Засодимский П. Из воспоминаний. – М., 1908
назад
| содержание | вперед
Раннее детство.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
|
«Дайте мне оглянуться на прошедшее;
оно когда-то струилось рекой, а теперь
от этой реки осталось только высохшее
русло, да и то заросло травой. Дайте мне
посмотреть: не найду ли я в этом русле
давнишних следов»...
Ч. Диккенс. |
I.
Помню Азбуку, тоненькую книгу в голубой обложке. Помню крупные черные буквы и под ними рисунки; под буквой Д, например, был изображен дровосек, работающей в лесу; под буквой С – серп, под У – удочка и т. д. За азбукой шли склады: бла, бле, бли и т. д. За складами следовали молитвы: Отче наш, Богородице и др. Затем шли отрывки из русской истории с портретами государей, далее – несколько басен и стихотворений – и книга заканчивалась таблицей умножения. Помню и указку, – сама мать смастерила мне ее из лучинки.
Я очень скоро справился с азбукой, может быть, потому, что мне самому хотелось поскорее читать. Я любил рассматривать картинки в книгах, но для того, чтобы понимать их смысл, мне нужно было уметь читать. И я быстро научился читать, – и чтение сделалось с малых лет моим любимым занятием. Я читал много и без разбора, что попадалось под руку.
Вот первые прочитанные мною книги: Евангелие и Деяния апостолов, Жизнеописание великих мужей древности (очень старое издание на толстой, шершавой бумаге), рассказы о животных (с рисунками, – заглавия не помню), сказки (Синяя борода, Красная шапочка, Кот в сапогах и др.), Рассказы у камина доброй бабушки, Конек-Горбунок Ершова (знал почти наизусть), сочинения Державина, Пушкина, описание путешествия по диким странам, кажется, по Африке и Австралии, описание странствования по какой-то великой американской реке; История Наполеона I, Робинзон Крузо.
Затем следовала масса книг самого разнообразного содержания (впрочем, более всего романы и повести), как, например: Тысяча и одна ночь, Таинственный монах Зотова, Падение Новгорода, Стригольники, Ведьма за Днепром, Юрий Милославский Загоскина, Рославлев его же, Александр Македонский, История Петра I (с рисунками), Мартин Найденыш Евг. Сю и его же Вечный Жид, Тарантас гр. Соллогуба (с рисунками), Пертская красна девица В. Скотта, Опасный замок его же, Вечера на хуторе близ Диканьки и Тарас Бульба (начал читать Мертвые души, но бросил, показались скучны), Библиотека для чтения Сеньковского. Остальных не помню, но их было еще немало.
Державин, помню, мне показался сух и напыщен, и лишь немногие из его произведений нравились мне своим торжественным, звучным стихом. Зато Пушкин сразу же меня очаровал и сделался моим любимцем. Конечно, я и в Пушкине еще многого не понимал, но все-таки Пушкин был проще, естественнее и ближе ко мне, чем важный певец Фелицы. Я зачитывался Капитанской дочкой и повестями Белкина, а из стихотворений многие знал наизусть, как, например: Жених, Утопленник, Бесы, Сказка о рыбаке и рыбке, о царе Салтане и др. Я читал и днем в свободное время, читал и по вечерам (если не занимался рисованием ), читал и рано поутру, поднимаясь с огнем. Скажу без преувеличения, что я до 10 лет прочитал столько книг по истории и изящной словесности, сколько иной юноша не прочитает и до 16-летнего возраста. Я, разумеется, не хочу сказать, что все прочитанные мною книги в равной мере были полезны и способствовали моему умственному и нравственному развитию. Тут были и хорошие и дурные книги; но здоровый детский организм, росший в здоровой атмосфере, при благоприятных условиях, на глазах нежно любящей и любимой матери, все перемалывал – хорошее и дурное – и в итоге получалось добро. Даже такие книги, который теперь считаются плохими с педагогической точки зрения и, может быть, ныне уже вовсе не читаются у нас, как, например, роман А. Дюма Граф Монтекристо или Вечный Жид Евг. Сю, – для меня оказывались полезными. Они заставляли задумываться над людскою несправедливостью, жалеть несчастных, становиться на сторону угнетенных!», восхищаться благородными подвигами самоотвержения, – одним словом, развивали гуманные чувства.
Я не был хворым, болезненным ребенком, но был очень нежного сложения и с не особенно большим запасом физических сил, и поэтому-то все игры, требующие мускульной силы, проворства и ловкости, нимало не привлекали меня; поэтому-то я и зарывался в книги, создавал свой особенный мир и жил в нем, и чувствовал себя отлично.
В отцовском кабинете стоял большой книжный шкап из орехового дерева и с наполовину стеклянными дверцами. Я смотрел на этот шкап, как на некое святилище.
Еще задолго до того времени, когда я стал читать книги, стоявшие в этом шкапу, я уже близко познакомился с их внешним видом. Я брал стул, взбирался на него и читал заглавия, разглядывал переплеты. По цвету переплета и по формату книги – еще задолго до моего личного знакомства с книгами – я уже знал, где стоит граф Монтекристо, где приютился несчастный Мартин Найденыш. Пушкин, помню, был в темно-зеленом переплете, Вечный Жид – в черном, Пикилльо Аллиага – в красноватом, Тарантас Соллогуба – в пестром, Тереза Дюнойьэ – в розовом, Опасный замок – в синевато-сером и т. д.
И как я любил эти книги! Это были мои неизменные друзья... Правда, некоторые из этих друзей сильно разжигали мое детское воображение, – я мечтал над ними, и Бог весть, куда уносили меня мечты... В мечтательности, может быть, для меня оказывался вред, но как трудно, оглядываясь на прошлое, провести черту между тем, что было вредно и полезно.
Прямым следствием чтения было то, что мне и самому захотелось сочинять. Девяти лет я написал повесть, – заглавие ее не помню. Начиналась же она так: «Была темная ночь. Ветер уныло завывал, и шел дождь»... Далее описывалась печальная судьба одного бесприютного сироты, всеми отверженного. Отец его был казнен за какое-то страшное преступление, мать с горя сошла с ума, сестра – немного постарше его – умерла. Все родные и знакомые отшатывались от него, все гнали его от порогов своих домов. И этот сирота, бродивший в мире без пристанища, пришел, наконец, к какому-то великолепному храму, прилег у входа и там умер с холода и с голода. В повести обличалось людское жестокосердие.
Когда мне было 11 лет, я написал пьесу, полную ужасов, убийств, самоубийств, и со своими сверстниками, деревенскими ребятишками торжественно разыграл ее в нашей зале. Помню, во время представления произошел казус, весьма огорчивший автора пьесы. Одно из действующих лиц было убито, и мы должны были своевременно унести его труп со сцены, но второпях совершенно позабыли об убитом. Этому несчастному надоело лежать неподвижно, он вдруг вскочил и убежал. Публика расхохоталась. Автору было очень досадно, что зрители развеселились именно в тот момент, когда, по его предположениям, они должны были плакать при виде бедствий, обрушившихся на героя пьесы.
В гимназии я всегда шел хорошо по русскому языку, а в старших классах, когда нам стали задавать сочинения на известные темы, мои сочинения ставились нашим почтенным учителем словесности, Н. П. Левицким, в пример прочим за ясность изложения и правильность языка. Без сомнения, в этом случае также оказалось влияние моей не по летам громадной начитанности.
II.
У моей матери в 400 верстах от Никольска была усадьба. Эта усадьба находилась при большой, так называемой, Архангельской дороге и называлась Миролюбово (Токаренец тож). Мать на лето уезжала в Миролюбово присматривать за полевыми работами и меня, обыкновенно, брала с собой. Я был любимцем матери и, кстати сказать, походил на нее лицом и складом характера, только она была несравненно красивее и лучше меня. Сестра Лиза, любимица отца, оставалась с ним на лето в Никольске.
Эти весенние поездки в деревню были для меня полны невыразимой прелести и очарования. Я ждал их, как праздника. Лишь только в воздухе начинало веять весной, и снег таял на солнце, я уже принимался за разговоры о том, как я с милой мамой поеду в деревню. Конечно, для полноты счастья нужно было бы прихватить с собой и мою старую няню, Тарасьевну; но горе в том, что в нашем тарантасе было место только для двоих.
Дорогу я помню смутно... По сторонам я видел поля, луга, но чаще дорога шла лесом, и нас обдавало лесными ароматами – в особенности рано поутру или поздно вечером. Помню, приходилось проезжать одним дремучим лесом. Лес был казенный, «строевой», и лесная стража тщательно берегла его. Мне говорили, что из этого леса деревья идут на мачты для кораблей. Помню, вьется узенькая дорога; по ту и по другую сторону – высокий-высокий лес, по низу густо заросший кустарником. На этой дороге всегда сумрак, даже и в светлый летний полдень, тень и прохлада, и для того, чтобы увидеть небо, надо было загнуть голову, – и там, высоко, из-за сходившихся вершин деревьев узкой полосой светлело небо... Этот лес, как я слышал, в последние годы сильно пострадал от пожаров.
Ночью, бывало, проезжаем через деревню. Майские ночи у нас светлы, все видно, как днем. Избы тянутся одна за другой, и так похожи между собой, что я, бывало, удивлялся, каким образом люди отличают одну избу от другой и как они, вместо своей, не заходят в чужую избу. У окон вырезные, ярко раскрашенные ставеньки; на крышах черные, закоптелые корзиночные трубы. Обдает теплом, запахом жилья... Колокольчик звенит, заливается, и звон его в ночном безмолвии гулко отдается посреди строений. Ни в одной избе не видать огня, нигде ни души живой – все тихо. И мама говорит:
– Наработались за день, сердечные... устали, спят!
Собаки лают спросонок и скоро отстают... За деревней вдоль дороги видны маленькие строенья без окон, с небольшими, наглухо запертыми дверями и с низко нависшими крышами. Это – амбарушки... Далее – поля; но недолго тянутся поля, за ними опять начинается лес...
Ночь. Мать с побледневшим от усталости лицом тихо дремлет, закутавшись в свой большой белый платок и прислонившись спиной к подушке. Я долго смотрю на лошадей, на дорогу, на мелькающую лесную глушь; но и меня, наконец, клонит ко сну, я припадаю к плечу матери и начинаю дремать. Я дышу все тяжеле и тяжеле; однообразный звон колокольчика становится как будто все дальше и дальше; во всем теле чувствуется слабость, голова кружится, земля уходит у меня из-под ног, и я лечу, лечу куда-то, в какие-то бездны... Через полчаса или через час, а может быть, и через 10 или 15 минут, при первом сильном толчке я просыпаюсь, раскрываю глаза...
Голова моя уже скатилась к матери на колени, и мать во сне придерживает меня одной рукой. Я не шевелюсь и лежу с раскрытыми глазами. Я смотрю на мать, на ее милое лицо, чувствую на своем плече ее руку, – и мне так хорошо. Ямщик покачивается на облучке; лошади бегут легкой рысью по знакомой им дороге; колокольчик звенит, и его динь-динь-динь глухо отдается в чаще леса. Лесная глушь так и напирает, так и надвигается на нас... Вверху из-за деревьев сквозит беззвездное, голубое ночное небо. Меня укачивает, звон колокольчика, вместо колыбельной песни, убаюкивает меня, и я опять дремлю…
Иногда днем мы останавливались на станции, пили чай, закусывали. Станционный смотритель стоял у притолоки и рапортовал о чем-то маме. Она просила его садиться и поила чаем. В том случае, когда не было готовых лошадей и нам приходилось ждать (что, впрочем, случалось редко), мама отпускала меня с ребятами гулять в поле, И я с удовольствием бегал с мальчишками, – приятно было размять ноги после долгого сиденья в экипаже. Мы рвали щавель и ели; я набирал для мамы полевых цветов.
Последнюю часть пути я проезжал уже впросонках, – не то спал, не то бодрствовал. Дремота одолевала меня, но заснуть крепким, спокойным сном я не мог. И вижу, бывало, сквозь сон, как мы проезжаем через деревни, потом вижу черные, вспаханные поля, луга, изумрудом отливающие вдали, а там опять – лесная глушь.
Ночью приезжаем на какую-то станцию. Заспанные ямщики ходят около тарантаса, смазывают колеса; в воздухе припахивает дегтем. Ямщики о чем-то спорят, перебраниваются... «Ванькина очередь!» – «Веди, веди Чалого-то!» – «Ушли в поле, ловят». .. – « Вишь, черти! распустят коней, не соберешь!..» Наконец приводят лошадей, запрягают; ямщик стягивает хомут, упираясь в него ногой, колокольчик позвякивает... Ямщик взбирается на облучок, подбирает вожжи. Мама дает кому-то на чай. «С Богом! Трогай!» говорит кто-то.
– Эх, вы, соколики! – вскрикивает ямщик, и мы с места пускаемся в карьер.
Вижу сквозь сон, спускаемся под гору. Мама приподнимается в тарантасе и говорит ямщику:
– Тише! Тише!
Но уж поздно: лошади понесли под гору. «Тпру, тпру!» голосит ямщик, изо всей мочи натягивая вожжи, и откидывается назад, чуть не опрокидываясь к нам в тарантас. Мать испуганно обнимает меня и прижимает к себе... Мы мчимся все быстрее и быстрее, все ниже, ниже и вдруг с наскоку взлетаем на мост... Колеса гремят по мосту. Тут уж усталые лошади легкой рысцой поднимаются в гору. Ямщик поправляется на облучке и покрикивает на лошадей.
– Ну, слава Богу! – шепчет мать и наклоняется ко мне. – Испугался?
– Нет, мама! – бормочу я, чувствуя себя в совершенной безопасности в ее объятиях.
– Спать хочешь, голубчик? Притомился... Вот скоро приедем! Дома отдохнешь... – ласково говорит она, гладя меня по щеке. – Ну, спи пока, подремли... Дорога теперь пойдет ровная, все лесом...
Много ли, мало ли проходит времени, – не знаю. Чувствую, что меня обдает свежестью, и приятная, легкая дрожь пробегает по телу. Вижу сквозь сон, что мы на берегу какой-то большой реки. На противоположной стороне видно селенье, белая церковь с высокой белой колокольней. Солнце выходит из-за дальних зеленых лесов, и в его ярких красноватых лучах колокольный шпиль блестит и горит в ясном небе. Птички чирикают в кустах прибрежных ив... Ямщик сводит лошадей на паром: перевозчики тянут канат, переговариваются с ямщиком... Серебристые брызги летят с каната при поднимании его из воды...
И опять мы едем-едем. .. Лесу по дороге все меньше и меньше; чаще попадаются луга и поля. Проезжаем какой-то маленький, пустынный городок, и, наконец, к вечеру попадаем в наше Миролюбово.
Сонный, брожу я по пустым комнатам. Меня обдает сыростью и запахом нежилого здания. Мама растворяет окна и балкон. Прислуживает какая-то деревенская девушка. Отпирают шкапы, комоды, вынимают посуду, белье... Я кое-как допиваю чашку чаю, целую маму и валюсь спать – и сплю, как убитый, до позднего часа утра.
III.
После зимнего городского сиденья в четырех стенах летняя жизнь в деревне со всей ее свободой, со всем ее привольем и раздольем казалась мне райски-блаженной жизнью, длинным рядом светлых и радостных, безоблачных дней. С утра до вечера, если не было дождя, бегал я по полям и лугам и загорал страшно, загорал до того, что на шее у ворота рубашки оставалась лишь белая полоска, а кисти рук, казалось, были обтянуты светло-коричневыми перчатками. Я забегал домой только пообедать и напиться чаю.
Мать, бывало, вечером подходила к моей кроватке, чтобы благословить меня на сон грядущий и дать мне прощальный поцелуй, брала меня за голову, отводила со лба мои растрепанные, сбившиеся волосы и, с улыбкой смотря на меня, говорила:
– У-у, какой же ты у меня стал цыганенок!.. Смотри, до чего ты загорел! – И она проводила рукой по моей загорелой шее, гладила и ласкала меня, а я припадал лицом к ласкавшей меня руке и целовал ее.
– Ох, мама, как я устал! – бормотал я.
– И спи, Бог с тобой! Дай я расстегну тебе ворот... Вот, так лучше... Спи, голубчик, спи спокойно! – тихо говорила она, поправляя на мне покрывало.
Глаза мои слипались, но я все-таки видел, что мать еще несколько минут стояла, наклонившись надо мной, что-то тихо шептала, вероятно, молилась за меня, и с невыразимой нежностью смотрела она на своего «цыганенка»...
Мама, мама! Милая моя!.. Как любила она меня!..
Иногда в это время, на сон грядущий, у меня заходили с нею такого рода разговоры:
– Мама! ты любишь меня?
– Люблю, голубчик!
Я полулежал на постели, а мать, стоя на коленях у моей кровати, обнимала меня.
– А я... я вот как тебя люблю! – Я вскакивал на постели и, обхватив ее руками за шею, изо всей мочи обнимал ее, приговаривая: – Вот как! Вот как!..
– Ты у меня будешь добрый? Да? – целуя, спрашивала она меня.
– Да, мама! – В те минуты я был бы не в состоянии сказать ей «нет », и в ту пору мне хотелось всегда быть очень-очень добрым.
И, нежась, я спокойно засыпал на ее руках...
Почти от самого нашего дома поля на полдень шли скатом. За полями начиналось болото. В этом болоте по канаве рос шиповник, и весной он весь был облит розовым цветом и благоухал нежным, тонким ароматом. Нигде, кажется, я не видал такой сочной, ярко-зеленой травы, как на нашем болоте. И самые разнообразные цветы пестрели в этой высокой, ярко-зеленой траве.
Там и сям из-за кустов ив и из-за малорослых берез и ольх видны были тихие, стоячие воды, и на этих водах посреди блестящих круглых листьев плавали белые цветы кувшинки.
На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью; и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь... Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек... Разноцветные бабочки – пестрые, красные, голубые, белые, черные – порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками... И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца...
Я любил бродить по канаве и всматриваться в эту болотную жизнь.
У овина, с полуденной стороны, вдоль стены рос густой малинник, и, когда поспевали ягоды, я часто туда странствовал. Также я любил взбираться на небольшой зеленый холм, поднимавшийся на западной границе наших владений. Лежа на мягкой траве, я раздумывал и мечтал, Бог весть, о чем и подолгу смотрел на расстилавшуюся передо мной равнину с знакомыми полями, деревнями и перелесками.
8а садом в пруду я купался в жаркие летние дни. Пруд был не особенно удобный для купанья: мелкий, с вязким, илистым дном и местами покрытый зеленью. Но я в ту пору мало обращал внимания на подобные неудобства. В самых глубоких местах вода едва доходила мне по грудь. Барахтаюсь, бывало, плещусь – и в полном удовольствии! Выхожу на берег. Не знаю, на что я был тогда похож, – на тритона или на какое-нибудь другое сказочное животное... Марина, скотница – женщина ворчливая – проходит мимо и, качая головой, говорит:
– Ай да барин! Вот так так!.. Славно!
– Марина, уйди! – кричу я, и опять отправляюсь в пруд отмывать приставший ко мне ил.
– А вот не уйду! – ворчит скотница. – Прутом бы хорошенько! – говорит она немного погодя, смотря на меня, как на какого-нибудь невиданного звереныша.
Я смеюсь над ее угрозой, зная, что она, несмотря на свой сердитый, ворчливый нрав, чувствует ко мне большое расположение. Марина уходит, а я кричу ей вслед:
– Марина! Простокваша есть?
– Нету! – сердито откликается она.
– Ты мне дашь? Да? – пристаю я. – Да чтобы сметаны побольше...
– Ничего у меня нет, и сметаны нет... ничего не дам тебе, баловнику! – брюзжит Марина.
Скотница была очень добрая женщина, жалостливая к людям и к скоту; но в характере ее была страсть противоречить: я ни разу не слыхал, чтобы она на словах с кем-нибудь согласилась. Вечно она, бывало, спорит, брюзжит и как будто недовольна и собой и всем миром. Я уже знал ее повадку и на ее невинное брюзжанье вниманья не обращал.
– И отрежь мне, Маринушка, большой-большой ломоть хлеба! – продолжаю я. – Я к тебе сейчас приду...
– Приди-ка, приди! Я тебе задам! – грозится Марина, стоя на крыльце своей скотной и смотря из-под руки вдаль.
Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу.
– Вишь, уморился! – ворчит Марина. – И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно... Ведь ты не посидишь дома... не посидишь! День-деньской по полю рыщешь... С собаками тебя не сыскать... Что это маменька-то смотрит! Взяла бы да прутом!..
– За что же? – со смехом спрашиваю я.
– А вот за то самое... – внушительно поясняет мне Марина. – Балуешь все!..
Я смеюсь, при виде моего смеха морщины на лбу Маринушки разглаживаются, лицо становится веселее, и, как луч света, улыбка пробегает по ее губам.
– Спасибо! – говорю я ей, утирая «по-мужицки» рот рукавом рубахи. – А когда у тебя пенки1) [Эти пенки подучаются от сметаны, когда ее перетапливают в печи на так называемое русское масло. Эти пенки, вместо масла, употребляются при печеньи пирогов] будут, ты мне дашь?
– Не будет у меня пенок, ничего я тебе не дам... И не жди! – ворчит Марина.
Но я уж знаю, что пенки будут, и она мне даст их. Мы с Мариной были большие друзья, и я скоро понял, что слово «прут» на ее языке имело ласкательное значение.
Так проходили май, июнь, июль, – пролетали, как один ясный, безоблачный день. На моих глазах росла, поднималась озимь, начинала колоситься, цвести, из зеленой превращалась в бурую; затем зерна в колосьях наливались, рожь желтела и золотилась на солнце. В конце июля, по окончании сенокоса, начинали жать рожь.
Помню из этого времени один вечер... может быть, то был и не один вечер, но теперь в моих воспоминаниях несколько таких вечеров слились в один.
Как теперь вижу: солнце заходит за лесистый край земли; ясное небо голубым куполом раскидывается над полями и перелесками. Мама в сером платье и в маленьком белом платке на голове жнет вместе с бабами. Какая-то пожилая женщина, высокая и дородная, стоит, опустив серп, смотрит на маму и говорит:
– Ой, матушка, устанешь! Твоим ли рученькам возиться с серпом?
– Я люблю жать! – говорит мама, выпрямляясь и поправляя выбившиеся из-под платка пряди русых волос. – Ведь ты же жнешь!
– Мы уж привычны к этому делу! – возражает баба. – А тебе, поди, и нагибаться-то тяжко...
И какой хорошенькой казалась мне мама в тот вечер, с блестящим серпом в руке и с белым платочком на полураспустившихся волосах – посреди золотистой, колосистой ржи. Ее темно-голубые, прелестные глаза блестели, а на щеках ее, залитых румянцем, казалось, горел огонь заката... Я ходил по полю за жницами и собирал колосья...
Иногда, пользуясь вечерней прохладой и светом летних сумерек, жали до позднего вечера, и мы с мамой оставались в поле. Бледный месяц тихо плыл над полями...
Как я тогда был счастлив!
Давно-давно уже прошли те вечера и более никогда для меня не возвратятся...
IV.
«Большая» Архангельская дорога, проходившая мимо нашей усадьбы, служила для меня интересным предметом для наблюдений в летнее время.
Вот идет «почта». Тройка мчится, колокольчик звенит, заливается, ямщик покрикивает: «Эх, вы, голубчики!» На почтовых тюках, прикрытых кожаным брезентом, перевязанных веревками, сидит почтальон в форменной одежде, весь запыленный, усталый. Через плечо у него надета кожаная сумочка; сбоку у него торчит пистолет. Проносится почта и скоро скрывается в серых облаках пыли...
Тащатся странники, странницы, богомолки. Загорелые, усталые, тихо тащатся они стороной дороги, тяжело опираясь на свои длинные посохи. Видно, бредут они издалека; одежда на них рваная, босые ноги в грязи и в пыли...
Мелкой рысцой на паре лошадок едет купец. В телеге у него – все узлы и узелочки да какие-то тюки в рогожах: за спиной у него подушки в красной наволоке; его картуз и длиннополый кафтан в пуху и в пыли. Он отправляется куда-нибудь на ярмарку или возвращается домой. Ямщик его сидит, сгорбившись, не кричит и не понукает лошадей. «Доедем, мол, помаленьку!..»
Вот идет партия арестантов, позвякивая цепями. Арестанты идут в серых халатах и в серых фуражках без козырька; хмуро посматривают они по сторонам. Их сопровождают солдаты с ружьями и с закрученными шинелями за спиной. Куда-то направляются эти серые, хмурые люди? «Не в Сибирь ли? – думается мне. – Ах, далеко эта Сибирь! Там – каторга, рудники под землей; там – вечная зима и вечный мрак»... Так представлялась Сибирь моему детскому воображению, и мне было ужасно жаль этих серых людей, с цепями и с железными оковами на ногах...
Иногда какой-нибудь сановник или богатый, важный барин проезжал в коляске четверней – в ряд или цугом, с форейтором. Этот грузный экипаж с фордеком, с красивыми фонарями по сторонам козел, на рессорах, с большими колесами, не стучал и не гремел, как обыкновенные почтовые тарантасы, но катился благородно, как-то мягко, без шума. Тут уж, конечно, ни колокольца, ни бубенчиков, ни ухарских восклицаний – вроде: «Эх, вы, соколики!» – не полагалось. Лишь кучер с высоты козел низким басом торжественно вещал: «Пади! Пади!» Он и лошадей-то при случае постегивал как –то особенно, деликатно...
Тащились цыгане со своими повозками, набитыми всяким хламом и смуглыми полунагими ребятишками с черными, всклоченными волосами. За повозками, опустив хвост, шли тонкие, поджарые собаки; шли цыганки с пестрой шалью через плечо, с красными рваными платками на голове, и громко тараторили между собой...
Проходили семинаристы с сапогами и с узелком за плечами, – то они шли на вакации, то возвращались в город. Веселый и бодрый народ! Идут, бывало, босые, в обтрепанных халатиках, переговариваются, хохочут, свищут и стравливают собак...
Поскрипывая, тянулись обозы, и деготком припахивало в воздухе. Извозчики шли около своих возов и похлопывали по земле кнутами...
Смотря на этих проезжавших и проходивших людей, я иногда думал: «Куда они направляются? Далеко ли? И зачем, по каким делам тянутся они по этой пыльной дороге? Отчего им не сидится дома? Что их манит, зовет в эту синюю даль, туда, за темные леса?» Там, куда проезжали и проходили, за этими темными лесами, начинался для меня неведомый мир. И об этом мире я загадывал и мечтал. Мне и самому хотелось порой пойти по «большой» пыльной дороге и проникнуть в тот таинственный мир, куда мимо меня постоянно, изо дня в день, днем и ночью шло и ехало столько народа... И я в свое время заглянул в этот заманчивый мир, и я направился по той же пыльной, столбовой дороге и скрылся в той же синеватой дали, где прежде на моих глазах потонуло столько проезжавших и проходивших людей...
Иногда по «большой» дороге проводили «ученого» медведя, и это большое, сильное животное, такое опасное и страшное в лесу, казалось теперь жалким и таким несчастным, когда ходило на цепи, с железным кольцом, проткнутым в нижнюю губу или в ноздрю. Животное, тяжело переваливаясь, покорно шло за своим мучителем. Проводник его иногда останавливался у постоялого двора, приютившегося по соседству с нашей усадьбой, и давал представление перед толпой зевак.
И медведь показывал, как старые старушки на барщину (т.е. на работу) ходят, как с барщины возвращаются, как красные девушки и молодицы в зеркальце смотрятся и т. д. Затем он начинал низко кланяться публике. Иногда какой-нибудь доброхот подавал медведю стакан водки. Медведь с удовольствием выпивал водку и, захмелев, начинал плясать и кувыркаться на потеху публики, а подчас, разбушевавшись, готов был взбунтоваться против своего проводника. Тогда проводник наказывал его железной палкой и изо всей силы дергал за цепь из стороны в сторону. Медведь ревел от боли и, пятясь от своего жестокого мучителя, старался уклониться от его побоев... Меня всего более удивляло то, что публика весело смеялась над страданиями этого несчастного животного. В этом смехе сказывалось злорадство трусливых людей при виде того, как такое страшное и могучее животное, посаженное на цепь, было унижаемо, пресмыкалось во прахе, бессильное и немощное, перед таким жалким, ледащим человечком, каким был его проводник...
А однажды по нашей «большой» дороге проводили животное, невиданное и неслыханное в нашей северной стороне. Это было в 1853 или 54 году. Появление этого животного вызвало сильное волнение в нашем околотке и долго потом служило предметом весьма оживленных разговоров и толков.
Раз утром, выйдя на крыльцо, я увидал на дороге громадную толпу народа. Впереди толпы бежали мальчишки, а высоко над толпой возвышалась голова какого-то странного животного с очень длинной шеей. Я, разумеется, пустился стремглав на дорогу и скоро протискался через толпу мужиков и баб. Тут оказалось, что я с этим животным уже давно был заочно знаком по рисункам, и теперь, к величайшему моему удивлению, я сразу же признал в нем верблюда.
Верблюд на «большой» Архангельской дороге – явление небывалое! И народ, понятно, смотрел на этого пришлого иностранца, как на диковинку. Все расспрашивали о нем вожатая, и тот, насколько мог, удовлетворял всеобщее любопытство. Что он ест, не кусается ли, ходит ли в упряжи, лежа ли спит, смирен или брыкается, и где же такой зверь живет, и как же он выводится, и отчего у него горб на спине, зашиблен или уж так отроду, и много ли таких зверей на свете, и отчего они не забегают к нам? и т. д.
Бабы ахали и вздыхали, мужики гладили верблюда и одобрительно покачивали головой, слушая рассказы вожатая. Вожатый, впрочем, – сколько мне помнится, – не мало им врал, вероятно, для красного словца.
Когда верблюда проводили по деревне, собаки точно с ума сходили: лаяли и выли, голосили на все лады, но близко подбегать к верблюду не решались. Встречавшиеся с ним на дороге лошади шарахались в сторону, фыркали и, прядя ушами, испуганно косились на это невиданное чудовище... Вообще переполох был ужасный.
Я и теперь не могу взять в толк: откуда в Вологодской губернии, на Архангельской дороге, взялся верблюд? Но могу уверить, что я видел его не во сне, а наяву, – видел его большие, спокойные глаза, его шершавую, темно-рыжеватую морду, видел так ясно, как теперь вижу мою чернильницу, даже слышал его отрывистый дикий крик, когда проводили его мимо постоялого двора. Откуда его вели, куда и зачем, – я и теперь не знаю...
Еще одно воспоминание, одно сказанье из того давнего времени.
Тогда, по случаю войны с турками, собиралось народное ополчение, и мой отец поступил офицером в Кадниковскую дружину. Несмотря на то, что в ту пору отцу моему было уже за 50 лет, он мне казался молодцом, когда я увидел его в ополченской форме – в сером казакине с косым воротом, в серых шароварах, заправленных в длинные, походные сапоги, подпоясанного шелковым пунцовым кушаком и с саблей на перевязи. В этом костюме он показался мне человеком гораздо более внушительного вида, чем в то время, когда он надевал свое черное штатское платье, украшенное на груди орденом, увешанное разными крестами и знаками отличия.
Помню, как однажды летом, уже под вечер, приехал ночевать к нам в Миролюбово дружинный начальник, М. А. Зубов – высокий старик, с гладко выстриженными, седоватыми волосами и усами, опущенными книзу. Мы узнали, что дружина, по дороге в Вологду, расположилась на ночлег в соседних деревнях и сеновалах. Дружинное знамя, новенькое, блестевшее золотом, принесли к нам в дом, в залу, и там поставили его, прислонив к стене. У знамени стоял часовой с ружьем, и наша прислуга, помню, с величайшим любопытством и недоумением заглядывала на свернутое знамя, на его черное древко и на часового, неподвижно, как статуя, стоявшего перед ним с ружьем... Утром ратники потянулись мимо наших ворот; толпы родных провожали их в город. Зубов и отец мой уехали вслед за дружиной...
Скажу здесь кстати несколько слов о родных моего отца. Предки его были скромные, неизвестные труженики.
Дед мой с отцовской стороны, Михаил Андреевич, был, впрочем, в своем роде человек довольно замечательный. Сын бедного сельского священника, он, по окончании курса в вологодской семинарии, отправился пешком доучиваться в Москву и здесь поступил в Славяно-греко-латинскую Академию, а по окончании академического курса слушал лекции в Московском университете. По выходе из университета он несколько времени давал уроки в домах тогдашней московской знати, а затем был сделан смотрителем, т.е., по нынешнему, инспектором вологодской гимназии и учителем греческого и французского языка. Он первый стал преподавать в вологодской семинарии французский язык: до него кафедры этого языка не существовало.
Очевидно, дед мой был человек энергичный, даровитый, с сильным характером, но, как видно, не честолюбивый… Он много писал и в прозе и в стихах; особенно легко давались ему стихи. Стихами он даже переписывался со своими сановитыми друзьями. Он, между прочим, был в очень дружеских отношениях и состоял в постоянной переписке с Петром Васильевичем Лопухиным, занимавшим в ту пору какой-то важный пост. Вологжане за различные заслуги избрали моего деда в «именитые» граждане г. Вологды, и добрая память о нем долго сохранялась в среде вологодских старожилов начала прошлого столетия...
Если действительно некоторые наши душевные, так же, как и физические качества мы получаем в наследство от предков, то я могу думать, что свою раннюю страсть к книжным занятиям и к писательству я получил в наследство, вместе с настойчивостью и упрямством, именно от моего деда по отцу.
назад
| содержание | вперед
|