Попов Н. В.
Николай Рубцов в воспоминаниях друзей : ранее не опубл. стихотворения и материалы
/ Н. Попов ; [худож.: И. А. Озеров]. – М. : Центрполиграф, 2008. – 252, [2] с.
Из содерж.:
Затесь о Николае Рубцове
/ В. Астафьев. – С. 115-155;
В
России почти всегда посмертная судьба
поэта удачливей прижизненной. Не был
исключением и Николай Рубцов. Я не стал
бы очень уж мрачно расписывать его
судьбу. Во многом она творится
обладателем именно этой и никакой
другой жизни и еще перстом откуда-то.
Привычно скажем, свыше указующим. Рубцов
по-своему любил свою жизнь, себя в ней
любил. Но, как истинно русский человек,
несколько пренебрежительно, иногда
наплевательски к ней относился.
Но не об этом сейчас речь, что со вздохом
сказано во многих рассуждениях опять же
российского порядка. Этот горестный
вздох облечен в насущный вопрос: сколько
же погибло вместе с поэтом строк и
стихов? Могу сказать с твердым
убеждением: много, очень много.
Даровитейший российский поэт Николай
Рубцов не реализовал себя и наполовину.
Свидетелем одного погибшего
стихотворения, начальных его,
совершенно изумительных строк, был и я...
Когда я с семьей переехал в Вологду, на
вокзале нас встретила довольно большая
и громкая бригада писателей. Николай
Михайлович стоял чуть в стороне. Глаза
его приветливо искрились, в левом углу
рта присутствовала затаенная,
хитроватая улыбка, с которой лежать ему
доведется и в раннем трагическом гробу.
Марья Семеновна сама подошла к нему, я –
следом. Он сказал коротко: «Рубцов» – и
отчего-то сразу начал предлагать в
подарок рукавички, связанные из овечьей
шерсти. На тот час это, видимо, была самая
свежая и любимая обновка Николая. И он,
как дитя малое, хотел порадовать нас тем,
что грело и радовало его самого. Мы
сказали растроганно спасибо. Марья
Семеновна уверила его, что сама умеет
вязать. Взяв под руки поэта, мы пошли к
машине. Скоро оказались в квартире-хрущевке,
приготовленной для нас. Обмыли
новоселье, сидя в основном на газетах,
расстеленных на полу.
В назидание себе, вологодским ребятам,
всем российским гулякам, то и дело
погибающим иль норовящим поскорее
сплавить себя на тот свет, расскажу
маленькую историю обратного порядка.
Был я в Москве, в Доме творчества
Переделкино, и после спектакля, по
приглашению Михаила Александровича
Ульянова, угодил к нему в гости. Сам
великий артист уже давно не принимал
спиртного, угощать же, как истинный
хлебосольный сибиряк, страсть любил. С
горя или печалей я никогда не искал
утешений в вине, но ради друга, в
компании дружеской мог набраться и до
потери контроля. Наклюкался я у Михаила
Александровича. Ночь поздняя, я в
Переделкино на такси ехать собираюсь. Но
хозяин говорит, что сам отвезет меня. Я
толкую, что площадь Пушкина рядом, там
стоянка такси. И я, так сказать, своим
ходом... Но Михаил Александрович – ни в
какую. Усадил меня в обшарпанный
жигуленок и помчал по пустынным улицам
столицы. Не только довез меня до жилого
корпуса, но и следил из машины до тех пор,
пока я не открыл входную дверь и не
помахал ему рукой. Должно быть, много на
своем творческом и житейском веку
пережил человек российских трагедий,
вот и не хотел, чтобы случилась еще одна.
К сожалению, в России всегда был
недостаток таких людей – истинных
интеллигентов и патриотов. Дыру в тлелом
полотне нашей культуры залатать не
скоро удастся. Может, и вообще не удастся
при том одичании, которым сейчас охвачен
народ.
Улучив момент, я дома спросил Коротаева,
как стихотворение у Коли, пишется ли?
– Да откуда мне знать? Он же их в уме
слагает и, как говорит, потом записывает
столбиком.
– А четверостишие начальное не помнишь?
– Не помню. А ты?
– И я не...
– Вот, т-твою-раствою! Но не боись. Все
сделает на высшем уровне. Уж больно
зачин хорош...
Жизнь закрутила меня – заканчивал, а
потом редактировал «Царь-рыбу»,
вымотался, заболел и, когда пришел в себя,
поинтересовался у Коли, как дела с тем
кубенским стихотворением? А он:
– Во мне их роится тьма!
Пьяненьким был, бахвалился, чего трезвый
никогда себе не позволял, бывал до
застенчивости трогательно скромен,
когда сочинялось и работалось, нежным,
податливым становился, норовил к
родственной душе прилепиться, чтобы
послушали его, похвалили, обогрели
ответной нежностью и любовью.
Еще и еще ловил я поэта с надоедным
вопросом. К Коротаеву приставал: напомни
дружку о Кубени, помоги ему творчески
восстать и написать то, «наше»,
стихотворение. Да куда там! И этот гулять
горазд, свататься, жениться начал.
Медовый месяц приспел.
После гибели Николая Михайловича ни в
записях, ни в полупустом чемодане, ни в
бумагах не нашлось слышанного нами
зачина. Ах, молодость, молодость –
звезда падучая. Поэтическая судьба –
того падучей. И сколько же с судьбы той,
будто с осеннего, нарядного древа,
опадает листьев, сколько их кружит и
уносит без следа шалым, слепым, жалости
не знающим российским ветром?.. Кто
сочтет...
Не сразу, постепенно поэзия Николая
Рубцова входила в каждый местный дом, и
прежде всего – в дома вологодских
литераторов. Для того чтоб войти ей в
большой дом России, надо было поэту
умереть. Обычное для нас дело.
В литературных вологодских кругах у
каждого появилось «свое» рубцовское
стихотворение. Чтобы не внести путаницы,
не буду перечислять, кто и что
рубцовское читал, но я до сих пор чту «Вечерние
стихи», а Марья Семеновна своим
небогатырским голосишком пела: «Отцветет
да поспеет на болоте морошка, вот и
кончится лето, мой друг...» И у нее славно,
прочувствованно получалось именно это
творение.
Николай Михайлович среди других иногда
читал стихотворение, еще без названия, о
вечере, о Вологде-реке. Пока еще оно «плавало».
В нем не было наполненности чувством,
вроде как стержень отсутствовал. Однако
поэт не отставал от этого произведения
– прикипело к нему. И однажды громко,
почти с восторгом, сияя своими
смородиновыми глазами, он прочел
законченное поэтическое создание:
Когда
в окно осенний ветер свищет
И вносит в жизнь смиренье и тоску, –
Не усидеть мне в собственном жилище,
Где в час такой меня никто не ищет, –
Я уплыву за Вологду-реку!
Перевезет
меня дощатый катер
С таким родным на мачте огоньком!
Перевезет меня к блондинке Кате,
С которой я пожалуй что некстати,
Так много лет – не больше, чем знаком.
Она
спокойно служит в ресторане,
В котором дело так заведено,
Что на окне стоят цветы герани,
И редко здесь бывает голос брани,
И подают кадуйское вино.
Смотрю
в окно и вслушиваюсь в звуки.
Но вот, явившись в светлой полосе,
Идут к столу, протягивают руки
Бог весть откуда взявшиеся други.
– Скучаешь?
– Нет! Присаживайтесь все...
Вдоль
по мосткам несется листьев ворох, –
Видать в окно, и слышен ветра стон,
И слышен волн печальный шум и шорох.
И, как живые, в наших разговорах
Есенин, Пушкин, Лермонтов, Вийон.
Когда
опять на мокрый дикий ветер
Выходим мы, подняв воротники,
Каким-то грустным таинством на свете
У темных волн, в фонарном тусклом свете
Пройдет прощанье наше у реки.
И
снова я подумаю о Кате,
О том, что ближе буду с ней знаком,
О том, что это будет очень кстати.
И вновь меня домой увозит катер
С таким родным на мачте огоньком...
От
самого Николая и вологодских ребят я
узнаю причудливую, по-российски
дурацкую историю сложения этого не
только мною любимого стихотворения, но
мною – в особенности. Распределив всех
вологодских писателей, как оседлых, так
и приезжих, по квартирам, руководство
города решило пристроить под крышу и
самого бесприютного, по городу
скитающегося Рубцова. Комната с
подселением досталась ему за Вологдой.
Николай этому обстоятельству
несказанно обрадовался: плавать, мол,
буду по реке – и стихи рекой потекут. Ан
судьба-злодейка и тут взяла поэта на
излом, подсунув еще какое испытание!
Соседом по квартире оказался инструктор
обкома партии: этакий типичный
выдвиженец из низов в плотные партийные
ряды. Колю, значит, ему соквартирантом
подкинули.
Расставил свои небогатые мебели и
хрустали партдеятель, похвальные
грамоты приколотил, коврик, хоть и не
персидский, повесил за шесть рублей из
магазина «Уют». Уютненько так все
получилось. И для полноты радости
квартировладетель, недавний обитатель
отдаленного района, решил познакомиться
с тем, кого ему дали в придачу. Слышал,
что поэта. Правда, пока ничего у него не
читал, и вообще на какую-то там поэзию у
него не хватало времени. Да и стишки он
еще со школы запоминал туго.
Поправил галстучек заречный новожителъ
и прямо в жилетке по-свойски отправился
к поэту в гости. Тот пьяненький лежал на
совершенно изувеченной раскладушке. В
углу к стене была прислонена старая
икона. На полу желтели две-три связки
книг и возвышался стакан, явно «уведенный»
из автомата с газировкой. Особенно
бросалась в глаза большая, недопитая
бутылка вина с криво прицепленной
наклейкой с внушительным названием «Мицное».
Больше всего квартировладельца поразил
даже не поэт, а раскладушка, прогнутая
почти до пола совсем невнушительным
телом. Половина, если не больше, пружинок
из раскладушки были вырваны с мясом и
болтались по бокам, при шевелении
издавая скорбящий звон. Почтенному
гостю и в голову не могло прийти, сколь
грандиозную работу выдержала эта
раскладушка, нещадно эксплуатируемая
как самим ее обладателем, так и
сладострастниками-гостями, по
темпераменту с которыми, хотя они из
северных народов происходят, сравниться
могут разве что африканцы.
Гость робко представился поэту. Тот
плеснул в стакан какой-то горючей смеси
и, сказав: «Ваше здоровье!», хлопнул
содержимое, не предложив, однако, гостю
выпить. В этих делах Коля был бит и
натаскан: знал, кого надо угощать в
расчете на ответ. От этого хмыря в
галстуке и жилетке с пуговками хрен чего
дождешься, и не контачить им в
дальнейшей жизни.
– Как же вы так? – несмело начал свою
проповедь гость. Ведь на то он и
партдеятель, пусть и маленький, чтоб
вразумлять людей, обучая правильно жить.
– Чего – как?
– Да вот не прибрались, не устроились, а
уже новоселье справляете, – смягчил
гость упрек.
– А твое какое дело? Я не новоселье
справляю, не пьянствую, а думаю.
– О чем же?
– А вот думаю, как воссоединить учение
Ленина и Христа, а ты, мудак, мне мешаешь.
Не сразу партдеятель пришел в себя после
тирады поэта, заикаться начал:
– Да-да ка-ак вы можете? Я честный
партийный работник, я...
– Запомни, рыло: честных партийных
работников не бывает. Бывают только
честные партийные дармоеды. И уходи
отсюда на...
Разумеется, после такого диалога
никакого милого соседства получиться не
могло. Партийный ярыжка накатал на
Рубцова жалобы во все инстанции, включая
Союз писателей, с крутыми обвинениями
соквартиранта в оскорблении партии,
несоблюдении квартирного режима,
словесной развязности, доходящей до
нецензурных выражений.
Послание это в Союзе писателей было
зачитано вслух, при скоплении народа
нашим воеводой Романовым и осмеяно, и
обмыто. Однако ж воевода наш сам был
партиец. Его поволокли в самое красивое
помещение города, где раньше
размещалось Дворянское собрание,
сделали соответствующее внушение.
Вернувшись из высокой партийной конторы
с испорченным настроением, начальник
писателей глянул строго на братию свою,
хлопнул какой-то книжкой о стол и послал
подвернувшееся под руку молодое
дарование в магазин за вином. Народ был
удален из творческого помещения. Поэт-бунтарь
и отец наш, слуга творческого народа,
остались наедине для конфиденциальной
беседы. О чем они беседовали, ни тот ни
другой нам не доложились.
Рубцов все реже стал наведываться в свою
келью за рекой, снова превратился в
бесприютного бродяжку, ночуя у друзей,
знакомых бабенок. Бывал, редко, правда, в
доме у начинающей поэтессы Нелли
Старичковой, работавшей медсестрой в
местной больнице. К ней Коля относился с
уважением, может быть, со скрытой
нежностью. Здесь его не корили, не
бранили, чаем поили, маленько
подкармливали, если был голоден. Но
бывать часто у Нелли, живущей с мамой, он
стеснялся. Загнанность, скованность,
стеснительность от вольной или
невольной обязанности перед людьми –
болезнь или пожизненная ушибленность
каждого детдомовца, коли он не совсем
бревно и не до конца одичал в этой
нелегкой жизни.
Недосыпал поэт, недоедал, обносился,
чувствуя себя неполноценным, отчего
становился ершистей, вредней. Гордыня же
стихотворца непомерна, как верно кто-то
заметил. Была у Рубцова любимая обитель
для приюта – ресторан «Поплавок» на
дебаркадере. Приют этот достоин
некоторого внимания и пристального
изображения.
Стоял дебаркадер на Вологде, ниже так
называемой Золотухи. Эта канава, вырытая
во времена Ивана Грозного при
строительстве здешнего уютного кремля и
Софийского собора. В Золотуху вологжане
сваливали все, что можно. От берега к
дебаркадеру из прогибающихся плах был
сооружен широкий помост, поверх
которого наброшены трапы. На корме
дебаркадера кокетливо красовался
деревянный нужник, который никогда не
пустовал, потому как поблизости никаких
сооружений общественной надобности не
водилось. По набережной были набиты
широкие щиты с запрещением купаться. В
газете «Красный север» почти ежедневно
печатались устрашающие статьи о
вредности здешних вод. Но ничто не могло
удержать мятежный вологодский люд от
желания освежиться в водах родной реки.
Вот здесь-то, на втором этаже
дебаркадера, и располагалась
забегаловка, называющаяся рестораном. И
занавески на окнах имелись, несколько
гераней с густо насованными в горшки
окурками. Горячее тут подавали и
горячительное – то самое «кадуйское»
вино.
Большой мистификатор был Рубцов, по-современному
говоря, травила. В его сочинении «кадуйское
вино» звучит как бургундское иль, на
худой конец, кахетинское. А вино это
варили в районном селе Кадуй еще с
дореволюционных времен из калины,
рябины и других ягод, растущих вокруг.
Настаивали в больших деревянных чанах,
которые после революции мылись или нет
– никто не знал. Во всяком разе, когда
однажды, за неимением ничего другого, я
проглотил полстакана этого зелья, – оно
остановилось под грудью и никак не
проваливалось ниже. Брюхо мое, почечуй
мой и весь мир противились, не
воспринимая такой диковинной настойки.
Но главной примечательностью «Поплавка»
была все же его хозяйка и
распорядительница Нинка. Блекленькое, с
детства заморенное существо с
простоквашно-кислыми глазками,
излучавшими злое превосходство и
неприязнь ко всем обретающимся вокруг
нее людям, она была упряма и настойчива в
своем ответственном деле.
Из еды в «Поплавке» чаще всего подавали
рассольник, напоминающий забортную
жидкость Вологды, лепешку, называемую
антрекотом, с горошком или щепоткой
желтой капусты, сверху в виде плевка чем-то
облитой, и мутно-розовый кисель с
непромешанным крахмалом, в глуби
напоминающим обрывки глистов. Вот на
этом-то корме лютая воровка, изображая
предельную честность, усердно сшибала в
свою пользу довольно длинные рубли.
В это заведение и любил захаживать поэт
Николай Михайлович Рубцов. Сидит себе за
столиком, подремывает иль стихи слагает.
Дебаркадер покачивает на волнах,
сотворенных мимо пробегающими катерами.
А когда и пароход плицами зашлепает,
машиной запыхтит. Пароход еще старых
времен и назван в унисон работе Рубцова
именем «Шевченко».
Превратившись сызнова в бродяжку из-за
того, что квартиродержатель за речкой не
терял надежды перевоспитать
соквартиранта в духе учений великого
мыслителя Маркса и приблизить к идеям
коммунизма, Коля все чаще ютился в
ресторане «Поплавок». Переезжал он
через реку на сооружении, напоминающем
деревянное корыто, посреди которого
торчала тонкая палочка с тусклой
лампочкой.
Я жил недалеко от пристани. И всякий раз,
когда доводилось провожать Колю за реку,
на этом утлом суденышке, и огонек
постепенно тускнел во мраке, исчезая в
надмирном пространстве, мне хотелось
отчего-то заплакать. Поэзия – дитя
несказанное, рождаемое в муках, в
озарении, мало кому ведомом, из чувств
настолько необъяснимых, что смешно
делается, когда люди на школьных уроках
иль в длиннющих статьях и монографиях
доступно, как им кажется, объясняют
Пушкина, разбирают Лермонтова,
постигают Державина, заодно и поэтов
далеких времен – Данте, Петрарку,
Байрона, Шелли, Петефи или Бернса.
Сам поэт объяснить не может, что тут к
чему и откуда возникло. Примется тайну
свою растолковывать, нагородит с три
короба, сочинив что-то упрощенное,
народу понятное, и чего ж тут учителку,
даже многоначитанную, винить. У нее
профессия такая: выявлять, доносить,
разбирать...
И вот в один не очень погожий вечер, не
сойдясь в идеях с соседом, Рубцов
переплыл через Вологду и прилепился в «Поплавке»
за угловым столиком, покрытым пятнистой
тряпкой, именуемой скатертью, заказал
себе винца, антрекот, а поскольку ножа
тут не выдавали, поковырял, поковырял
вилкой антрекот этот самый, да и засунул
в рот целиком. Долго жевал и уже достиг
той спелости, что он проскочил через
горло в неприхотливое брюхо и осел там
теплым комочком. Чтобы смягчить
ободранное антрекотом горло, Коля налил
еще стакашек и сопроводил закуску
винцом, после чего облокотился на руку
да и задремал умиротворенно.
Нинку ох как скребло по сердцу! Не могла
она видеть и терпеть, чтоб во вверенном
ей заведении спали за столом. Тут что,
заезжий дом колхозника иль гостиница
какая-нибудь? Бегала, фыркала, головой
трясла Нинка, стул нарочно уронила – не
реагирует клиент. И тогда кошкой
подскочила к нему со словами: «Спать
сюда пришел?» Дернула его за рукав, за
руку, на которую поэт щечкой оперся. От
редкого приятного сна на его ладонь
высочилась сладкая детская слюна. От
неожиданности и расслабленности Коля
тюкнулся носом в стол и мгновенно, не
глядя, ударил острым локтем Нинку прямо
под дых. Унижать много униженного
бывшего подзаборника – занятие
опрометчивое: по себе знаю. Похватав
ртом воздуху, Нинка огласила «Поплавок»
визгом:
– О-о-о-ой, убили! Оо-ой, милиция!
Милиционеры чаще всего парою дежурили
на пристани, но на тот момент их на месте
не оказалось. Народ все больше
геологического вида, в плащах, и здешний
люд, знавший Рубцова, начал заступаться
за поэта, кое-как успокоив Нинку. Увели
поклонники поэта за свой стол, угостили,
попросили почитать стихи и сами
почитали, дойдя аж до Пушкина и Вийона.
Ну, может, и читали Пушкина, а Вийона –
наверняка нет. Дивное, звучное имя
загадочного поэта помнил и вставил в
стих Рубцов для экзотики, чтобы знали в
столицах, что мы, провинциалы, тоже кой-чего
читали. Словом, все завершилось мирно и
хорошо. Только Нинка перестала после
этого вечера пускать в «Поплавок»
ненавистного клиента.
Но бог с ней, этой бабой. Суть не в ней, а в
том, что буквально через несколько дней
Коля задорно читал нам замечательное, не
побоюсь сказать, звездное стихотворение,
которое я охотно процитировал раньше.
Здесь он преподал урок всем поэтам и
читателям будущих времен – урок доброты,
милосердия, сердечности. Поэзия не
должна и не может быть злой, утвердил
этим примером Николай Михайлович Рубцов.
Поглядите, каким грустным и ясным взором
увидено здесь все, каким элегическим
настроением, говоря старинным
прекрасным слогом, овеяна каждая строка
и все стихотворение в целом. И все в тон,
все раздумчиво-складно звучит, льнет к
сердцу и слуху. Простим поэту, что вместо
злобной бабы Нинки трогательную Катю
вставил. Это имя хорошо тут рифмуется со
словом «катер». Возможно, он и любил это
теплое имя. Ну, восславил бурдомагу,
назвав ее вином, да еще и кадуйским. Ну,
охваченный поэтическим восторгом,
высветил тоску, бесприютность свою.
Корыто отблагодарил и Вологду-реку
восславил. И еще присочинил высокое, в
очередной раз пронзив сердце русское
усталое и затверделое любовью к своей «тихой
Родине».
Учитесь, соотечественники, у поэта
Рубцова не проклинать жизнь, а
облагораживать ее уже за то, что она вам
подарена свыше, и живете вы на
прекрасной русской земле, среди хорошо
Богом задуманных людей. Я это говорю к
тому, что в последние годы осатанение,
охватившее Россию, проникло и в светлое
окно поэзии. Ослепленные злостью, люди
пишут нескладные, лишенные чувства и
нежности стихи, облаивающие все и всех.
И еще одна очень важная, отличительная
особенность поэзии Рубцова. Когда он про
себя писал «душа моя чиста» – это было
истинной правдой, и белый лист его
творений остался чистым. Как и всякий
подзаборник-детдомовец, человек,
послуживший на флоте, повкалывавший на
советском производстве, побродивший по
земле, пообретавшийся в общагах и
всякого рода «творческих кругах», он
конечно же основательно знал блатнятину,
арестантский и воровской сленг, но
никогда и нигде вы в его стихах не
найдете и отзвука словесного поганства,
этой коросты, ныне покрывшей русский
язык и оголтелое наше общество – и в
первую голову – разнузданную эстраду.
Блатнятиной пробавляются небритый,
нарочито-неряшливый певец Шуфутинский,
кумир молодежи Маша Распутина. Одно
время она наладилась показывать публике
свой кобылий зад. Отдал должное
блатнятине Розенбаум и почти все
эстрадные дивы. Популярные ансамбли,
голося на иностранный манер, волокут на
публику тюремный срам, жеребятину или
привлекают слушателя обезьяньими
ужимками, раздеваясь на глазах
многотысячного, восторженно вопящего
зала, – неприкрыто занимаются онанизмом.
Недавно наше раздолбанное, само себя с
мокрою солью пожирающее телевидение
показало по первой программе явно
тюремную банду, соответственно
разодетую и подогретую во главе с
паханом, композитором, поэтом и певцом
Гариком Сукачевым. Уж он дал так дал!
Развязный, распоясанный, обвешанный
дешевым золотишком, с золотым крестом на
засаленной шее, с расстегнутыми
обшлагами конечно же красной рубахи,
стриженный конскими или тюремными
волосьями на голове, с усами, выбритыми в
ниточку на портово-кабацкий фасон иль
под дореволюционного приказчика, чего
он только не выделывал перед
соответствующей его искусству публикой:
и курил, и плевался, только что не блевал
на сцену!
А ведь всей этой блатной оголтелости не
форточку, не окно открыл, но стену
проломил и впустил в наш дом погань не
кто иной, как Владимир Семенович
Высоцкий. Он, он, дорогуша, он, кумир
современников, хрипел им о недостатках,
о провалах нашей жизни и морали. Теперь,
когда публика насытилась напевом
Высоцкого и сделалось возможным
прочесть его всего, – приумолкли
восторженные вопли о страдальце-гении.
Не был он никаким страдальцем, –
забубённой головушкой был и забулдыгой,
пьяницей и наркоманом, но при этом умел
прекрасно играть на сцене и в кино,
виртуозно владел гитарой и сгубил себя и
свой талант сам.
А пахан Сукачев дубасит кулаком по
гитаре, кривляется, ощерив нечищеный
хищный рот, изрыгает какое-то на давней
помойке собранное плесневелое барахло.
Мы тоже пели этакие шедевры в детстве и
юности, вышибая слезу у слабых сердцем
девчонок и старух. Тогдашний альбомный
шлягер: «Девушку из маленькой таверны
полюбил суровый капитан, девушку с
глазами дикой серны...» – вспоминается
ныне с улыбкой, но вот же с рыданием, с
хриплым блатным вывертом, всерьез
выдает залежалый товар здоровенный дядя,
и в школах, в вузах учившиеся, выросшие в
стране с древней певческой и великой
вокальной культурой, сидят люди в зале и
платочком вытирают сентиментальные
слезы и сладкие сопли.
И все это поганство, повторяю, развело
наше телевидение. Говорят, в штате его
обретаются десятки тысяч человек, но
взгляните на периферийные российские
телепрограммы (они очень отличаются от
столичных, как и вся наша периферийная
жизнь) – там сплошные сериалы, повторы
прошлогодних передач, азартные игры да
круглые сутки в окошке шаманят лохматые
так называемые поэты, композиторы и
певцы, которые только вчера с горшка
сошли или из колонии для матерых
головорезов вылезли.
Раньше хоть престарелые вожди часто
умирали и в траурные дни звучала
камерная музыка. Так во время похорон
Клима Ворошилова я познакомился с
великим искусством великого дирижера
Герберта фон Караяна, а ныне вот жди,
когда ГКЧП случится и покажут «Лебединое
озеро» иль чего-нибудь взорвут, а
следовало бы подорвать хоть с одного
угла Останкино, чтоб перетряхнуло там
все до основания и шайку бездельников,
всю эту трепливую шушеру сменили
достойные, работящие люди.
В журнале «Континент» я однажды
прочитал дерзкую и умную статью
талантливой поэтессы Марины Кудимовой,
в которой она доказательно объясняла
вредное влияние поэзии Высоцкого на
нынешнее время, на молодежь и всякую
востроухую, моде подверженную публику.
Кудимова попутно подсоединила к
Высоцкому и Есенина: они, мол, они двое
возбудили и обслужили блатной сброд. Нет,
у Есенина блатнятина, растленность, в
души влезающая, занимает очень мало
места. В основном он – чистый, нежный
поэт, как родничок, выбившийся из
желтого песочка в сосновом бору.
Благотворное влияние его на русскую
поэзию есть и пребудет вечно. А хриплый
голос, выразивший хриплое, нездоровое
время, уже не звучит повсеместно, и время
его уйдет, как только будут
ликвидированы недостатки нашей
современной жизни.
Время поющего фельетона и базарного
рева, как свидетельствует жизнь, всегда
было недолговечно. Вспомните хотя бы
бродячих певцов-вагантов – уж как были
остроязыки и бойки ребята, но сделались
лишь достоянием истории.
Был у меня случай на Высших литературных
курсах, это еще в шестидесятых годах.
Узнавши, что я не отказываюсь читать
рукописи младших коллег, студенты ко мне,
как к таборному дядьке, валом повалили с
прозой, стихами и даже драмами. Однажды
пришел славненький, светловолосый, на
Есенина похожий парень, застенчиво
попросив посмотреть тетрадочку со
своими стихами. Они были еще наивные,
незрелые, с явно выраженной
подражательностью кумиру и почти
земляку Сергею Есенину. Но была в стихах
искра божья, веяло от них молодостью,
добрым миром, и славно уже звучала «тема
женщины», для поэта всевечная,
обязательная, как вступительный экзамен.
И я приободрил молодого поэта, удивив
его тем, что угадал – он влюблен, и
заверил, что так оно и должно быть: поэту
надо почаще влюбляться.
Примерно через полгода светловолосый
поэт явился в мою комнату мрачнее тучи и
сердито сунул мне в трубку свернутые
стихи. Божечки мои! Что произошло с
человеком? Его возлюбленная встретила
другого парня и, видимо, уяснив, что от
поэта скоро не получишь ни молока, ни
шерсти, – вышла замуж за строителя с той
же стройки, где работала маляром-штукатуром.
И чего мой поэт только не наговорил
своей бывшей возлюбленной, какими
словами он не клеймил, каких только нар
для нее не придумал – даже нафталином
осыпал и мещанкой обозвал, как
героический Павка Корчагин девушку Тоню,
в юности спасшую его, имевшую с ним
пылкий роман.
– Ну-ка, сядь на стул и послушай стих,
который давным-давно сочинен, – сказал я
поэту и начал читать завет-молитву
великого поэта:
Я
вас любил; любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем.
Когда
дело дошло до заключительной строки «как
дай вам бог любимой быть другим»,
молодой поэт уже так низко опустил
голову, так побелел, что и смотреть на
него сделалось жалко.
– Боже, как мы одичали! – наконец
прошептал он и тихо удалился от меня,
лишь в дверях обернувшись: – Выкиньте
все это барахло в мусорную корзину.
Он не стал большим поэтом, но выпустил
несколько книжек лирических стихов,
долго работал в столичном издательстве
редактором и, верю я, не настраивал
редактируемых поэтов на зло.
В заключение для услады души повторю
безраздельно любимого мной Рубцова,
строками любимого мной стихотворения:
И
снова я подумаю о Кате,
О том, что ближе буду с ней знаком,
О том, что это будет очень кстати,
И вновь домой меня увозит катер
С таким родным на мачте огоньком...
Поэты
уходят от нас, как правило,
несправедливо рано, – на Руси часто
трагично, но слово, сердце, озаренность
жизнью, радость общения с людьми и
природой, неиссякаемая доброта остаются
с нами. Надо только почаще внимать
поэтическому слову, впитывать его
каждодневно. И тогда мы непременно
станем лучше, чище, достойней и
благородней.
Прав, конечно, был Николай Михайлович
Рубцов, когда говорил, что не бывает
честных коммунистов, а бывают лишь
честные коммунистические дармоеды. Вон
отродье это человеческое, доведя нашу
страну до ручки, засело по углам,
поджавши хвост, как бродячие псы, но,
обнаружив, что с ними не поступают так же,
как они поступали с теми, кто смел против
них поднять хотя бы голос, – воспрянули
и все сделали, чтобы сорвать перестройку
в стране, снова заморочили наш
всепослушный народишко и, благодаря
этому, сколотив большинство в Госдуме,
устроили там бардак, сорвали принятие
всех важных и необходимых стране
законов, прежде всего закона о земле,
дружно проголосовали за материальные
привилегии себе, любимым, – куражатся,
кочевряжатся, устраивают драки на
заседаниях, выставляют подлые свои
морды напоказ, вновь демонстрируя
безумность свою и куцемыслие.
Однако ж бывали исключения и в этих
горластых, самоуверенных и сытых рядах,
пусть с большими расходами, можно
сказать, варварским потреблением
человеческих, природных и прочих
ресурсов, все же чего-то воздвигали, тут
же его починяли, латали; со скрипом, с
авариями, разоряя деревню, построили
советскую индустрию в городах. Тяжелую в
основном индустрию, военную, стало быть,
чтобы все в мире боялись чудовищного
государства под названием Эсэсэр.
Вот к таким редким исключениям
принадлежал секретарь Вологодского
обкома, ныне уже покойный, Анатолий
Семенович Дрыгин. Крупный мужик, с
тяжелым скуластым лицом и не менее
тяжелыми кулаками. В войну он командовал
стрелковым полком, который, будучи
задействован в первой наступательной
операции Красной армии еще в 1941 году,
освободил от фашистов древний русский
город Елец. Был он конечно же не лишен
спеси, самодурства, по крутости
характера мог и ушибить больно того, кто
становился ему поперек пути или кто
наплевательски относился к
ответственному делу. Однако ж
внимателен был к трудовому человеку,
благоволил к интеллигенции, любил и
берег одаренных людей. К примеру, всем
писателям, нуждавшимся в жилье, по его
распоряжению были выделены квартиры,
хотя возможности Вологды, допустим, в
сравнении с Пермью, из которой я
переехал, были куда как невелики. В
Вологду потянулись творческие люди со
всех концов России, и здесь не сразу, но
создалась самая крепкая и дружная
российская писательская организация.
Где-то и как-то Анатолий Семенович
находил время читать книги наши, знал
всех здешних писателей не только
поименно. По его подсказке второй
секретарь обкома, ведающий идеологией,
раз в квартал встречался с писателями, и
мы не на кухнях, не по закоулкам
высказывали все, что на сердце накипело.
Условие было одно – не приходить на
встречу в пьяном виде. Нарушил это
условие Рубцов, так воевода наш Романов
и бюро писательской организации дали
ему такого перцу, что в дальнейшем, идя
на рандеву с властью, он надевал чистую
рубаху, и заметно было по пиджаку, что
пытался его где-то погладить.
Любил Анатолий Семенович лично
поприсутствовать в дружных гулянках
творческих сил. У нас они бывали по
случаю проведения отчетно-выборного
собрания. Нам даже помещение для этого
дела подходящее выделяли и с
деньжонками подсобляли. И тогда уж мы
весь товар лицом показывали, читая много
стихов, пели песни, пускались в пляс.
Витя Коротаев, заводила наш, колесил
кривыми ногами, дроби давал и такие
ковыринские коленца выделывал, что на
зависть были бы самому ансамблю
Моисеева. За ним бабенки наши с визгом
пускались. Не раз и моя Марья, не удержав
страсти, ныряла в веселый хоровод.
Однажды Анатолий Семенович попросил
Рубцова, что сидел напротив него за
столом, почитать стихи. Коля долго, много
и хорошо читал. Был он в тот вечер в ударе,
мало пил. Послушав его, Дрыгин, опершись
на руку, сочувственно и горько сказал:
– Все у тебя кресты, могилы, старики да
старухи, а ведь ты еще молод. Что же там, в
душе твоей, делается? Какая печаль-тоска
тебя съедает? – И, помолчав за притихшим
столом, спросил по-отечески ласково: –
Может, я смогу тебе чем-то помочь? Слышал,
вот с квартирой у тебя плохо...
Тут уж все мы разом заговорили, сообщая,
что Коля подселен к партийному
чиновнику за рекой. Дрыгин усмехнулся:
– Не могли ничего лучше придумать, олухи!
Будет тебе квартира, Рубцов, будет. В
первом же доме, который на днях сдают.
Там тебя и поселят.
И поселили Николая Рубцова на улице
Александра Яшина, в светленькой,
обалконенной однокомнатной квартире,
куда новопоселенец привез мягкий диван,
круглый стол и два стула. Мебель эту
отыскали в редакции молодежной газеты,
новый же диван Коля как-то сподобился
купить, да еще та знаменитая раскладушка
привезена была им из-за реки. Были
привезены так и не развязанные стопки
книг, золотистая икона, кто говорил, от
матери оставшаяся, кто говорил,
подаренная художником иль музеем, а то и
реставратором Федышиным.
Наш дом был неподалеку от улицы Яшина. В
доме, где поселился Рубцов, размещалось
почтовое отделение. И Марья Семеновна,
почти ежедневно бывавшая там, говорила,
что видела Колю опять выпившего, опять
взвинченно-веселого, беззаботно всем
хвастающегося квартирой своей, забулдыг
туда собирающего.
Захаживал он частенько и к нам. Однажды
забрел с утра, глазенки сверкают, что
лампочки на новогодней елке, улыбка, в
левом углу рта затаенная, так и рвется
наружу. Говорит громко, словно
обмолотить всех норовит.
– Ты чего, Коля?
– А я деньги получил из Москвы – за
книгу «Зеленые цветы».
– Много?
– Ой, много!
– А ну покажи!
Коля полез за пазуху в карман
всесезонного пальто, куда входил
полностью, по горлышко, «огнетушитель» с
дешевым вином, и вынул целую пачку денег.
Сказав «о-го-го-о!», я взял эту пачку и
сунул себе в карман. Коля растерялся,
запохохатывал. Мол, понимает мои шутки и
достойно расценивает их. Я покричал
Марье Семеновне на кухню, чтоб дала мне
рюкзак побольше, сумку домашнюю, и
объявил, что сейчас мы пойдем с Николаем
Михайловичем покупать имущество для
квартиры. Помирать буду, но не забуду тот
день. Коля, как малое дитя, радостно,
порой восторженно смеялся, перебирал
ногами, потирал руки и все удивлялся, как
много всего современному человеку
надобно для нормальной жизни. Начали мы
покупки с двух комплектов постельного
белья.
– А два-то зачем? – недоумевал Коля.
– Одну пару в стирку сдашь, на другой
спать будешь.
– А-а...
Толкую ему и ворчу, что он, пролетарский
советский, всю дорогу по общагам да по
кораблям ошивался, кто-то его обстирывал,
постель ему проворил, кормил, но теперь
надо это все делать самому, иметь свое
прибежище, заботиться о себе.
Первую партию товара – матрац, подушку,
белье, скатерку на стол – затащили мы на
пятый этаж и отправились в посудный
магазин. На пути нам встречались
знакомые, манили Колю за собой, но он
проникся ответственностью момента и
сурово отшивал корешей,
многозначительно грозя пальцем, орал
даже:
– Мы имущество с Петровичем приобретаем,
и ушейся, не вставай на нашем пути!
В посудном магазине снова смех с
провизгом:
– Петрович! Виктор Петрович! А кастрюли-то
две зачем?
– Коля, ну, ты и правда совсем без ума. В
одной кастрюле суп варить будешь, в
другой – кашу.
– Я не люблю кашу. Она мне на флоте
надоела.
– Вари картошку, вермишель, макароны.
– Картошку я очень даже обожаю, особенно
– в мундирах. Горяченькую вынешь,
облупишь и – э-эх! А вилок-то и ложек
зачем столько?
– Ну, четыре пары всего и половника два,
вот еще сковородку купим. Да кружек
штуки три, стаканы-то ведь по пьянке
побьете.
– Побьем, побьем. Не-э, я теперь никого к
себе не пущу и имущество не позволю
гробить.
– Вот видишь, и ты за ум собираешься
взяться. Может, женишься со временем –
найдется дура вроде моей Марьи.
– Нет, Марья Семеновна не дура. Уж вон
сколько у вас имущества и вся квартира в
порядке.
– Надеюсь, и у тебя со временем будет в
доме порядок.
– Будет, вот клянусь тебе! Вот бля буду!
– Ну-ну, посмотрим...
К вечеру Коля изнемог от восторга и
полноты чувств. Особую радость и
умиление вызывала у него штора
вишневого цвета с радужной каймою,
сделанная из вологодского холста. Он
даже притих и попросил, чтобы самому
нести сумку со шторою, прижимая ту сумку
к груди и нет-нет да залазил в сумку
рукою, пальцами щупал красивую вещь.
Хотелось мне купить ковровую дорожку в
тон шторе, но найти не смогли и купили
домотканый половичок болотного цвета.
На этом половичке впоследствии и
задавила поэта роковая женщина.
В не очень-то удачливый день мы угодили,
многого, что нужно в дом, не могли найти в
магазинах. Нужно было одеяло, хотя бы
байковое, но нигде нет одеял. Я позвонил
Марье Семеновне, обсказал, как у нас идут
дела. Она порадовалась этим известиям и
сказала, что найдет временный выход из
положения – сошьет вместе два детских
одеяла, потом уж как-нибудь и настоящее
Коля приобретет. Последнее, что я решил
купить и чем окончательно доконал поэта,
– картину на стену.
– Ну, это уж ты, Петрович, это уж ты зря.
Но я не сдавался, был упорен. Однако и тут
не повезло – не было ничего подходящего
в магазине. Тогда я решил купить
бумажную репродукцию с картины
Саврасова «Грачи прилетели». Стоила она
вместе с рамой тридцать рублей.
– Это же, это же... – соображал поэт, –
это же три, даже четыре бутылки вина!
– На лопате говна! – обрезал я его. – На
вот, купи бутылку водки – не бормотухи
твоей любимой, а водки, обмоем с тобой
обновы. Да хоть хлеба и селедки купи,
рукавом я закусывать не умею.
– Избаловала тебя Марья Семеновна, ох
избаловала! – покачал головой Коля,
заворачивая в гастроном.
Дома мы наскоро прибили к стене «Грачей»,
повесили икону и пошли на кухню.
Закусывали с тарелок, вилками цепляли
куски селедки, чай пили из нового
чайника, который, вскипев, засвистел, чем
привел поэта в совершенный восторг.
Денег еще оставалось порядочно, я
наказывал Коле купить полку для книг,
решетку для посуды, в ванную – сиденье,
мочалку, мыло, зубную щетку и пасту,
совок, ведро для мусора, метлу,
стиральный порошок. Он со мною утомленно
соглашался, был послушливо смирен,
радовался обустройству своему, говорил,
что вот все прибьет, расставит и начнет
работать. На том мы и расстались.
Я улетел по делам в Москву и, когда
вернулся, спросил у Вити Коротаева
насчет Коли.
– Гу-уляет наш гений, – с огорчением
сообщил Витя. – Все еще новоселье
справляет. Нашел каких-то таких умельцев
штору прибить. Они ее прибьют так, что
ночь повисит, а утром падает. Они снова
ее прицепят на место и обмывают такую
победу.
Я пошел на улицу Яшина, поднялся на пятый
этаж. Квартира, еще недавно свежая,
сверкавшая белизной, была уже как бы
подморена, полна табачного дыма. В ней
тяжело пахло, окна не сверкали, и на полу
под окном валялась прикрепленная к
деревянной гардине штора, скомканная и
униженная в красоте своей.
Вокруг стола сидела разношерстная
компания на стульях, на диване, на полу.
Были тут уже законченные алкаши из
журналистов, выгнанные из дому женами,
два мастера по подвеске штор и прочего
благоустройства. Феликс Федосеев,
корреспондент Всесоюзного радио по
Вологодской области, всем друг-товарищ и
собутыльник, о чем-то разглагольствовал,
еще какие-то типы. Один валялся на полу,
лицом к стене, и спал безмятежно. Я
заглянул на кухню: посуда, вся уже
подкопченная газом, обсохла, повсюду
разбросаны ложки с вилками. Осколки
разбитых тарелок и банки свалены в
раковину, стекла хрустят под ногами. В
ванную я уже не захотел заглядывать.
Компания при моем появлении азартно
загалдела:
– Петрович! Вот молодец, что пришел!
Петрович, рюмаху с нами!
Я огрел их кривым словом, и гуляки
умолкли. И пока я осматривался, изучая
обстановку, гуляки настороженно следили
за мной. Я молча повернулся из так быстро
загаженного, сделавшегося неприютным
жилья. Следом за мной сорвался хозяин. На
межэтажной площадке я обернулся. Коля
стоял, опершись на брус лестницы, и,
видел я, хотел меня окликнуть, да не смел.
– Что смотришь? – спросил я. – Все в
мальчика играешь? Все придуряешься? Ты
же знаешь, что я – артист похлеще тебя, и
мне все эти фокусы давно известны. Ты
чего ж это так варварски обращаешься со
всем, что тебе Бог дал и дает? Ты чего
дарование-то Господне под ноги бросаешь,
грязной обувью топчешь? Удаль свою
хочешь доказать, забубенность? Так ты их
уже с лихвой доказал...
Встретив меня скоро в городе, Феликс
Федосеев, скаля железные зубы, сообщил:
– Чего ты там такое Рубцову наговорил?
Вернулся он да как топнет в ярости на нас
ногой: «А ну, бляди, прибивайте штору,
мойте посуду, пол и уметайтесь к такой-то
матери! Из-за вас, ханыг, погибает мой
талант!»
Какое-то время Рубцова нигде не было
видно и слышно. Как выяснилось потом, он
плотно сидел за столом, плодотворно
работая. Но все время над этой рано
облысевшей головушкой вертелись какие-то
злые ветры недоразуменья, грехи вольные
и невольные преследовали ее.
Снова появилась, теперь уже в новой
квартире, его присуха, маета и любовь
грешная, погубительница Людмила Дербина.
Женщина крупная, задастая, грудастая,
конопатая, из тех, что волновали и влекли
с виду тщедушного, но пылкого поэта
ненасытной своей плотью, не зная
усталости, тешила возлюбленного,
наслаждаясь свободой в новой квартире,
ничего там не моя, не убирая. И самое
худое – попивала вместе с ним. Разика
два парочка эта поэтическая появлялась
у нас. Рыжая, крашеная, напористая
подруга Николая, при которой он держался
шумно, порой развязно, не поглянулась
Марье Семеновне, да и мне – тоже, жена
моя попросила Рубцова не приходить к нам
больше с пьяной женщиной, да и самому,
если есть желание нас навещать, быть
потрезвее.
О-о, беда, затем произошедшая,
надвинулась не сразу. У нее было давнее
начало и долгое продолжение, которое
должно было всех нас насторожить и
обеспокоить.
Семья наша сошлась с Николаем
Михайловичем Рубцовым еще тогда, когда
мы жили на первой квартире, о которой я
потом долго тосковал и отчего-то по сию
пору часто вижу ее во сне. Усталый,
разбитый искусством, вышел я дохнуть
воздухом, попутно купить молока и
горячих пышек, которые продавались с
голубой тележки на углу. Гляжу, сюда же
плетется Николай Рубцов. Бледный, с
выступившими под носом и на лбу каплями
пота, с непородисто заросшим лицом, со
вставленными в темные ободья глазами.
Вот-вот упадет. Я подхватил его под руку.
«Ты что, заболел?» – спрашиваю. Он только
слабо махнул. С трудом уговорил его ,
пойти к нам, помог подняться по лестнице.
Марья Семеновна напоила гостя горячим
молоком и сердечными каплями, уложила на
диван, и он там проспал день, затем ночь,
так тихо, не шевелясь, спал, что я
подходил посмотреть – живой ли?
Прошло три дня. Николай начал приходить
в себя после, как оказалось, провального
запоя. Помылся, побрился, лежит, книжку
почитывает, но тут примчался нас все
годы опекавший работник отдела культуры
обкома и, как мы ни убеждали оставить
человека в покое, умчал его к себе. Я уже
сообщал, что Рубцов не очень-то жаловал
всякого рода чинов, тем более –
дистилированную обстановку в доме и
шибко интеллигентное обращение друг с
другом, стало быть, и с ним тоже, вот и
смотался быстренько куда-то.
Вскоре и появилась она. Николай
Михайлович не любил показывать народу
дам своего сердца и распространяться
насчет интимных и прочих дел тоже не
любил. А эту, Людмилу-то Дербину, с
которой свел его Литинститут, привел в
Союз писателей, – представил как поэта,
таскал ее повсюду за собой по мастерским
художников, по домам, редакциям и
квартирам. Даже помог организовать
обсуждение сборника стихов Дербиной в
Союзе писателей с целью рекомендовать
его для издания в Архангельске и сам
выступил рецензентом.
При этом, как всегда, когда дело касалось
поэзии, – строг, взыскателен и даже
беспощаден. Стихи Дербина слагала уже
крепкие, звучные, но были они
неженственны, по-медвежьи косолапили и
отдавали жестокостью. У меня под руками
ее очень сильный третий сборник – «Крушина».
В раннем стихотворении «Люблю волков»
есть такие строчки:
Люблю
волков за их клыки во рту,
За то, что их никто уже не любит,
За то, что их так безрассудно губят,
Природы попирая правоту.
И
заключение:
Вся
грузная, бояться буду драки, –
Я все ж оскалю острые клыки,
Когда за мной погонятся собаки.
Мои волчата! Вам несдобровать.
Но разве сдобровать дворовым сукам?!
Я глотки их успею перервать,
Пока меня по голове – обухом...
Когда ж с башкой, раздробленной в огне,
Лежать я буду, сотворя бесчинство,
Ну, кто поймет, что вот сейчас во мне
Погублены любовь и материнство?
Или
веще-зловещее предощущение в другом
стихотворении:
Убийственно
в яростном стрессе
Слепое движение рук...
Целый
ряд подобных стихов был в той рукописи. И
Рубцов категорически выступил против
них, утверждая, что женщине не подобает
писать стихи такого рода. По жалости
натуры склонный благоволить женщинам, я
что-то возразил рецензенту. Но он, обычно
благожелательно относившийся к тому,
что я глаголю, на сей раз был непреклонен
и суров. Сборник в общем-то был одобрен. С
замечаниями возвращен автору на
доработку. Но, увы, увидеть свет
предстояло ему не скоро...
Я, да и не только я, – все мы, вологодские
писатели, как-то надолго выпустили из
вида гулевую парочку поэтов, и лишь
стороной долетали слухи о том, что они уж
и драться начали. У Дербиной была
девочка, собиравшаяся в школу. Женщина
нашла себе работу, устроясь
библиотекарем на торфяном участке.
Здесь же, в полугнилом бараке, при
библиотеке, была и комнатушка для жилья.
Лишившись дома и мужа из-за любви,
Дербина устроилась на участке, что
располагался верстах в пяти от Вологды,
и облегченно вздохнула.
Но неугомонный кавалер достал ее и на
торфе. Ну, достал и достал. Что тут
поделаешь, коли такая привязанность у
человека и обожание непомерное,
всепоглощающее. И обожал бы иль сидел в
барачной библиотеке, книжки читал, стихи
записывал. Так нет ведь, его скребла
творческая жила по сердцу, не давала
сидеть в укромном уголке – страсть
нравоучения влекла к народу. В дырявых
носках выйдя из-за стеллажей, он обвинял
читателей-торфяников в невежестве,
бескультурье, доказывая, что лучше
Тютчева никто стихов не писал и не
напишет. Поэзию обожаемого им Тютчева он
декламировал с пафосом, с выкриками!
Кончилось тем, что Дербина выставила
своего обожателя вон, умоляла не
приезжать больше, так как из-за него
может лишиться последнего скудного
куска хлеба и пусть дырявой, но крыши над
головой. Не внял поэт мольбам любимой
дамы, иной раз пешком тащился по грязным
болотным дорогам и торфяным рытвинам на
манящие огни поселка. Возлюбленная
навесила на дверь крючок и однажды не
пустила кавалера в свой дом. Он ее умолял,
матом крыл – ничего не действовало.
Тогда пошел под окно барака, двойные
рамы которого, пыльные и перекошенные,
не выставлялись со дня творения этого
социалистического жилища, от досады
сунул кулаком в окошко и вскрыл стеклами
вены на руке.
Квартира моя располагалась как-то очень
уж ловко – пристань рядом,
парикмахерская – рядом, Дом-музей Петра
Великого – здесь же. Тут же почта,
магазин, скоро выяснится, и морг, и
больница по соседству. Иду я по
набережной, а навстречу мне еле живой
тащится знакомый врач. Поздоровался я с
ним и спрашиваю, чего он такой усталый-то?
А он в ответ:
– Всю ночь вашего Рубцова спасал, вены в
кучу собирал. Умудрился, дурак,
поувечиться на торфоучастке, куда «скорая»
пройти не может. Вот и тащили его до
дороги-то, крови много потерял.
Днем меня не пустили к Рубцову, сказав,
что дня через два-три оклемается, тогда и
свидитесь. Я на денек слетал по вызову в
Москву, на рынке купил свежайших
пупыристых огурчиков, и, когда Коля
явился на мой зов, мы сели на скамейку
над рекой, я сунул ему три огурчика в
здоровую руку со словами:
– На, питайся витамином, может,
поумнеешь.
– А я уже и так умный, – беспечно ответил
поэт. – Стихи пишу, несколько штук уже
накатал. Хочешь, почитаю?
И прочел мне «Ферапонтово», «Достоевский»,
«В минуту музыки печальной», «Философские
стихи» – целое поэтическое откровение.
Читал без юродства, без противного
выпендрежа, юношески звенящим голосом.
– Ох, Коля, Коля! – вздохнул я. – Голова
ты моя удалая, долго ль буду тебя я
носить?
– Теперь, поди, долго, – задумчиво
молвил он и оживился: – Огурчиками я
мужиков угощу. Знаешь, какие мировые
мужики со мной в палате лежат...
– Давай поправляйся скорее, на рыбалку
поедем.
– На Низьму?
– Хочешь, так и на Низьму.
Дело было в первое лето по приезде в
Вологду. Всей семьей подались мы на
пристань с целью поехать на рыбалку, но
куда именно – еще не знали. Я прочел на
расписании названия пристаней. И мне
понравилось слово «Низьма». И только
купили мы билеты, как дочь говорит:
– А вон дядя Коля из «Поплавка»
выплывает. Был Коля «на развязях»: судя
по осунувшемуся
лицу, потухшему взору, мокрой сигарете
во рту, давно уж не спал и ладом не ел. Я
предложил Рубцову поехать с нами. Ему,
видно, было уже все равно, куда идти,
ехать или плыть. Всю дорогу на верхней
палубе катера, обдуваемый теплым
ветерком, наш попутчик проспал и на
речку Низьму прибыл уже взбодрившийся.
На пристани, что оказалась небольшой,
весело стоящей на крутом берегу
деревушкой, на длинной скамье для
пассажиров сидели нарядные бабы и
старушонки, голосисто пели: «Сердцу
хочется ласковой песни и хорошей,
большой любви». У одной из этих баб мы за
десятку взяли лодку напрокат и погребли
вверх по течению. Речка была смиренная,
сплошь по плесам и подбережьям заросшая
водяной дурью, кое-где освещенная
желтыми лампадами кувшинок и шибко
засоренная лесом от весеннего сплава.
Отплыв километра два от пристани, мы
перевалили на другую сторону речки и
отабарились на травянистом мыске,
полого всунувшемся в реку. На нем было
много плавника и хлама. Быстро развели
огонь. И я принялся добывать рыбу на уху,
а дочь с Колей таскали хворост и
коряжины на ночной костер. С ходу, с лету
я не добыл уху, хотя рыба плескалась в
речке густо. Но шел тучею и падал на воду
поденок, рыба нажралась и на моего
червяка не хотела смотреть. На спиннинг
я выдернул всего двух щурят в карандаш
длиною.
Ужинали домашней снедью. Вина с собой мы
не взяли, ограничась лишь парой бутылок
пива. Коля молча выпил кружку и молча же,
отчужденно чего-то поел. Он был
расстроен тем, что дочь моя воструха
уязвила его мужское достоинство.
Заметив, как он тащит к огню веточки да
палочки, заявила, что у него и силы-то
никакой нету. Через большое время, уже в
сумерках, поэт вскинулся:
– А-а, я все понял! Ты, Ира, когда щупала
мою руку и говорила, что мускул-то у меня
нету, так это ты вату на пиджаке нащупала.
Ты, видать, не знаешь, что в мужской
пиджак на плечи подкладывают вату.
Я незаметно показал дочери кулак, и она
согласилась насчет ваты. Коля оживился,
начал смеяться, с охотой попил чаю с
пряниками и даже покритиковал
низьменских старух за то, что забыли
народные песни и орут черт-те какую
киношную дребедень. Ввечеру в речке
начали пиратничать банды окуня. Были они
тут опытны и хитры, загоняли стайки
малявок меж бревен, чаще всего туда, где
бревна сходились клином, и подчистую
выедали их. Пользуясь моментом, я
подсовывал им мелкую блесну и скоро
надергал рыбешки на завтрашнюю уху.
До наступления холодной ночи нас крепко
чистил комар, да и чайку крепкого
напились, но в поздний уже час, когда
смолкли певуньи за рекой, а на речке
запели кулики, парами летая над водой с
берега на берег. Мы с Колей легли на плащ
и укрылись пледом по одну сторону
огонька, а мать с дочерью – по другую.
Я пробудился рано, надеясь на утренний
клев. Коля сладко спал, подложив ладошку
под щеку. Подживив огонек, я пошел вверх
по реке со спиннингом и возвратился к
табору, когда довольно уже высоко стояло
солнце. Коли на стане не было, куда пошел
– не сказал. Вольный человек, не привык
давать отчет кому-либо в своих действиях
и желаниях. Возвратился он сияющий, неся
в пригоршнях первые летние трибы, и
начал хвастаться, как лучше всех
деревенских ребят искал грибы и сейчас
вот раз – и нашел! Прямо у дороги. Никто
не нашел, а вот он нашел и еще найдет!
Вернулись мы домой отдохнувшие, ближе
познакомясь с вологодской природой и
тихой речкой Низьмой. Коля, свежий,
бодрый, сказал, что будет работать, и мы
еще как-нибудь соберемся в поход.
– На Низьму, Виктор Петрович, на Низьму!
Сейчас там знаешь сколько грибов! – аж
подрыгивал Коля на прибольничной
скамейке.
И твердо обещал ему поехать туда, но,
когда в конце недели пришел в больницу,
его там уже не было. Пьяницы, кореша,
литературные прихлебатели уманили,
увели слабого человека из больницы. Лишь
через несколько дней увидел я его среди
гомонящей артельки, окружившей дядю
огромадного роста и веса. Был он лохмат,
небрит, телогрейка надета прямо на голое
тело. И по телу тому вилась, реяла, чертом
прыгала, томительными любовными
изречениями исходила татуированная
роспись. Коля грозил этому громиле рукой,
обмотанной грязным, уже размахрившимся
бинтом. Кричал, что ему все рокоссовцы в
Вологде знакомы. Я спросил, в чем дело.
Мужик, с презрением глядевший на
гомонящую вокруг мелкоту, покривил
налимью губу.
– Да вот вшоныш этот, – кивнул он на
Рубцова, – попросил спичек прикурить и
давай их чиркать и бросать, чиркать и
бросать... Он чё, от роду ударенный иль
недавно заболел?
Коля взвился было, но я отобрал у него
коробок со спичками, вернул владельцу,
попросил извинения у человека, который
плюнул под ноги, и пошел дальше. Коля ко
мне с претензиями: не лезь, куда тебя не
просят. Мы бы этому хмырю таких пиздюлей
навесили, что месяц или полгода красными
соплями сморкался...
Хорошо, что громила был чем-то озабочен и
куда-то устремлен, иначе зашиб бы поэта и
его окружение одним махом. Да что об этом
толковать человеку, впавшему в пьяный
кураж... Я ушел от драчливой компании и
какое-то время нигде не встречал Николая.
Он через общих знакомых наказал, чтобы я
зашел к нему домой. Видно, повиниться
захотел. Дома были оба трезвые. Коля
сообщил, что они решили с Людмилой
расписаться – хватит гулять-куролесить
и всякой хреновиной заниматься, пора за
ум браться.
– Пора. Конечно, пора. Когда сочетаетесь-то?
Они назвали число. Выходило, через две
недели после крещенских морозов. В
квартире по-прежнему царило запустение,
изожженная, грязная посуда была свалена
в ванную вместе с тарой от вина и пива.
Там же кисли намыленные тряпки, шторки-задергушки
на кухонном окне сорваны с веревочки,
столы в пятнах от гасимых о них окурков и
словно изглоданы по краям. Об эти края
сбивались железные пробки с пивных и
прочих бутылок. Постель на диване была
нечиста, из неплотно прикрытого шкафа
вывалилось белье, грязный женский
сарафан и другие дамские принадлежности
ломались от грязи.
Ох, не такая баба нужна Рубцову, не такая.
Ему нянька или мамка нужна вроде моей
Марьи. Да что делать, не у всякого жена
Марья, а кому Бог даст. Коле Бог давал
почему-то неподходящих спутниц, в
последнее время все чаще – лахудр.
Ее, мою Марью, и считали Колиной женой во
всей округе – так часто они сходились на
почте, в хлебном магазине, в очереди в
кулинарии иль за молоком. Ей, моей Марье,
и суждено было первой узнать о трагедии,
случившейся в квартире поэта Рубцова.
Умиравшая года три назад от энцефалита,
пережившая множество страшных болезней,
последствия которых не сломали ее,
человек крепкой уральской рабочей
породы, она с утра до вечера копошилась
по дому, работала да печатала мои не
куриной, а коршуньей лапой написанные
рукописи.
С вечера она жаловалась на головную боль,
на ногу, пораженную костным
туберкулезом, и я настоял, чтобы утром
она шла в больницу. И вот явилась, слышу
– плачет, носищем своим выдающимся
шмыгает! Ну, думаю, велено ей ложиться в
больницу, а она, как всегда, не хочет туда
– некогда ей, дети, муж, стирать надо,
варить, рукопись не допечатана. Сейчас я
пойду и дам ей выволочку. Решительно
направился в прихожую. Там, опершись на
косяк, Марья моя в три ручья заливается.
– Она убила его! – говорит.
– Кто? Кого убил? Когда? Зачем? –
спросонья ничего понять не могу.
– Она, эта женщина, убила Колю Рубцова...
– Марья Семеновна упорно не называла
Дербину по имени.
Я понял, что она вместо больницы
подалась на почту – сдавать бандероли и
письма, там ей сообщили, что ночью
Рубцова убила его сожительница. Так оно
и было, только вместо слова «убила»
стало обозначаться – «задушила». Я взял
из рук Марьи сумку с почтой и ни с того ни
с сего принялся ее ругать за то, что
вместо больницы шляется черт знает где.
Но скоро опомнился и позвонил
Александру Романову, руководителю
нашему. Он с испугу и от неожиданности
лишился речи, скоро перезвонил мне, не
веря в случившееся.
– Звони, Саша, в Москву, а я обзвоню наших
ребят. Скоро к нам пришли Саша Романов и
Витя Коротаев, что делать, спрашивают. Я
сам не знал, что делать. Дербина сама
ушла в милицию в пять часов утра. Перед
этим вымыла руки и пошла сдаваться.
Убиенного увезли в морг, и я несмело
предложил ребятам сходить туда, зачем –
не ведаю.
Морг-подвал был вкопан в берег Вологды,
под яр навалена, насыпана была куча
всякого мусора и спецпринадлежностей,
проросших чернобыльником, сыплющим семя
по грязному снегу. Ломаные носилки,
гипсы, тряпье, черные бинты и даже криво
сношенный протез рифленой подошвой
торчал из гнилого сугроба. А в приделе
морга, на деревянной скамейке, лежал
черный труп, вознесший беспалые руки в
небеса, и от него, несмотря на зиму,
источался тяжелый запах. Ребята оробели,
говорят – ты, мол, Виктор Петрович,
старше нас, на фронте был, всего
навидался.
Да, навидался. Никому не пожелаю того
видеть, что зрил за свою жизнь. И
начались мои памятные видения в
шестилетнем возрасте с такого же вот
черного трупа моей мамы-утопленницы. Мне
запретили на нее смотреть, но
мальчишеское любопытство непобедимо, я
глянул на утопленницу через забор и
долго потом вскакивал ночами, орал.
Бабушка отпаивала меня святой водой.
Я прошел в морг. Внутри он был не так
ужасен, как снаружи. Мрамором отделанный
зальчик был негусто заполнен носилками
или топчанами с наброшенными на них
простынями, под которыми угадывались
тела упокоенных. Меня встретила пожилая
пьяненькая тетка с бельмом на глазу –
такие, на мой взгляд, особы и должны
здесь хозяйничать. Тетка открыла было
рот, но я сунул ей пятерку, и она
запричитала:
– Вы к Коленьке, к Рубцову? Вот он, вот он,
ангелочек наш, соловеюшко вологодский.
– Приоткрыла простыню на крайнем
топчане.
Я попросил прибавить свету. Самое
удивительное было в том, что Коля лежал
успокоенный, без гримасы на лице и без
языка, который непременно вываливается
у удавленников. Едва я не вскрикнул,
заметив вместо гримасы привычную,
хитроватую иль даже довольнехонькую
улыбку в левом углу рта, словно бы Коля
говорил ею: «Ну, оставайтесь, живите. А я
– отмаялся».
Его горло было исхватано – выступили
уже синие следы от ногтей, тонкая шея
истерзана, даже под подбородком ссадины,
одно ухо надорвано. Любительница волков,
озверевши, крепко потешилась над
мужиком. Не знаю, правда или нет, будто
соседи слышали иль в милиции убийца
призналась, что Николай на мгновение
вырвался из ее лап и успел сказать: «Люда,
я же тебя люблю». Не помогло. Какая-то
сатанинская сила, непонятная самой
женщине, овладела ею, и она не могла
опомниться, остановив себя.
Да, он пришел пьяный, да, снова куражился
над нею допоздна, бросал в нее горящие
спички – чуть не полный коробок горелых
спичек обнаружился на полу, – да,
оскорблял ее и поносил. Ну, встань, уйди,
навсегда уйди или хотя бы на ночь. Нет,
необъяснимая, тягостная сила
накапливалась в ней не первый день, не
один месяц. За столом напротив человек
бросает в нее горящие спички, а она, даже
не отворачиваясь, не чувствовала ожогов.
Грозовая туча заполняла ее сердце и
поднималась все выше и выше, темня
рассудок.
...Но
был безумец... Мною увлеченный,
Он видел бездну, знал, что погублю,
И все ж шагнул светло и обреченно
С последним словом: «Я тебя люблю!»
Пройдут
годы после смерти поэта. Убийца отсидит
в тюрьме, вернется на родину, издаст в
райгородишке Вельск сборник стихов под
названием «Крушина». Книжку,
заполненную сильными, трагически
звучащими стихами – уникальнейшим
материалом. Случалось, и прежде от
насильственной смерти погибали поэты,
бывало, женщины их отравляли, кололи,
стреляли, но чтобы руками, живыми руками
женщина удушила мужчину, поэта – поэт (а
«Крушина» убедительное свидетельство
тому, что Людмила Дербина – поэт
даровитый), оттого все выглядит еще
трагичней. В бремени своем носящая
непомерно тяжкий груз, душу, в пепел
сгораемую на медленном огне, тоску,
раскаяние, любовь неугасимую, презрение
людское, ненависть и много-много еще
такого, чего никому не дано пережить и
осознать.
Главное и самое болезненное, о чем
свидетельствуют стихи Людмилы Дербиной,
– она любила, любит и не перестанет
любить так чудовищно погубленного ею
человека. Вот эту-то тайну как понять?
Как объяснить? Каяться? Но вся книга и
есть раскаяние, самобичевание,
непроходящая боль и мука, вечная мука.
Было бы, наверное, легче наложить на себя
руки и отрешиться разом от всего. Но Бог
велит этой женщине до дна испить чашу
страдания, до конца отмучиться за тот
тягчайший грех, который она сотворила,
до могилы пронести крест, который сама
на себя взвалила.
Человеческие сплетения судеб, что вы
есть-то? Кто же, когда прочтет, разгадает,
объяснит? О Господи! Прости всех нас за
грехи наши тяжкие и не забудь про ту,
всеми на земле гонимую женщину, наедине
живущую в глухой, болотистой
Вологодчине, ставшую уже бабушкой, не
оставляй ее вовсе без призора. Ты –
милосерд. Ты все и всех понимаешь. Нам же,
с нашим незрелым разумом, этой
неслыханной трагедии людской не понять,
не объяснить, даже не отмолить. Мы –
никудышные судьи, все судим не по закону
Всевышнего, а по Кодексу РСФСР,
сотворенному еще безбожниками. Нам не
дано над злобой своей подняться.
Поэт поэта если не поймет, то хотя бы
посочувствует ближе, чем кто-либо другой.
Задолго до гибели Рубцова подобные
похороны достоверно описал пермский
поэт Алексей Решетов:
Девчата
с железным венком.
Фотограф с притворной тоскою,
На скорую руку завком
Хоронит газетчика Колю.
Ни
матери нет, ни – отца.
Ни музыки нет, ни – молитвы.
Типичная гибель бойца
На поле решающей битвы.
Печальною
кучкой друзья
Собрались в столовой на рынке.
Дешевая водка, кутья –
Не первые в жизни поминки.
Нас
ангелы плохо хранят,
А сколько кровавых ристалищ...
Все чаще под утро звонят,
Что умер хороший товарищ.
Я
сейчас не в силах описать подробно
многое из того, что знаю о поэте Рубцове,
в частности, все следующие за его
гибелью дни и события. Хоронить Рубцова
было не в чем. По пятерке, по десятке
собирали писатели, журналисты,
художники. Хорошо, что я перед теми
страшными днями получил из «Роман-газеты»
гонорар. Он крепко пригодился.
Хоронили Рубцова в крещенские морозы. И
все вспоминали его вещее предсказание: «Я
умру в крещенские морозы». Власти вроде
бы не замечали трагедии, однако стукачей
на панихиду в Дом художника наслали. Но у
гроба поэта все говорили всё, не обращая
внимания на посторонних. Многие ребята
просто плакали, склонив головы над
гробом. Народу на кладбище собралось
изрядно. Похороны и поминки проходили
будто в полусне.
На похороны поэта из Москвы приехал
тихий и больной человек, тоже поэт –
Борис Примеров. Да парень из Горького,
кажется, Сизов. С ними Рубцов учился в
Литинституте. Друзья, объявившиеся ныне
во множестве у Николая Рубцова, не
изволили быть на скорбном прощании. Они
как раз в это время боролись за народ, за
Россию, и отвлекаться на посторонние
дела им было недосуг.
Самой горькой и одинокой была на
похоронах жена Коли, мать его дочери,
Гета Меньшикова, приехавшая из деревни
Николы. Она тихо плакала, сидючи в
стороне, и так же незаметно вернулась
домой вдовою.
На поминках мужики перепились, и я –
тоже. Вели себя неподобающе: ревели,
шумели, пытались высказываться, рвать на
себе и соседях рубахи, и от стыда, не
иначе, сразу после похорон слиняли,
разбежавшись по своим углам,
разъехались по деревням и долго-долго не
сходились вместе.
С тех пор и началась отчужденность,
затем и разобщение в нашей славной
прежде организации. Воевода наш,
страстотерпец и друг Александр Романов
взмолился, просясь в отставку. Тогда-то
вот, от тоски-печали и несносной сырой
погоды, появилась у меня мысль вернуться
на родину. Меня давно уже туда тянуло,
приглашали, звали родственники и власти.
Пусть негромко, но все же давали веху.
Наибольшее старание, множество хлопот с
переездом проявил Борис Васильевич
Гуськов, тогдашний заведующий отделом
культуры крайкома. Спасибо ему за это. И
низкий поклон вологжанам за то, что на
десять лет приютили, сердечно обогрели,
дали возможность плодотворно работать,
наградили дружбой, иногда делясь
последним куском хлеба. Я старался
отвечать им тем же.
Пройдут годы. Посмертная слава поэта
Рубцова будет на Руси повсеместной,
пусть и не очень громкой. Найдется у
вологодского поэта много друзей,
биографов и поклонников. Они начнут
превращать Николая Михайловича в
херувима, возносить до небес, издадут
роскошные книги поэта. Не мечталось
Рубцову такое отношение к себе при жизни.
Все чаще и чаще станут называть его
великим, иногда и гениальным поэтом. Да,
в таких стихах, как: «Я буду? скакать по
холмам задремавшей отчизны», «Видение
на холме», «Добрый Филя», «Шумит Катунь»,
«Прощальное», «Вечерние стихи», «В
гостях», «Философские стихи», и в
последнем, в чемодане найденном,
откровении века: «Село стоит на правом
берегу» – он почти восходит до
гениальности. Но все же лучшие стихи
поэта говорят об огромных,
нереализованных возможностях. Он уже
пробовал себя в прозе, приближался к
Богу, реденько и потаенно ходил в
церковь, застенчиво молился.
Душа его жаждала просветления, жизнь –
успокоения. Но она, повторюсь, плохо
доглядывает талантливых людей. И
Господь, наградив человека дарованием,
как бы мучает, испытует его этим. И чем
больше дарование, тем больше муки и
метания человека.
Есть у известного современного
скульптора изваянная фигура Сергия
Радонежского, установленная на зеленом
холме средь зеленой поляны возле
Сергиева Посада. В середке фигуры
святого не зародышем, но смиренным
ангелочком таится маленький, чистый
мальчик. Вот и в поэте Николае Рубцове
помещался этот светлый, непорочный
ангелочек, оберегая его от многих
пороков, удерживая от совсем уже поганых
и безрассудных поступков, но не всегда
справлялся со своей задачей. Однажды
ангелочек-хранитель упорхнул куда-то,
может, в голубые небеса подался –
почистить крылышки от скверны нашей
жизни, и тот архаровец, детдомовский
удалец, взял верх над мятущейся, ранимой
душой поэта, подтолкнув его к
собственной гибельной черте, на краю
которой он бывал уже не раз.
Свершилась еще одна трагедия в русской
литературе, убыла и обеднилась жизнь на
Руси, умолк, так и не набравший своей
высоты, пронзительный русский
национальный певец.
«Постойте! Поплачем!» – говорил древний
арабский поэт много веков назад. Так
давайте же последуем его призыву!
|