом объявляет князь и держит карту на столе, готовясь открыть ее. К столу подходят остальные гости и интересуются, чем кончится.
– Сколько в банке? – вполголоса спрашивают они друг друга. Один шепчет: 300, другой 400 рублей.
Воробьев с эффектом повертывает колоду и с выдержкой мечет. Карта опять дана. Краска бросается ему в лицо, с досады он перерывает зараз всю колоду. Ловко делал это Воробьев, никто из гостей, как потом ни старался, не мог проделать этой штуки, только карты мяли.
Петр Степанович проигрался, у него нет с собой больше денег. Играть хочется; надо где-нибудь раздобыть. Под руку с Шепелявовым отходит он в угол и оттуда я слышу неясный полушепот:
– Завтра отдашь?
– Ей Богу-же, завтра.
– Честное слово?
– Честное слово.
Шепелявов осторожно расстегивает жилетку, рубашку достает с груди потайной, замшевый мешочек, вынимает сколько-то кредитных билетов и подает несчастливому игроку. Игра завязывается снова.
В это время, вижу, Лизавета Михайловна с мамашей, сбираются прогуляться по деревне и поглядеть на хоровод – я пристаю к ним: погода прекрасная, солнышко уже стоит на закате.
На площади, близ церкви, с полсотни девушек и парней, взявшись за концы платков, с песнями водят хоровод. Круг медленно двигается; пара за парою останавливается и дожидается очереди. Я многих девиц знаю по имени. Вот приближается стройная Наталья Мизина: лицо смуглое, румянец во всю щеку. Пестрый сарафан на ней, хотя старенький, но шелковый; на плечах кисейная безрукавка; на шее бусы в несколько рядов в виде янтарей и жемчуга, каштановые волосы повязаны голубым шелковым платком с пунцовыми цветочками, в косе две розовые ленты. Все хорошо и красиво, только грубые шерстяные чулки и угловатые башмаки, немало портят наряд. У Мизиной приятный голос, почему она работает запевалой. При виде нас она стесняется, но все-таки продолжает тянуть несколько визгливо:
|
Ой, никто-то меня не пожале-е-е-е-ет,
и при этом искоса взглядывать на барыню.
Ох, ни-и-и-кому меня не жа-а-а-аль! |
охриплым басом подтягивает ее кавалер, Антон Патин, который следует за ней. Это высокий широкоплечий детина, с самым добродушным лицом. Я его знаю хорошо, он очень сильный и всех ребят в селе перетягивает на скалки.
Слова, которые он пел, как-то совсем не подходили к его фигура: что, думается, его жалить, когда он сам кулаком вола зашибет.
Одет он не плохо: поверх кумачовой рубахи черная жилетка с бронзовыми пуговицами, в которые вставлены синие стеклышки; рубашка подпоясана шерстяным поясом с кисточками. Черные суконные шаровары на коленках потерты; сапоги блестят от дегтю; костюм завершает совершенно новая ватная фуражка с глянцевитым козырьком.
Антон немножко - «подшофе», и от времени до времени любезничает со своей дамой; та смеется и прикрывается узелком, из которого торчат крендели и пряники.
Полюбовавшись на хоровод, идем далее. Из-за угла одной хатки вылетает, по наружности, должно быть, отставной солдат, в розовой ситцевой рубахе, без шапки, шаровары порваны, руки растопырены.
Последний день красы моей-й, укра-а-а-ашен!..
орет он, наклонившись туловищем вперед, и стараясь идти прямо перед собой, что ему не вполне удается. Делая вид, что не замечает нас, – круто сворачивает в другую улицу.
… Божий свет!
доносится от него крик. Последние слова он не дотягивает и обрывается.
Подгулявших становится все больше и больше. Вон сторонкою, под руку с двумя парнями, гуляет молодуха: красный платок с головы ее немного съехал, она этого не замечает; один из ее кавалеров наигрывает в гармошке, бабенка же звонко поет :
|
Кабы ты да моя милая,
Не такая была!
ей грубым и сильным басом вторят мужские голоса:
Ах, не такая милая б была б,
Прочих не любила б! |
Кавалеры издали нам снимают шапки и кланяются, молодуха не видит и продолжает визжать:
|
Ах, прочих, мила, не любила,
Меня не сушила! |
Шагах в тридцати – кабак; у дверей толпится народ; изнутри доносятся брань и крики:
– Ну, тронь, ну, тронь! – Что ж ты! Ну, тронь!
Мы спешим взять как можно в сторону и затем поворачиваем домой.
Навстречу нам, обнявшись и пошатываясь, плетутся два пертовских мужика, в высоких поярковых шляпах в виде усеченных конусов, оба крепко навеселе. Идут они, не торопясь, дружески рассуждают, причем убедительно помогают руками; по временам останавливаются и снова трогают далее.
Они видимо переживают самые счастливые минуты в своей жизни, забыв на время все невзгоды подневольности: и помещика, и старосту, и даже самую ненавистную барщину.
Но вот один из них увидел свою барыню. Сознание пересиливает хмель. Мужик останавливается, обеими руками стаскивает, со всклокоченной головы, высокую шляпу и медленно отвешивает низкий-низкий, чуть не земной поклон, так что волоса его почти касаются земли. Товарищ его пока еще ничего не замечает и идет себе своей дорогой; но, пройдя несколько шагов, останавливается, смутно озирается кругом и тоже узнает, в чем дело: стащив с головы шляпу, он нетвердыми шагами направляется к барыне, становится на колени, и плаксивым дребезжащим голосом начинает визгливо выкрикивать:
– А-а-а-а! Ма-а-ату-ушка-а! Ба-а-ры-ы-ня-я! Анна Ми-колаевна-а! Дай ручку поцеловать, корми-и-и-лица!
Мамаша не знает, что ей делать: и руку боится дать, и мужика обидеть не хочет. Первый крестьянин выводит ее из затруднения: с бранью отталкивает он приятеля и кричит:
– Что ты, дубина, пристал к барыне? – И нахлобучив ему шляпу чуть не до самых глаз, уводит.
– Ру-у-у-чку, то-о-о-о-лько ру-у-у-у-чку! – слышится еще некоторое время.
Вечером, после чая, Мосей подает тарантас, сзади подъезжает таратайка, и мы уезжаем обратно в Пёртовку.
ГЛАВА VIII.
N** губернская гимназия.
В 18** году, вскоре после освобождения крестьян из крепостной зависимости, мои родители переехали в деревню, а меня перевели из петербургской гимназии в город В***.
Здесь первое время я было стал очень порядочно учиться. У меня до сих пор хранится отцовское письмо, в котором он пишет: «Спасибо тебе, мой милый Саша, что радуешь нас, стариков, своими успехами». Я так не привык читать благодарности за твое учете, что долго сомневался, мне ли оно писано. Но через несколько месяцев я стал плоше учиться и начальство не так ласково стало со мной раскланиваться.
Директором был у нас некий Николай Иванович, господин средних лет, небольшого роста, очень полный; ни усы, ни борода не росли у него; имел большой отвислый подбородок и тоненький гнусливый голос; за все за это получил он прозвище баба. Беспрестанно говорил: «да, да, бра-тец, да!» и переходил с местоимения вы на ты, смотря по расположению духа. Если сердился, то говорил: «ты, бра-тец, ничего не знаешь». А если же был доволен, то: «благодарю вас, г. N, очень хорошо». Снаружи он казался предобрый, а как раскусишь его, то оказывался далеко не таким.
Как историко-филолог, Николай Иванович любил и уважал латинский язык, к которому пристрастился с малолетства, происходя из роду кутейников. Он часто за отсутствием учителя читал нам лекции по этому предмету.
Николай Иванович был очень горяч и вспыльчив и положительно не имел терпения растолковать ученику, в чем было дело и где надобно искать ошибку. Раз он до того вышел из себя, что покраснел как рак, стукнул кулаком по кафедре и закричал ученику: «братец! да ведь ты дурак!» Но через несколько минут одумался и просил извинения.
Припоминаю одну комическую с ним сцену. Приехал к нам из Питера ревизор, князь Л***. Входит он в класс в сопровождении директора. Расселись; был класс математики. Князь, развалясь в кресле и положив ногу на ногу, шалил карандашом. Карандаш упал и покатился; Николай Иваныч бросился подымать, но с налету, вместо того, чтобы поднять, оттолкнул его, карандаш покатился далее. Князь тоже за ним и долго бы они прыгали друг за другом, к общему нашему удовольствию, если бы один из учеников не поднял карандаш.
Николай Иванович ужасно смешно чихал, и не так как все чихают, два, три раза, – нет, он чихал раз пятнадцать подряд, при этом толстое лицо его наливалось кровью, маленькие глаза еще более суживались, сам он в это время прятался за кафедру и преуморительно оттуда высматривал, не смеется ли кто-нибудь над ним. А мы уже это знали и, закрывшись книгами, старались не смотреть на него, иначе не было возможности не расхохотаться.
Инспектором был маленький, совершенно лысый старичок, Сергей Львович, по прозванию «тыква». Только на висках было у него немножечко волос, которые он беспрестанно приглаживал вперед. Поговоркой у него было «уж тут себе» или «фу. Боже мой». Что ни скажет, а «уж тут себе» непременно прибавит. В гимназии он служил лет тридцать, и не знаю, не служит ли и до сих пор.
Сергей Львович знал, что его зовут тыквой, так как раз, когда он объяснял во время урока физики о плоскостях и покатостях, один из учеников спросил его: «а что, Сергей Львович, если взять тыкву и пустить ее по наклонности, покатится она?» «Уж тут себе! фу, дурак какой, конечно, покатится!» – ответил он, и затем, сообразив в чем дело, сердито добавил: однако, уж тут себе, пошел-ко вон из класса». Он был груб с учениками и беспрестанно называл их ослами, дураками, болванами; на него за это никто не обижался. В душе он был добрый старик и ругался просто по своей 30-летней привычке.
В городе В... я жил «на хлебах» в одном скромном семействе... Отец платил за меня 16 руб. в месяц; тут уже все: и стол и квартира, чай, сахар, прислуга, отопление, освещение. Жил я как хотел: за поведением и учением моим никто не присматривал; я изредка посылал домой свидетельство об учении, предварительно подскобливши, где было очень худо. Думалось идти в гимназию – шел, а нет, так оставался дома или отправлялся в знакомый трактир «Лондон», играть на бильярде. Маркер Яков был коротко знаком мне; как только, бывало, увидит меня, прелюбезно раскланяется и спросит: «пирамидку прикажете?»
Об учении своем я не особенно заботился, хотя инспектор просто не знал, что со мной делать.
– Уж тут себе, ты посмотри, ну, посмотри, 244 урока за полгода пропущено! кричал он мне, раздавая свидетельство об успехах. – Ну, на что это похоже! Уж тут себе, на третий год нельзя будет остаться! уж тут себе, выгонят! вот посмотри, что выгонят».
Но я не внимал его словам. «Врешь, думаю, врешь, переведешь».
Деньги водились у меня постоянно; отец не пошлет – займу, кредит имел, хоть небольшой, но постоянный. Чаще же всего я проводил время у Корягина.
Личность эта довольна интересная, так что я немного остановлюсь на ней.
Верстах в 30 от города В... у моего отца было имение, которое он сдавал в аренду соседнему землевладельцу, Ардалиону Ардалионовичу Корягину. Его отец был крепостной тамошнего богатого помещика Кремнева, у котораго служил управляющим. Сын его, Ардалион, получив в детстве самое ограниченное воспитание, по смерти отца занял его должность. При своей сметливости, Ардалион Ардалионович быстро увеличил доходы с имения, улучшил конский завод и вскоре так полюбился помещику, что тот стал оказывать ему полное доверие. Корягин и хозяина не обидел, да и себя не забыл. Понемножку скупал у соседей землю и вскоре приобрел себе довольно значительное состояние. Рассчитавшись с Кремневым, он занялся исключительно своим хозяйством и в короткое время так поставил его, что оно стало служить образцовым хозяйством. Хлеб у него родился баснословно; соседи верить не хотели, когда слышали о его урожаях.
В то время как я познакомился с Корягиным, ему было лет 40. Среднего роста, полный, широкоплечий, с замечательно развитой грудью, короткой шеей, с большой мясистой головой и с маленькими, быстрыми глазами. Широкая, окладистая черная борода с проседью придавала ему почтенный вид. Стоило только взглянуть на всю его фигуру, чтобы убедиться, что этот человек дешево себя не продаст.
Был он большой любитель до медвежьей охоты; тратил на облавы много денег и ездил для этого за сотни верст.
На охоту отправлялся с рогатиной в сопровождении кучера Африкана, маленького коренастого человека с рыжей бородой, которому поручалось нести, на всякий случай, здоровую двустволку.
Это ружье точно также было внушительно, как и его хозяин. Калибра оно было очень крупного и чрезмерно тяжелое, В ложу было влито около 10 фун. свинцу, чтобы было поприкладистее. «Вот-с, изволите ли видеть», говорит мне хозяин, вскидывая, как перышко двустволку, которую я едва и к щеке подносил: – «уж она у меня не дрогнет в руке».
– А зачем же вы ее берете, если у вас рогатина есть? спрашиваю я.
– Как зачем? а коли рогатина-то сломается, так ведь я без ружья пропал; ведь этак раз со мной в Даргуне-то случилось: медведь как выскочит да бросится ко мне, как ударит лапой, так как соломинку древко-то и переломил; хорошо что Африкашка не обробел – тую же минуту ружье подал, а то заломал бы нас обоих беспременно!
– Ну, расскажите, пожалуйста, как вы охотитесь? расспрашиваю я с интересом.
– Да как, очень просто: подберешься с провожатым к берлоге, ну и начинаешь выживать его из ямы, на то собаки есть, они его раздразнят; ну вот и рассердят; как вылезет, уж не зевай; хорошо если он встанет на задние лапы да на вас полезет, ну тогда лучше не надо; а если сразу выскочит, да опустя голову промеж передних лап, как ураган налетит, так уж тут с рогатиной делать нечего, бросай скорей, да хватай ружье. Все дело в том, чтобы не обробеть; рука чтобы не дрожала. А попасть старайтесь под переднюю лопатку, тут сейчас сердце, сразу уложите. Я уж их штук двадцать ухлопал, – добавил он.
Ручные медведи тоже водились у Корягина, и место им было отведено около хлебных амбаров, где они и ходили по цепи, точно сторожа какие. Раз приезжаю к нему в деревню, он и предлагаете мне: не угодно ли медвежат молодых посмотреть, недавно привели их. Отправляемся, подходим к амбарам, смотрю, два больших годовалых Мишки сидят на галерее рядком и преуморительно поглядывают, высунув красные языки; по временам ложатся на спины, кувыркаются. Глаза у них предобрые, так и манят подойти и погладить. Я останавливаюсь на почтительной дистанции и смотрю. Ардалион же Ардалионыч прямо подходит и начинает с ними играть, шалить, валяет их, борется, чешет им брюхо и видимо находится с ними в самых коротких отношениях. Одного из них он зовет «Тришкой» а другого «Машкой». Ах ты, Тришка, шельма ты эдакой, говорит он, барахтаясь и стараясь повалить, – смотри пожалуйста! лапой хочет ударить! Я тебе дам, – и валит того сразу на землю. Наигравшись с одним, он подходит к другому; после него я тоже приободрившись, подхожу к Тришке. Как тот фыркнет да бросится ко мне, так я со страху попятился, споткнулся, и кувырком покатился от него. Медведь же, встав на задние лапы, из всей силы натянул цепь, замахал по воздуху лапами и со злостью заревел. Корягин, увидав это, немедленно бросается к нему, хватает за ошейник, с удивительной силой, поднимает совсем от полу, трясет так, что бедняга Тришка, взревев благим матом, уползает в шалашку и улегшись там, ворча принимается сосать лапу.
Еще был Корягин большой любитель до лошадей. С утра до вечера толкались у него на конюшнях цыгане и барышники; с ними он был как в своей семьи: торговался, спорил, хлопал по рукам, отчаянно молился, бранился, выходил из себя, но в конце концов все-таки дело улаживалось, и все вместе шли в дом, где за рюмочками водки произносились пожелания и многолетия «новкам ».
Да, кому бы не понравилось в деревне у Корягина: хочешь кататься – ступай на конюшню и приказывай закладывать любого рысака, их там стояло штук двадцать, хоть одиночкой, хоть парой, а то и тройкой, запрету не было. Хочешь играть на бильярде, – ступай наверх, там в большой комнате стоял очень порядочный бильярд. Не помню часа, чтобы кто-нибудь не стучал на нем. Гостей приезжало к нему пропасть. Для них и комнаты были всегда готовы наверху, рядом с бильярдной. По утрам, гости, еще не умытые, брались за кий, и начиналась трескотня и так продолжалось до обеда. В углу на столике целый день стоял поднос с графинами различных водок; закуска ставилась хорошая, но от нее вскоре оставались одни объедки, несколько зернышек икры, да буроватые корочки сыру, донельзя обрезанные; впрочем, в крайнем случае, и они уничтожались.
Помню, бывало, придет к нам хозяин наверх рано утром, уляжется на кровать к кому-нибудь из избранных, который при этом с удовольствием отодвинется и очистит место, и начнет рассказывать, где он уже успел побывать и что сделать, затем предложить, не хочет ли кто-нибудь с ним с играть партийку, ну и пошла писать; на деньги играли редко, больше на пролазку, для смеха, т. е. кто проиграет – должен был пролезть несколько раз под бильярдом; пыли там никогда не было – вся обтиралась спинами. Смешнее всего было смотреть, когда приходилось лезть Корягину. Он никогда не хотел сознаться, что проиграл; спорил, сердился и доказывал противное и лез только тогда, как подымался общий крик. Как сейчас вижу, вылезает он при общем смехе и шуме и тотчас же кричит: «ну, теперь давайте другую» и начинается новая партия.
Ардалион Ардалионыч был замечательный костоправ. Научился он этому от старика отца своего, который тоже отлично лечил вывихи и переломы. Больных привозили к нему из дальних мест. Я сам был очевидцем, какие он делал чудеса с больными, а также видел вылеченных, которые приходили благодарить его. Надо было только взглянуть в то время на их лица, чтобы убедиться в их искренности.
Лечил он, и лекарство давал безвозмездно. Интересно было смотреть, как этот, по-видимому, суровый, тяжелый человек легко и умело обходился с больными: посадит к себе на колени больного ребенка, тот хныкает от страха и боли, а Корягин уговаривает его, ласкает, дает играть какую-нибудь безделушку, а сам тем временем незаметно ощупывает больное место. «У него, матушка, вывих », говорит он матери ребенка, которая стоит подле с заплаканными глазами: – «надо вправить!»
– Батюшка, Ардалион Ардалионыч, помогите, отец родной, заставьте вечно Бога молить!
– Да ладно, уж нечего кланяться; увидим, что можно сделать, а ты вот покамест возьми эту мазь, да на вечер натри ему больное местечко, а завтра посмотрим, что Бог даст!
У Ардалиона Ардалионыча был брат Никифор, глухонемой от рождения, воспитывался он в петербургском заведении для глухонемых. Сначала он оказывал отличные успехи в рисовании, так что даже получил золотую медаль на экзамене, но, приехав раз в деревню к брату, не захотел возвращаться в Петербург, а предпочел занимать его гостей. Глух он был совершенно, говорить же хоть с трудом, но мог немного, причем разговор его походил на протяжное мычанье. Если кто-либо приходил и спрашивал хозяина, Никифор, тут как тут: являлся с серьезной, деловой миной и объяснял: «брат-то, уехал-то, сейчас будет-то, садитесь погодите», и затем предлагал выпить: «не угодно ли выпить-то, рюмочку мутиловки-то!» Под сим благовидным предлогом и сам, разумеется, выпивал. Таким манером встретив и проводив нескольких человек, Никифор набирался порядочно, становился все серьезнее, причем сильно потел. Ходить начинал он в это время на цыпочках, точно крадучись и старался придерживаться стенки. Пальцы на руках наливались и растопыривались тем шире, чем Никифор становился пьянее, так что под конец походили на раздутые перчатки. До ужина Никифор никогда не досиживал, а задолго где-нибудь в укромном местечке уляжется и уснет.
Утром встанет он раньше всех, выбреется чисто, пригладится, прихорошится, и как ни в чем не бывало, с самодовольнейшим видом разгуливает по двору и по конюшням; если бы кто в это время взглянул на него, то никак бы не поверил, что этот человек вечером непременно будет настолько пьян, что хоть возьми да выжми.
Силен он был почти так же, как и брат его, и бороться любил до страсти: когда угодно, с кем угодно и сколько угодно, – без устали; если же не с кем, то отправлялся к медведям и с ними боролся. Достаточно было сделать вид, что желаете с ним помериться силой, как уже Никифор мычал от удовольствия, набрасывался и с остервенением старался повалить вас, точь-в-точь как медведь, и уж тогда берегись, пощады не будет; Никифор ломил с плеча, и по природной глухоте своей, не слышал ни замечаний, ни криков, ни мольбы. Правду сказать, поэтому с ним не особенно-то было приятно бороться. Одному противнику, он спокойно, сам того не подозревая, вывихнул руку, и когда ему потом объяснили, что он сделал, так он только промычал: «жалко-то, право, жалко-то! Что же он мне не сказал-то», а как скажешь ему, если хоть из пушки пали над самым ухом, так и то он ничего не услышит.
Мы с ним были большие приятели. Когда он бывал в городе В***, то всегда ко мне забегал. Всегда являлся расфранченный, напомаженный, подбородок чисто выбритый, кончики усов тонко закручены; дружески здоровался и мыча передавал поклон от своих: «Ардалион-то тебе кланяется, жена-то его тоже; спрашивают, что ты долго-то к ним не едешь-то», кричал он мне на самое ухо, воображая вероятно, что и я тоже глухой; и ведь все врал, никто не спрашивал; а просто хотел мне этим угодить, зная, что хорошенькая Корягина мне нравилась, и что мне и самому хотелось поскорей туда уехать.
Походив немного по комнате он начинал беспокойно потирать руки и, наконец, спрашивал:
– Где же у тебя, Сашенька, смородиновка-то бывала? Давай-ко ее; что-то у тебя холодно-то!
– Смородиновки нет больше; а вот если хочешь простая.
Митрофан делал гримасу. – «Не люблю я простой-то; ну да давай, все равно, рюмочку выпью». И уж как подсядет к графинчику, так и не отстанет, пока весь не осушит. Раз он до того нализался, что, уходя, оставил на дверной ручке кусок полы от шубы, воображая, что я его схватил и не пускаю.
Брата Ардалиона он побаивался, и иногда выводил его из терпения своим пьянством. Разговор у них шел на пальцах: «убирался бы в церковь рисовать иконы; ведь тебе дан заказ, ну и работай. Маша, кричит Ардалион жене: – не давать больше водки Никифору, попил, будет! пора и честь знать!»
После таких речей, Никифор некоторое время ходил мрачный, и при встрече с братом, пробирался на цыпочках, искоса поглядывая, а иногда пропадал недели на две пьянствовать к кому-нибудь из соседей.
Проучившись в В*** гимназии семь лет и прошедши за все это время только четыре класса, добрался я наконец с великим трудом до седьмого. На этот год, для надзора за моим ученьем, мамаша сама переехала на житье в го-род В***. Очень она хотела, чтобы я окончил курс с аттестатом, без котораго, как известно, поступить в университет нельзя.
Хорошо помню я этот год, в особенности выпускные экзамены. Откуда у меня тогда прилежание взялось; целые ночи просиживал над книгами; целые страницы из латыни вызубрил наизусть; а о грамматике Кюнера и говорить нечего, казалось, безошибочно мог сказать, на какой странице какое правило было. И все это ни к чему не повело; роковая двойка все погубила.
А сколько раз перед этим ходил я с моей доброй мамашей в собор Спаса Всемилостивого молиться Богу; сколько молебнов отслужили, сколько свечей прижгли, сколько земных поклонов сделали – все мало. Мамаша молила усердно Господа, чтобы Он наставил на путь истинный и вразумил бы ее сына, раба Александра, помог бы ему сдать хорошенько экзамены, в особенности латинский.
Как сейчас вижу ее бесценную: стоит она на коленях перед образом Спасителя, на ней черное кашемировое платье, сверху накинута серая тальма с капюшоном; на голове черная шелковая шляпа с черным страусовым пером. Опершись левой рукой на зонтик и занесши правую для крестного знамения, она склонила седую головушку несколько на бок и тихо покачивая ею, с чувством шепчет: «Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородица» и делает земной поклон, причем шепот ее, вначале довольно внятный, становится все тише и тише, к концу поклона совсем замирает. Я стою, нисколько не трогаясь ее моленьем, и раздумываю: зачем она молится понапрасну, ведь уж сколько ни молись, а директор все равно единицу поставит, аттестата мне как своих ушей не видать! Затем внезапно мелькает мысль: а что если Бог смилуется, да тройку пошлет, вот-то хорошо будет, и я становлюсь на колени и кланяюсь в землю.
Выпускные экзамены сопровождались у нас особенною торжественностью. Пропуская все прочие экзамены, которые у меня сошли благополучно, опишу один латинский, как более памятный.
Накануне экзамена, в угол большой актовой залы, внесены желтые классные столы и черные доски. По середине поставлен длинный экзаменаторский стол, покрытый зеленым сукном, и вокруг него около десятка кресел.
В день экзамена мы все уже заблаговременно сидим по местам. Начальства еще никого нет; идут оживленные разговоры. Кто-то спрашивает: – Послушай, это не надо?
– Что ты, Бог с тобой, с чего ты взял, я это учил: да вот спроси Крылова.
Крылов – первый ученик, метящий на золотую медаль, читает, уткнувши нос в книгу и зажав уши ладонями.
– Крылов, милый, послушай, это надо или нет? – слегка толкая, спрашивает товарищ:
– Не трогай, отстань, некогда! отвечаете тот, не меняя позы, и продолжает читать.
– Эк, лень ответить, хорош товарищ! ворчит спрашивающий, и идет искать, кто бы ему мог сообщить «пропущено это или нет». Но спрашивать уже некогда: обе половинки дверей быстро растворяются, и в зало влетает длинный, тощий гимназический сторож Алексей, который имел особенную способность спотыкаться даже на самом гладком месте. Крикнув издали, хоть и негромко, но многозначительно: «идут», он устремляется к доскам; наскоро обмахивает заячьей лапкой насевшую пыль, обдергивает на столе сукно, поправляет кресла и споткнувшись об одно из них, быстро исчезает.
Первым входит «баба-директор», и с сладчайшей улыбкой превежливо раскланивается. За ним инспектор, но только не Сергей Львович «уж тут себе, – он получил другое назначение, а высокий Лещинский, по прозванию «голик». Этот идет с достоинством, выпрямившись, точно аршин проглотил; важно несет он под мышкой портфель с бумагами и взглянув на нас исподлобья, едва заметно кивает головой. Далее вереницей тянутся учителя и ассистенты.
– Эх, их сколько привалило, думаю я, и все это чтобы нас мучить. Расселись.
– Ну так как же, господа! да! да! восклицает директор: – с кого же мы начнем? При этом берет список, и, будучи дальнозорким, просматривает его, отнеся несколько от себя. В зале гробовое молчание.
– Г. Крылов, громко гнусит он. У всех нас отлегает от сердца.
Крылов выходит развалистой походкой и, подойдя к столу, отвешивает низкий поклон. «Баба» говорит ему какую-то любезность, учителя благосклонно улыбаются.
– Потрудитесь нам, г. Крылов, перевести вот это место, и привстав с кресел, Николай Иванович указывает пальцем.
Крылов читает и переводит. Директор в это время что-то тихо разговаривает с учителем латинистом и, поговоривши немного, восклицаете: да! да! да! Очень хорошо-с! Благодарю вас, г. Крылов. Крылов вторично раскланивается и уходит.
– Вот ведь, думаю я; есть же на свете счастливцы. Спросили его две строчки и будет; а тут сиди да мучься, дожидайся! Уж лучше поскорее бы вызвали, один конец.
Таким образом, спрашивают сначала лучших учеников, переходя постепенно к более слабым.
В 12-ть часов отдых, учителя ушли курить; нас не спрошенных осталось человек десять, бледных и измученных ожиданиями. А ведь было отчего и по бледнеть, большинство из учеников был народ недостаточный и вопрос исхода экзаменов был вопросом жизни. У меня было много товарищей, которые, получая девять рублей в месяц стипендии, содержали на эти деньги себя, родителей и человек пять-шесть малолетних братьев и сестер. И что за беднота была у них! Помню, прихожу я к одному, – две крошечных комнатки в подвальном этаже полуразрушенного деревянного домика. Из-под половиц, как ступишь, вода просачивается. Головой едва не достаю до потолка. Повсюду сырость. Маленькие братишки и сестренки моего товарища, бледные, исхудалые, полуоборванные плачут от холода и голода. Мать больная стонет на печи. И при этой грустной обстановке учиться – да еще на стипендии! Можно себе представить положение такого ученика, когда он получит неудовлетворительную отметку. Прежде всего, он лишается стипендии. На второй год в седьмом классе оставаться не дозволяется, в высшее учебное заведение без аттестата поступить нельзя, ремесла никакого не знает, что ему делать? Положение хуже последнего рабочего, так как гимназист ни к какой физической работе не приучен. Все эти мрачные мысли, вероятно, уже многим из них неоднократно приходили в голову. Нервно, дрожащими руками, просматривают они все свои книги, роются в них, перелистывают и тревожно прислушиваются – не идут ли? Экзаменаторы входят и рассаживаются по старым местам.
– Г. Верещагин! гнусливо раздается в зале.
– Ох! зарежет! мелькает у меня в голове. Вышел, поклонился и жду.
– Да! вот, г. Верещагин, посмотрим-ка мы ваши познания, говорит директор вкрадчивым тоном, причем взглядывает на учителя латиниста; а этот серьезно, как бы испуганно, смотрит на меня через очки и кажется только не говорит: что, Верещагин, пропал ты, дружище! Сердце мое усиленно бьется, меня одолевает какая-то тошнота.
- Вот-с, г. Верещагин, переведите нам это и сделайте синтаксический разбор, и Николай Иванович метит ногтем откудова и докудова, и затем самодовольно откидывается грузным туловищем в кресле.
Я начинаю переводить и с первых же слов путаюсь.
– Да! да! – гнусит «баба», не поправляя
мен, – Да! да! плохо-с, – очень плохо-с.
Меня бросает в пот; достаю платок и обтираю лицо и лоб. Немного погодя, Николай Иванович тихим, предательским голосом спрашивает учителя:
– Что, я думаю, довольно с него?
Меня обдает как варом: «Неужели думаю уж довольно? это значит, я действительно пропал! – Николай Иванович! обращаюсь я к нему, спросите меня еще что-нибудь, ведь я знаю; я только этого места не могу, я немного сбился!..
Да, да! сбился! знаю я, братец, как ты сбился! и, перелистывая журнал, указывает на число пропущенных уроков.
– Вот смотри! вот тут так можно сбиться! Это что? За первую треть – 280 уроков, за вторую 170
– это, батенька мой – 450 уроков в две трети; чего же после этого ожидать от вас, гнусит он, горячась все более и более.
– Пожалуйста, Николай Иванович, спросите еще что-нибудь, упрашиваю его: – я, право, знаю!..
- Да знать-то ты, может быть, и знаешь; да про себя таишь, нам-то не сказываешь, острит он, глядя со смехом на окружающих.
– Что же, можно еще что-нибудь спросить, басит ассистент Куницын, который был учителем истории и любил меня за то, что я хорошо занимался по его предмету.
– Да, да, что же, можно, пожалуй, гнусит опять директор, заерзав при этом своим толстым седалищем и, видимо, недовольный предложением Куницына.
– Ну, вот, объясни-ка нам об обороте gerundia в gerundiv; вопрос самый простой, и взглянув при этом мельком на прочих учителей, подперся локтями о стол и внимательно приготовился слушать. Но за время десятилетнего изучения мною латинского языка, не мог постичь я этой ерунды, напрасно директор насторожил свои уши, ничего они не могли от меня услышать.
Я молчал и потел.
– Ну что, батенька! Нет, уж видно довольно с вас! – и он решительно кивнул мне головой.
Я вышел из залы, как из бани, дав себе слово при первой встрече проткнуть чем попало его толстый живот.
Вероятно, лицо мое при возвращении домой было не очень спокойно, так как мамаша, вместо того, чтобы рассердиться за мою неудачу, стала успокаивать, притворно приняв самый равнодушный вид: она просто боялась, чтобы я с отчаяния не сделал бы что-нибудь с собой.
– Полно, Саша! стоит ли так горевать! Неужели же ты думаешь, что твоя карьера этим испорчена! Что ты, Бог с тобой. Ну, в университет нельзя, так мы в другое заведение попробуем.
– Ах, мамаша, полноте, пожалуйста! Точно вы не знаете, что с этим паршивым свидетельством никуда носу нельзя будет показать, говорил я ей, ходя по комнате, как шальной, из угла в угол.
Долго мы с ней в тот день еще рассуждали и придумывали, как быть и куда сунуться.
Больше всего меня убивало то, что папаша скажет; я его очень любил, и мне тяжело было объявить ему о моем положении; его заветная мысль видеть меня в университете не могла осуществиться.
– Что же, Саша! попробуем-ка мы с тобой толкнуться в военные училища; ты же лошадок любишь, – можешь в кавалерии служить; ведь там латыни-то не спросят.
Эта мысль запала мне в голову и впоследствии осуществилась.
|