Засодимский П. Из воспоминаний. – М., 1908
назад
| содержание | вперед
Осень
I.
Когда мне было девять лет, мой отец с матерью и со всеми домочадцами переселился из города в деревню.
До тех пор я живал в нашем Миролюбове только летом; обыкновенно в половине августа я с мамой переезжал в город. Теперь мне пришлось в первый раз провести в деревне всю осень, встретить зиму, – прожить в деревне круглый год, да и не один год. Эта первая осень и первая зима, проведенные мною в деревне, живо запомнились мне, как вообще все ярко запоминалось в то далекое время...
С половины сентября, помню, стали перепадать дожди, сделалось холодно, солнце редко проглядывало, и его бледный луч, продиравшийся из-за серых, густых облаков, мало напоминал собою те веселые золотистые лучи, от каких я, бывало, так загорал в летнюю нору, что, по мнению мамы, становился похож на «цыганенка».
В конце сентября опавшим желтым листом уже покрылась земля в нашем саду, деревья стояли почти совсем обнаженные; блеклая, мокрая трава печально стлалась по земле, и шуршал под ногами желтый лист. Гниющими листьями пахло в сыром воздухе. Хлеб был уже давно свезен с полей, поля опустели. Стога на лугах, еще недавно такие зеленые, теперь потемнели. Безлиственный лес издали казался каким-то серовато-бурым, мрачным; зелень в нем виднелась лишь там, где тесными группами посреди чернолесья стояли сосны и ели, но и эти вечно-зеленые деревья не могли развеселить, скрасить унылую осеннюю картину леса.
Осеннее ненастье, конечно, было не в состоянии удержать меня дома. Лишь только дождь переставал, а иногда даже и в то время, как дождь еще продолжал моросить, я бежал в поле по знакомым тропинкам и межникам, заходил и в лес, где иногда встречал приютившихся в чаще рябчиков и тетеревей, заглядывал на гумно, где молотили и веяли хлеб.
В странствования по полям и лугам я иногда пускался не один, брал с собой Сашку. (Сашка был сын нашего кучера, Всеволода Родионова, мой сверстник и товарищ моих детских игр).
Я был большой мечтатель. В моей голове каким-то странным образом уживались и научные знания, уже приобретенные мною, и мечты. Правда, мои знания были еще очень маленькие, а для мечтаний давал много пищи окружавший меня мир, еще полный для меня загадок и таинственности. Датская душа жаждет поэзии, «красных вымыслов», как бы предчувствуя, что в жизни-то будет мало поэзии, что «красные вымыслы» скоро рассеются под суровым дуновением действительности... И в те давние дни я, как многие дети, жил в мире, созданном мною самим, – в мире грез и мечтаний.
За деревьями, цветами и вообще за растениями я, например, признавал способность испытывать те же чувства и ощущения, какие волновали меня. Мне порой было холодно, я зябнул и с грустью вспоминал о теплых летних днях, о летнем раздолье и приволье и теперь, глядя на голые, мокрые ветви берез, шумевших уныло и гнувшихся под налетами ветра, я жалел деревья и думал: «Им теперь холодно. Они, бедные, озябли... Вон как они жалобно шумят и вздрагивают от ветра! Они, может быть, также скучают, грустят по красным летним денечкам»...
Однажды я поведал свои невеселые думы по поводу берез Сашке, и тот, как бы желая утешить и успокоить меня, сказал:
– Ну, что им деется!.. Вот ужо придет весна, опять лист пойдет, тепло станет...
Оглядываясь на то прошлое, я, кажется, мог бы отчасти сравнить тогда себя с маленьким Дон-Кихотом, а Сашка, пожалуй, мог бы сойти за Санчо Пансу. На тот раз утешения моего верного Санчо Пансы оказывались напрасны.
До весны тогда было еще далеко...
II.
В северной полосе России, где посреди лесов приютилось наше Миролюбово, «сыромолот» не в обычае
[1] [«Сыромолотом» называется молотьба хлеба прямо с поля или вообще без предварительной сушки]: перед молоченьем хлеб в снопах сушат в овине – для того, чтобы при молотьбе зерна легче выбивались из сухого колоса и меньше пропадало их в соломе.
В подовине, в яме, раскладывают «теплину» – зажигают толстые поленья, целые чурбаны или выкорченные корни дерев, разрубленные на части. Рожь, овес или ячмень, «насаженные» на овин, подогреваются снизу и просыхают. Затапливают овин в сумерки и топят до полуночи и долее. В подовине в это время всегда бывает кто-нибудь из рабочих: надо следить за тем, чтобы огонь не потух или чтоб от искр, летящих вверх, не загорелся пол овина. Храни Бог, долго ли до беды!.. Если бревна местами начинают тлеть, если показывается где-нибудь дымок, рабочий проворно черпает ковшиком воду из бочки, всегда стоящей тут же, в углу, и плещет водою на слишком нагревшиеся бревна.
Рига с ворохами соломы не представляла для меня днем ничего особенно заманчивого, но в сумерки, ночью, гумно и овин были для меня полны таинственности и своею таинственностью сильно привлекали меня к себе... Хотя гумно стояло недалеко от усадьбы, но, конечно, никто не пустил бы меня туда ночью. В сумерки же мне нередко удавалось пробраться в подовин.
Топкой овина у нас заведовал старик Андрей.
Как теперь вижу его перед собой... Загорелое, морщинистое лицо, серые, слезящиеся глаза, добродушная улыбка, темные волосы с проседью, большая борода, совсем седая, посконная рубаха, на плечах – серый армяк с коричневыми заплатами, в руке – тоненький батожок.
Мы с Андреем были большие приятели. Хотя по летам я не мог быть Андрею товарищем, но, тем не менее, он, по-видимому, всегда был очень рад, когда я заходил к нему в подовин. Вероятно, ему было скучно подолгу сидеть одному, а со мной он мог поговорить и всегда находил во мне внимательного слушателя. Старик расстилал свой армяк на земляном полу, и мы располагались перед теплиной.
Долги осенние сумерки, – и я любил в ту пору лежать перед огнем и смотреть, как с легким треском горели громадные поленья, как красноватые языки пламени вспыхивали посреди синеватого дыма и золотистые искры порой летели вверх и гасли... Кажется, и теперь, через много-много лет, я мог бы красками нарисовать картину, какую мы тогда представляли с Андреем.
В яме горит огонь, и багровый дрожащий свет блестящими бликами играет там и сям на толстых, почернелых бревнах подовина. Перед огнем, полусидя, помещается старик с батожком в руке; загорелое, морщинистое лицо его при вспышках пламени кажется совсем красным. Рядом с ним, облокотившись и склонив голову на руку, лежит мальчуган в коротком пальто, в круглой шапочке и задумчиво смотрит на огонь из-под густых прядей вьющихся светло-русых волос... Эти непокорные пряди выбиваются из-под шапки, падают на лоб и бросают тень на лицо... В углу – бочка с водой, и тут же валяется несколько сосновых обрубков и куча валежника. В низенькую полуотворенную дверь в недальнем расстоянии видна изгородь, а за нею опустошенные поля с желтой, торчащей жнивой тонут, пропадают в синеватой мгле осенних сумерек...
Иногда у меня с Андреем заходили довольно интересные разговоры. Я рассказывал иногда старику всякие истории; были и небылицы, вычитанные мною из книг; иногда Андрей совершенно неожиданно поражал меня открытиями и рассказами из области таинственного.
III.
Однажды, помню, сидя перед теплиной, я спросил Андрея:
– Ведь теперь на гумне пусто? Никого там нет?
– Кому же там быть! – ответил старик. – Разве что «гумённый» шатается...
Я тотчас же насторожил уши: для моего любопытства открывались новые горизонты. С «гумённым» я до тех пор не был еще знаком.
– «Гумённый»! Кто же это такой? – переспросил я.
– Да кто ж его знает... – вполголоса промолвил Андрей. – Мало ли на свете всякой нечисти, прости Господи... Банный, домовой, кикимора...
– Какой же из себя «гумённый»? – приступал я.
– А такой высокий-высокий, волосья желтые, длинные, и балахон на нем тоже желтый, длиннеющий... – пояснял Андрей.
– Кто ж его видел?
– Люди, сказывают, видали!
– А ты не видал? – допытывался я.
– Нет, не хочу врать, сам не видал, не доводилось... – признался старик.
– А что он делает на гумне?
– Да так... болтается по ночам около овина... иной раз соломой зашуршит, пугает, значит... – ответил Андрей.
Я оглянулся назад, на притворенную дверь. Сумрак уже сгущался над полями.
– Ну, Андрей, вот что я тебе скажу... – рассудительным тоном начал я, немного погодя. – Все это пустое... Ни домовых, ни банных, ни гуменных – ничего этого нет.
– Ты, пожалуй, скажешь, что и кикиморы нет? – с лукавой, многозначительной улыбкой спросил меня старик.
– Конечно, нет! – ответил я.
– Ну, уж нет, батюшка! – шепотом, но с жаром заговорил Андрей и даже приподнялся на локте. – Кикимора-то, почитай, в каждом дому есть... А только она ведь не злая, вреда, то есть, человеку не приносит, а побаловать – ее дело. Вот ежели, примером сказать, оставить что-нибудь на столе на ночь, либо поставец
[1] [Поставец – шкаф для посуды и для всякой домашней мелочи] не притворить плотно, она уж все перешарит, перетрогает, а иной раз и стукнет и брякнет чем-нибудь... Ежели какой парень гармонию на ночь не уберет, так уж она, братец ты мой, непременно поиграет на ней, – тихонько-тихонько поиграет...
– Ты говоришь: она в каждом доме бывает?.. Так где же она живет? – спросил я.
– А прах ее знает... кое-где... Может, под печкой, али в подполье... Ведь у нее сто ухоронок в дому... – пояснил Андрей.
– Все это вранье! Никаких кикимор на свете нет! Папа и мама мне говорили, что старинные люди верили в них, но что все это выдумки! – заговорил я довольно решительным тоном, хотя, признаться, здесь, в подовине, в полутьме сумерек, являлись у меня какие-то смутные сомнения по поводу кикимор: внушительный шепот старика порой оказывался убедительнее доводов рассудка. – Ведь никто не видал кикимор! – заметил я.
– Как «никто не видал»? Нет, батюшка, это уж ты оставь! – с азартом зашептал старик, оглядываясь по сторонам. – Мой дедушка-покойник – царство ему небесное! – сам своими глазами видел ее...
– Где ж он ее видел? – спросил я, подвигаясь поближе к своему собеседнику.
– А на реке... Один раз пришел он на реку верши ставить, – уж этак поздно было, вечером... Смотрит, а под самым берегом, под кручей, она и сидит на камне... Сидит, знаешь, в одной рубахе, на колени облокотилась, пальцы в волосы запустила. А волосья-то длинные-длинные, нечесаные... Как дедка-то увидал ее, испужался до смерти, верши бросил да, давай Бог ноги, бегом домой... Бежал, говорить, так, что просто дух захватило... Насилу отдышался...
– А дедушка рассказывал, какова она с виду? – перебил я рассказчика.
– Да так, как бы тебе сказать, – в роде старушонки, этакая махонькая-махонькая, как будто маленько горбатенька, ноги кривые, а рыла-то ейного дедка не видал...
– Может быть, какая-нибудь женщина приходила купаться... – заметил я.
– Эвона! – с усмешкой отозвался старик, качнув головой и, очевидно, признавая мое возражение крайне легкомысленным. – Гм! Что ведь сказал!.. Пойдет баба за три версты от деревни купаться, да и то поздно вечером... Да и дед-то, слава Богу, не пьян был и речей пустых не любил... Неужто бы он бабу от кикиморы не отличил?.. Хоть, это точно, есть у нас бабы оченно на кикимору похожи... – немного погодя, в задумчивости почесывая затылок, промолвил старик про себя.
Несмотря на занимательные рассказы Андрея, дававшие богатую пищу моей детской фантазии, я все-таки говорил себе, что нельзя, не должно верить ни в «гумённых», ни в «кикимор». У нас в доме нередко подтрунивали над этими созданиями народной фантазии, и мне было бы очень совестно, если бы я хотя на минуту сознался в том, что я верю в лешего или в домового и боюсь их. Их нет, – конечно, нет!..
Но в тот вечер, возвращаясь домой потемневшим полем, я почему-то все озирался по сторонам, как будто ожидая увидать что-нибудь особенное, необыкновенное; назад я не оглядывался, и чем ближе подходил к усадьбе, тем более ускорял шаг. Когда я подходил уже к околице, в густых лопухах, росших вперемежку с крапивой, у самой изгороди, вдруг зашевелилось что-то черное, и два зеленоватых огонька ярко блеснули в вечернем сумраке. Сердце мое тревожно забилось, и неприятные мурашки пробежали по спине. В то же мгновение наш черный кухонный кот, как сумасшедший, выскочил из лопухов, вероятно, испугавшись меня, перемахнул через изгородь и скрылся где-то за птичьим двором.
– Фу, дурак какой! – сердито прошептал я по адресу удравшего кота.
IV.
Очутившись в своей комнате, я мигом успокоился, и сердце мое билось уже ровно, как всегда.
На большом столе в переднем углу по обыкновению горела сальная свеча, а у стола, как всегда, сидела и вязала свой вечный чулок моя няня, милая моя старушка, Марья Тарасьевна. На голова ее повязан темный платочек с цветочками по кайме; из-под платочка видны гладко причесанные седые, желтоватые волосы. При моем входе Тарасьевна подняла голову, сняла нагар со свечи и, прищурившись, посмотрела на меня. Я же себя чувствовал так, как будто бы я избежал какой-то опасности, хотя в действительности никакая опасность мне ниоткуда не угрожала. Мне стало очень весело и хотелось пошалить.
– Няня, где у нас живет кикимора? Старушка совсем была огорошена.
– Что-о такое? – забормотала она, по-видимому, несколько смутившись. – Что ты, Христос с тобой! Какая кикимора? И с чего тебе вздумалось?
Я подбежал к ней, схватил ее сзади за плечи и со смехом припал своею холодной щекой к ее сухому, морщинистому лицу.
– Отстань, отвяжись, баловник! – с притворным негодованием ворчала няня. – Вишь, какого холода нанес в комнату, да холодным-то носом еще в щеку мне торкается...
А я смеюсь, мне так весело, так хорошо!
– Где же ты, батюшка, пропадал о сю пору? – немного погодя, спросила меня няня.
– Я был в подовине с Андреем.
– Это ты из овина-то один впотьмах? – с удивленным видом воскликнула Тарасьевна, нахмурив брови и строго посмотрев на «баловника».
– А что ж такое? Маленький я, что ли? – возразил я, выпрямляясь во весь свой десятилетний рост. – Да теперь еще и не ночь.
– Один в подовин шастает... Гм! Какую, подумаешь, волю забрал! – брюзжала Тарасьевна. – Вот уж за это надо бы розочкой... надо!
– После дождичка в четверг! – иронически отозвался я.
Я взялся за книгу и присел к столу. Через несколько минут няня уже любовно, ласково смотрела на меня своими подслеповатыми глазами.
– И-их, баловник, баловник! – говорила она, покачивая головой и перебирая спицами. – Где только день-то деньской ножки тебя не выносят... Устал, поди, притомился, сердечный? Ведь не посидишь ты на месте... шмыг да шмыг...
– Ведь я же, няня, теперь сижу. Видишь! – говорю я с самым смиренным видом, болтая ногами под столом.
– Сидишь! – передразнивающим тоном бормочет няня. – Еще бы ты ночью-то козлом запрыгал...
Я смеюсь. Няня делает вид, что она ужасно обижена и несчастна.
– Няня, ты не сердись! – говорю я сквозь смех.
– Как на тебя, на баловника, не сердиться! – не унимается моя Тарасьевна. – Этакую волюшку, в самом деле, забрал... Я ли – не я ли! И розги уже не боится... Господи, помилуй! Да что ж это такое!..
Я очень хорошо знаю, я уверен, что няня на меня не сердится, не может она на меня сердиться; я уж верно-верно знаю, что она меня крепко любит, что «розга» на ее языке – просто такое же никогда не существовавшее для меня пугало, каким ранее был «бука», странное и страшное существо без образа, без лика...
Я читаю. Няня вяжет, позевывает, спускает петли, вздыхает, охает и через каждые десять минут снимает щипцами нагар со свечи. В комнате тихо. Я низко склоняюсь над столом, – я уж далеко от своей детской, от старой няни, от нашего тихого Миролюбова; я переношусь совсем в другой мир, открывающейся мне со страниц книги.
Наконец глаза мои начинают слипаться, я устаю читать; взглядываю на Тарасьевну. Старушка мирно подремывает. Я опять принимаюсь за свое.
– Няня! А, няня! Ты не спишь? – обращаюсь я к ней.
– Нет, батюшка! Я только так, задумалась... А тебе что? – совершенно спокойно отзывается няня, не предчувствуя, что с моей стороны опять готовится подвох.
– Где же у нас кикимора-то живет? – спрашиваю я с самым невинным видом.
Лицо няни моментально преображается: губы надуты, брови нахмурены.
– Сказано тебе, отвяжись! – ворчит она, полуотвернувшись от меня и сердито перебирая спицами своего вязанья. – Вот пристал со своей кикиморой!.. А я почем знаю! Хожу я за ней, что ли!.. Да скажи ты мне на милость, с чего она тебе в голову-то втемяшилась?
И няня, опустив свое вязанье на колени, выжидательно, пристально смотрит на меня.
– Дядюшка Андрей говорит, что кикимора в каждом доме водится, – с невозмутимой серьезностью отвечаю я няне.
– Так вот вы с дядюшкой-то Андреем и ищите ее на здоровье! – огрызнулась Тарасьевна, очевидно, выведенная из терпения моею неуместною настойчивостью и «неприятным» (особенно к ночи) предметом разговора. – А ты оставь меня в покое! Пристал, точно банный лист, чего терпеть не могу!.. Да и тот-то, старый дурак... Делать ему нечего! О всяких пакостях ребенку рассказывает... – уже про себя, вполголоса закончила няня.
Я вполне доволен произведенной вылазкой и опять ласкаюсь к няне. Через минуту все неприятное забыто и прощено... Не знаю, чего бы только не простила мне моя милая старушка!..
V.
Каретник и конюшни, довольно старые строения, стояли поодаль от дома. Фасадом они выходили во двор, а задней стеной в поле. Они стояли рядом; их тесовые крыши почти сходились вверху, но между их стенами оставалось небольшое расстояние, которое я называл «ущельем». Через это «ущелье», стоя на дворе, можно было видеть поле... Стены этих строений, чем далее выдвигались в поле, тем все более и более сближались, так что конец «ущелья», выходящий в поле, совсем уже превращался в щель. Никому из ребят и в голову не приходило забиваться в это тесное, полутемное пространство между строеньями, но через него могли проходить в поле куры и утки; чтобы преградить им путь, к отверстию была привалена стоймя старая, изломанная борона.
В своих странствованиях я, конечно, знал уже в усадьбе каждый уголок, давно заметил я и темное ущелье между сараями, и оно уже давно привлекало к себе мое внимание. Я не раз подходил к «ущелью» и все заглядывал в это мрачное, узкое пространство, заваленное щепками, щебнем и всяким мусором. «Нельзя ли, – думал я, – через эту щель пролезть в поле? Правда, узко, тесно, но если пожаться, съежиться, то можно как-нибудь проползти»...
Неотступно манило меня это «ущелье». Каждый раз, когда я проходил мимо сараев, оно словно поддразнивало меня.
Пройти со двора в поле можно было через ворота и в калитку. Но это слишком легко и просто... Вот другое дело – пролезть через щель; это заманчиво потому, что трудно, даже опасно, рискованно.
Пролезть через щель в поле представлялось мне каким-то геройским подвигом. Я искал сильных ощущений, искал их бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Мне страстно хотелось пробраться через эту щель, но каждый раз, бывало, как только об этом подумаю, мне становилось жутко. Но в этой самой жуткости, в чувстве страха и тревоги было для меня что-то привлекательное, было какое-то дикое наслаждение...
Если бы о своем желании и о своих странных ощущениях я рассказал дядюшке Андрею, то он решил бы, что меня смущает и заманивает «нечистый». Если бы я открыл свои мысли и намерения няне, она ни на одну минуту не усомнилась бы в том, что меня «сглазили» недобрые люди, что со мной что-нибудь «попритчилось», и стала бы усердно крестить меня на сон грядущий.
И я ни старику Андрею, ни няне не открыл смутного состояния моей души. Я был уверен, что если бы няня узнала о замышляемом мною предприятии, то непременно пригрозила бы мне: «Мамаше скажу!» – и угрозу немедленно привела бы в исполнение. А уж если бы мама запретила мне делать опыты «пролезания» через «ущелье», то и кончено: ослушаться ее запрета я не решился бы ни за что в мире. Мама была для меня высшею властью на земле, слово ее было для меня законом, – серьезно пререкаться с нею мне никогда не пришло бы и в голову. Мама – эта маленькая, худенькая, хрупкая женщина – не грубой силой, но силой нравственной, силой любви обуздывала и покоряла меня.
Наконец я не выдержал, и в один мрачный, холодный осенний день, набравшись смелости, отвалил борону и полез в узкое отверстие между сараями. Я велел следовать за мной и моему верному Санчо-Пансе. Тот было сначала испугался, начал возражать: «как» да «к чему», да «для чего я полезу в щель, таракан я, что ли» и т. д., но, поохав и почесав загривок, все-таки полез за мной.
– И чего только не выдумаешь! – роптал он, протискиваясь между стен. – Ну, на кой прах мы забиваемся сюда? Экая забава, подумаешь... Пылища, мусор да сор... – А паутина-то! Так в нос и лезет!..
– Молчи, Сашка! Ты ничего не понимаешь! – перебил я его.
– Еще бы! Где тебя поймешь?.. – насмешливо возразил мой Санчо-Пансо.
До половины «ущелья» мы пробирались еще довольно сносно, но далее стены сараев сближались, пробираться вперед становилось все труднее. Мой Санчо-Пансо ворчал, кряхтел и все более отставал от меня.
– Как хошь, дальше не пользу, – чуть не плача, дрогнувшим голосом промолвил, наконец, Сашка и стал пятиться назад.
– Эх, ты, трус! Трусишка! – с презрением крикнул я ему вслед.
– Ладно! Полезай, коли охота! – отозвался Сашка, выбираясь на вольный свет.
Я протискивался с большим трудом. До поля уже оставалось, как говорится, рукой подать, шагов пять-шесть, но тут я почувствовал, что «ущелье» становится слишком узко, слишком тесно даже и для такого маленького человека, как десятилетний мальчуган. Изо всей мочи рванулся я вперед и застрял... Этого именно и надо было ожидать.
Я продирался боком, левым плечом вперед, и теперь бревенчатые стены сдавили мне грудь и спину. Мне показалось, что я даже слышал, как у меня в груди что-то хрустнуло, как будто треснула кость... Я стал отчаянно рваться туда-сюда, но не мог продвинуться ни вперед ни назад. Посмотрел я вверх – там крыша, темно; оглянулся на поле – там пусто; взглянул в противоположную сторону, к выходу во двор, – и там ни живой души, даже Сашка исчез. А между тем грудь сильно, жестоко ломило, и дыхание спиралось...
И вдруг страшная мысль поразила меня, так что даже холодный пот крупными каплями проступил у меня на лбу, и я весь вздрогнул, словно под дуновением чьего-то ледяного дыхания. «Что я наделал! – мысленно говорил я себе. – Что будет, если я не смогу вырваться отсюда? Я пропал»... Мысли или, вернее сказать, обрывки мыслей беспорядочно теснились в моей голове. Страх одолевал меня; воображение разыгрывалось и рисовало мне картины одну ужаснее другой. Но, несмотря на смятение, охватившее меня, я совершенно отчетливо представлял себе мое положение. Никто не может прийти мне на помощь, никто не успеет спасти меня, если я сам не вырвусь отсюда...
«Взрослому человеку, – думалось мне, – не пролезть за мной»... Чтобы освободить меня, надо было сбросить часть двух крыш и почти совсем разобрать две большие стены, и надо было разметать их сейчас же, сию минуту, а не то я могу каждую минуту задохнуться в этих ужасных тисках...
А когда станут разворачивать эти толстые стены, сжимавшие меня и угрожавшие раздавить меня, не может ли на меня скатиться какое-нибудь бревно и убить меня? Да и где же скоро раскатить две такие большие стены?.. Да и когда еще узнают, что я здесь, в нескольких шагах от родного дома, задыхаюсь, стиснутый, сдавленный этими почернелыми бревенчатыми стенами, и с минуты на минуту могу погибнуть ужасною, мучительною смертью. Эта мысль, как молния, полыхнула в моем уме и зловещим светом озарила передо мной весь ужас моего безвыходного положения...
Мне становилось трудно дышать, груди было очень больно, и я не мог пошевелиться. Я хотел крикнуть: «Прощай, мама, милая моя!.. Прощайте все!» – но голоса не хватало; мне делалось дурно; мне уже казалось, что я задыхаюсь...
Все обрывки мыслей и чувств, волновавших меня тогда и походивших иногда на бред, пронеслись во мне в несколько мгновений, хотя теперь краткое и неполное описание их заняло много времени и места.
Без борьбы мне все-таки не хотелось сдаваться. Я решил попытаться спастись... Пробиваться в поле нечего было и думать. Единственный путь к спасению – постараться двинуться назад, туда, где расстояние между стенами становилось шире. И я изо всех последних сил, с энергией отчаяния, рвался и продирался в этом направлении. Наконец-то, сжимаясь, сколько было возможно, работая плечами, я немного, чуточку протискался назад, потом еще немного, еще вершок, еще...
И вот, полузадохнувшись, потеряв фуражку, со всклоченными и мокрыми от пота волосами, выбрался я из проклятого «ущелья» на Божий свет.
Рубашка моя была изорвана, руки расцарапаны в кровь, а плечи, спина и бока все были в синяках...
Выйдя из «ущелья», я тотчас же наткнулся на Сашку, возвращавшегося из людской с куском хлеба и луковицами.
– Ой, Сашка!.. Я ведь чуть не задохся... – прерывающимся голосом сказал я ему, прислоняясь к углу стены и с наслаждением чувствуя, что я могу дышать свободно, что я буду жить.
А Сашка, как настоящий философ, хладнокровно посмотрел на меня, утер нос рукавом и нравоучительно проговорил:
– Уж больно храбер! Подумаешь, какой Наполеон!.. Он, по-видимому, сердился на меня.
Здесь, кстати, я должен пояснить, что Сашка через меня имел удовольствие познакомиться не только с Наполеоном и его маршалами и генералами, но даже и с Александром Македонским.
Я попригладил волосы, надел фуражку, добытую Сашкой из «ущелья» палкой, накинул на плечи пальто и направился домой. Запыхавшийся и в довольно жалком виде предстал я перед няней.
Старушка так и ахнула... А когда я снял с себя разорванную рубашку, и няня увидала синяки на моих плечах, так я думал, что ее аханью, оханью и упоминаниям о розге и конца не будет.
Я убедительно просил ее «ничего не говорить» маме. Впрочем, кажется, ей и самой не хотелось причинять моей матери напрасную тревогу. Но когда я пораздумал о своем намерении – утаить от мамы о своем приключении, мне стало очень совестно. Я всегда был откровенен с мамой и признавался ей во всех своих проказах. Я знал, что она доверяет мне, и теперь совесть меня мучила за то, что я не оправдываю ее доверия, обманываю ее. Я думал, что скрывать, утаивать от мамы свой дурной поступок – значило все равно, что обманывать ее, т. е. казаться ей лучше, чем я был в действительности. Вскоре же, как-то вечером, сидя на скамейке у ног матери, я прислонился к ней и, протянув руки к ней на колени, признался в совершенной мною опасной экспедиции. Мама ласково пожурила меня, погладила меня по волосам, поцеловала и беспокоилась лишь о том, чтобы эта шалость не отразилась дурно на моем здоровье.
После того, проходя по двору, я никогда не мог смотреть на «ущелье» без какого-то неприятного, тяжелого чувства, похожего на тайный ужас. Я смотрел на него так же, как человек посмотрел бы на могилу, в которой он был заживо погребен и лишь случайно не остался в ней навсегда... Грудь у меня долго болела.
VI.
В полуверсте от нашей усадьбы на полдень залегало большое болото. В сильные жары болото местами высыхало, но кое-где и в самое горячее, сухое лето в нем стояла вода. Место было низкое топкое, но летом оно представляло собой живописную и яркую картину.
По болоту там и сям росли березки, мелкий олешняк, ельник, кусты шиповника и можжевела. Трава здесь была густая, высокая, сочная и пестрила цветами. Особенно были крупны и ярки незабудки. Над водой белели крупные цветы кувшинки, и на поверхности стоячих вод плавали ее круглые блестящие листья. По канаве почти сплошь росли кусты шиповника, и с половины июня канава казалась обсаженною кустами алых роз.
Над болотом в жаркие летние дни носились с неумолкаемым жужжаньем красивые стрекозы и несметные рои всевозможных насекомых. Иногда большая зеленая лягушка взбиралась на кочку погреться на солнце. Порой змея скользила в траве.
Теперь, осенью, наше болото представляло грустное зрелище...
Блеклая трава, серый, безлиственный кустарник, серое плачущее небо, темные стоячие воды, вздохи ветра в безмолвии этой безотрадной северной пустыни, – все наводило грусть, погружало в уныние. Зеленые ели да красные крупные ягоды, уцелевшие кое-где на ветвях шиповника, несколько разнообразили общий серый тон; но и они не могли придать веселого вида печальной картине.
В эту осень несколько человек крестьян расчищали болото – ту его часть, что примыкала к полю: отец мой задумал отвоевать у болота две-три десятины земли, очистить ее, осушить и превратить в луга. Крестьяне рубили кусты и мелколесье, росшее по болоту, выкорчевывали пни, а ненужный валежник, тонкие, узловатые корни деревьев складывали тут же в кучи и сжигали.
Едкий запах гари целые дни стоял над болотом, но в сыром, холодном воздухе этот запах мне казался даже приятным. Я часто бегал на болото к рабочим, разжигал костры, собирал валежник, подбрасывал его в огонь, – словом, старался до пота лица. И вид этих огней, разложенных на болоте под серым, тусклым небом и мерцавших сквозь туман, синеватый дым, стлавшийся по-над землею, и запах гари в сыром осеннем воздухе очень живо запомнились мне.
С этим болотом связывается для меня еще одно воспоминание...
Как-то осенью, в августе, мне удалось убить в болоте большую серую змею. Идя по густой высокой траве, я почти наткнулся на нее. Змея спала, свернувшись кольцом и блестя на солнце своею темно-серой, стальной чешуей; заслышав в траве шорох моих шагов, она проснулась, поползла в сторону и забралась в куст. Я вооружился палкой и стал выгонять ее из куста. Змея долго и злобно шипела, не показываясь из куста, но, наконец, выползла, и я убил ее.
Я знал, что, по народному поверью, за каждую убитую змею человеку прощается сорок грехов. Хотя я и считал себя за большого грешника (шалости я почитал за грех) и мне, конечно, было бы приятно и выгодно уменьшить на сорок грехов массу моих преступлений, но змею-то я убил вовсе не из эгоистичных побуждений. Мне казалось очень странным, почему за убийство змеи, за такое легкое дело, прощалось так много грехов и почему именно сорок грехов, а не сорок один или не тридцать девять.
Вообще я не верил этому. Дело было проще... В то лето на моих глазах змея ужалила крестьянина, косившего на окраине болота, затем ужалила одну девочку из соседней деревни, и девочка едва не умерла. Я слыхал, что змеи жалят и собак, и зайцев, и птичек, и вообще всякую живую тварь. Поэтому я считал змею вредной и опасной; прямо сказать, убить змею для меня представлялось, несомненно, добрым делом. Одной гадюкой меньше на свете; – значит, меньше опасности для людей и животных.
Убивать «гадину» научил меня Андрей.
– Возьми палку, – говорил он, – сделай на конце ее расщеп, прихвати еще другую палку потолще да покрепче. Как ты гадину-то увидишь, так, значит, и защеми ее в расщеп-то, поближе к голове, да к земле и прижми, чтобы не могла она уползти. Тут уж не зевай, смотри в оба!.. Ведь она проворная... Ну, как к земле-то прижмешь ее хорошенько, тут и дуй ее палкой по голове. ... Не скоро, братец, ее убьешь! Иной раз притворится мертвой и, того гляди, махнет на тебя. Тут уж она со злости-то до смерти зажалит...
Ужей, с виду похожих на змей, но безвредных и кротких, я умел отличать и никогда их не бил.
Когда я смотрел на мертвую змею, лежавшую у моих ног, мне пришло в голову напугать няню, взять змею и унести ее домой. Моя Тарасьевна чрезвычайно боялась змей и вообще всех тех животных, каких зовут «гадами». Она считала их «погаными», даже не любила упоминать о них и говорила о них с отвращением.
Мне было известно народное поверье, что будто змею сколько ни бей, она ни за что не умрет до заката солнца, весь день будет лежать, как мертвая, не пошевелится и совсем умрет лишь после того, как зайдет солнце. Но я не побоялся свернуть змею, как веревку, положил ее в карман и отправился домой.
Няню я застал, как водится, за вязаньем у стола. Я подошел к ней, вытащил потихоньку из кармана змею и брякнул ее на стол прямо перед Тарасьевной... Труп змеи, сжатый мною в кармане, очутившись на столе, мигом выпрямился во всю длину, и оттого могло показаться, что змея еще жива и шевелится. Няня просто ополоумела, вязанье ее полетело на пол, и, бледная, перепуганная, она закричала не своим голосом:
– Разбойник! Что ты делаешь!..
Я ожидал и желал именно чего-нибудь вроде того, что произошло, но при виде испуганной растерявшейся старушки мне стало досадно на себя, жаль няню... Я немедленно же выбросил змею за окно и принялся успокаивать Тарасьевну. Я ластился к ней, целовал ее и чуть не со слезами просил у нее прощения. Нелегко мне было на этот раз успокоить старушку и помириться с ней.
– Вот опоганился теперь, совсем опоганился! – шептала няня и с сокрушением покачивала головой.
Няня тщательно вымыла стол, окропила его святой водой, а вечером дольше обыкновенного молилась перед образом Николая чудотворца, – молилась, вероятно, за меня, «опоганившего» себя прикосновением к отвратительной нечистой гадине...
VII.
Сашка был не только товарищем игр и шалостей, но и поверенным моих фантастических планов на будущее, моих дум и мечтаний. Он с невозмутимым спокойствием выслушивал все, но россказнями моими не увлекался и относился к ним недоверчиво, как относился Санчо-Пансо к мечтаниям Дон-Кихота... Я также делился с ним теми крупицами знаний о Божьем мире, какими обладал я сам.
Почти каждый день я пересказывал Сашке содержание моих уроков, за исключением математики, которую терпеть не мог, за что мне впоследствии и доставалось в гимназии. Уроки мне давала мама. Мы занимались с нею по утрам, «на свежую голову», часа полтора-два.
В сумерки иногда мы с Сашкой брали по куску черного хлеба с солью и усаживались на крыльце или на низкой скамье, под старыми развесистыми березами, осенявшими наш старый деревенский дом.
Пересказ моих утренних уроков Сашка выслушивал без особенного интереса, усердно уплетая хлеб. Он больше любил «военные» рассказы и рассказы «страшные» – о покойниках, о привидениях, сказки о колдунах, о людоедах, о бабе-яге...
Тогда я увлекался Наполеоном и довольно подробно рассказывал Сашке историю этого полководца, и Сашка с моих слов заучил имена многих наполеоновских маршалов и генералов, а также и названия знаменитых битв. Когда Сашке надоедало кровопролитие, он приступал ко мне:
– Расскажи лучше что-нибудь страшное...
Я припоминал кое-что из сочинений Жуковского и, переиначив какую-нибудь балладу, принимался рассказывать всякие ужасы. И Сашка оставался вполне доволен.
Сашка был белокурый мальчуган, с милым, приятным лицом, и веснушки, появлявшиеся летом, нисколько не портили его лица. Сашка был неразговорчив, замкнут, грубоват, порой остроумен и насмешлив, был не глуп, и гораздо рассудительнее меня. Он по– своему любил меня, был ко мне привязан, и я платил ему тем же. Он уж давно умер. Но я не позабыл его и, как живого, вижу перед собой...
Бывало, подолгу сидели мы с Сашкой на скамейке, под березами, и тихо переговаривались. Последний брезжащий свет осенних сумерек уже замирал, вечерняя мгла окутывала дали, в доме и в людской избе зажигались огни; Сашка, наконец, уходил домой, а я еще долго сидел под безлиственными ветвями деревьев и предавался своим детским мечтам. Задумчиво смотрел я в темневшую даль, и Бог весть куда уносился мыслью...
Иногда я вспоминал о минувшем лете, и мне становилось жаль исчезнувшего голубого неба, яркого, теплого солнца, зеленой густой листвы и отцветших цветов.
В одной из моих книг было стихотворение, которое мне пришлось очень по душе, и я заучил его наизусть. И не раз, в сумерки, в минуты грустного раздумья и воспоминаний о лете, я повторял его про себя:
|
И не слышно птичек больше,
Не видать в саду цветов,
Мрак ночей гораздо дольше
Простирает свой покров.
К югу тянутся станицы
Перелетных журавлей,
И огнистые зарницы
Озаряют мрак ночей.
Филин в роще завывает,
Ветер яростно шумит,
Будто песню напевает,
Будто сказку говорит... |
назад
| содержание | вперед
|