Кузнецов Ф.
«…О судьбе поседевшей Руси» : Из воспоминаний о Николае Рубцове
/ Ф. Кузнецов // Наш современник. – 1996. – № 1. – С. 213-220. – (Критика).
С того времени прошло более тридцати лет.
Вадим Кожинов, как-то встретив меня в ЦДЛ, зимой 1964 года, пригласил в «восьмую комнату» – небольшой зал на втором этаже здания на улице Воровского (ныне Поварской) – на вечер молодых поэтов, который он вел.
Третьим или четвертым выступал бывший студент Литературного института (именно так и представил его Кожинов), никому не известный в ту пору Николай Рубцов. Невысокий, худенький, в дешевом, потрепанном костюме, он читал, как бы отбивая себе ритм рукой:
В горнице моей светло,
Это – от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
Красные цветы мои
В садике завяли все,
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем...
Окающие интонации сдержанно-напевной речи молоденького поэта сразу же напомнили мне вологодские, а точнее - тотемские родные места. Дело в том, что русский Север – кладезь диалектов, до сих пор сохраняющих себя. Помимо общих примет, характерных для напевной, окающей речи вологжан, архангелогородцев, вятичей и др., не только каждый район, но даже – каждая волость имеет свой, характерный только для нее речевой рисунок, отличающийся от соседей большей или меньшей открытостью гласных, переменой Ц и Ч, своеобразием интонаций и пр. Годы пребывания в обезличенной в речевом отношении «акающей» Москве не лишили меня возможности по нескольким фразам узнавать земляков.
– Ты откуда? Из каких мест? – спросил я молодого поэта во время перерыва, когда он вышел в коридор покурить.
– Из Вологды! – с некоторым вызовом ответил мой собеседник.
– Из самой Вологды или дальше?..
– А тебе-то что! Все равно ведь не знаешь!
– А может, и знаю!..
– Ну, из Тотьмы я. Это тебе что-нибудь говорит?
– Говорит, потому что и я из Тотьмы.
– Кузнецов? Феликс?!
Так состоялось наше знакомство. Мое имя он знал потому, что население Тотьмы в ту пору составляло всего пять с небольшим тысяч человек. Это была как бы одна большая деревня, где люди хорошо знали друг друга и уж во всяком случае, слышали о каждом человеке, по той или иной причине выпадавшем из привычной, ординарной колеи. Моего отца, после войны – директора Тотемской средней школы, которую я окончил в 1948 году, после чего уехал учиться в Москву, без преувеличения, знал каждый тотьмич. Николай, как выяснилось, жил в Тотьме примерно в эти же годы, учился в Тотемском лесном техникуме всего на два года позже меня. Он знал моего отца и, конечно же, слышал обо мне, – еще и потому, что за год до окончания школы произошла тяжелая история, о которой знал весь город: драка, в которой по моей вине едва не погиб человек. Меня спасло только то, что я действовал в пределах необходимой самообороны, но строгий выговор по комсомольской линии я получил. Как выяснилось потом, Рубцов знал об этой печальной истории по рассказам очевидцев.
Тем, кто вырос в большом городе, трудно понять то особое чувство, которое испытывает человек, встретившись на ветру большой, взрослой жизни с земляком, выросшим в тех же местах, что и ты, принадлежащим к одной, единой с тобой «малой» Родине. После десяти минут разговора выяснилось, что мы с Колей не просто тотьмичи, но более того – наши родные деревни находятся всего в пяти десятках километров друг от друга: он – с Толшмы, деревня Никола, в двадцати пяти километрах от Сухоны, а я – с Тиксны, деревня Маныловица, в двадцати пяти километрах от Сухоны, только по другую сторону ее течения. Тиксна и Толшма – названия рек, а по ним, как говорили в старину, – волостей, отделенных друг от друга «волоками». Слово это из древности, из времен новгородской колонизации этих северных мест, когда ушкуйники продвигались на Север водой, перетаскивая лодки от реки к реке волоком.
Вне русской старины, самого воздуха глубинной и естественной истории, которая и по сей день живет в наших местах, тайну поэзии Николая Рубцова не понять.
Не понять, откуда возникли эти пронзительные строки:
Россия, Русь – куда я ни взгляну...
За все твои страдания и битвы
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы.
Люблю твои избушки и цветы,
И небеса, горящие от зноя,
И шепот ив у омутной воды,
Люблю навек, до вечного покоя...
Россия, Русь! Храни себя, храни!..
Тотьма – город, который старше Москвы. Древний, зеленый город в обрамлении полуразрушенных, но ныне восстанавливаемых церквей – Успенской, Никольской; Дмитровской, Сретенской, Рождественской, Троицкой и др., строившихся когда-то на средства тотьмичей-землепроходцев, покорителей Аляски и Северной Калифорнии. В полуразрушенном, но и поныне прекрасном Спасо-Суморином монастыре размещался лестехникум и его общежитие, в котором и жил Рубцов. Все это не могло не оставить глубокого следа в душе поэта, не сказаться на его поэзии.
Удивительно, что, как выяснилось, у исключенного со второго курса Литературного института студента уже были написаны – но нигде и никогда не публиковались – десятки стихотворений, которые по уровню своей поэтической зрелости могли стать классикой русской поэзии: «Я буду скакать по полям задремавшей отчизны», «Тихая моя Родина», «Видения на холме», «Сапоги мои – скрип да скрип...», «Русский огонек» и др.
Мой первый порыв был – помочь земляку, сделать все от меня зависящее, чтобы открыть миру нового поэта.
Я работал в ту пору на радио, где заведовал отделом прозы, поэзии и публицистики. Мы только что учредили новую рубрику – альманах «Поэзия», который шел по первой программе в вечернее время. И львиную долю очередного выпуска радиоальманаха «Поэзия» я посвятил неизвестному молодому поэту Николаю Рубцову. Как жаль, что пленка с его стихами в Радиокомитете не сохранилась, хотя запись его стихов и песен в исполнении Рубцова, сделанную тогда же у меня дома, я храню как зеницу ока до сих пор.
А потом начались хлопоты, чтобы опубликовать хотя бы часть стихов Николая в столичной периодике. Я отнес стихи Рубцова в журнал «Сельская молодежь», где был членом редколлегии, в «Известия» – не только стихи, но и статью о поэзии Рубцова, в «Литературную Россию», в другие места.
Больше всего мне запомнился визит в редакцию журнала «Юность». Первыми читателями стихов Рубцова в «Юности» были покойный Сергей Дрофенко, возглавлявший тогда отдел поэзии «Юности», и Евгений Евтушенко, курировавший этот отдел как член редколлегии. Они в задумчивом молчании прочитали подборку стихотворений, которые предложил им Коля, после чего Евтушенко с видом мэтра важно промолвил: «Ну, кое-что тут отобрать можно...». Видно было, что душу его стихи Рубцова совершенно не тронули. Это поразило меня, человека в ту пору наивного, не понимавшего расстановки сил.
Как удивило меня и другое: появление – одновременно с «Юностью» – подборки стихотворений Рубцова в «Октябре» Кочетова, догматическом, сталинистском журнале, как считалось в ту пору. И, кстати, подборки куда более щедрой, богатой, чем в «Юности», объединившей лучшие стихи Николая. Лишь недавно, прочитав в «Книжном обозрении» воспоминания поэта Бориса Укачина из Горно-Алтайска «Жив человек...», посвященные Владимиру Максимову, я узнал, что стихи Рубцова для «Октября» отбирал и «пробивал» там Владимир Максимов, который как раз в ту пору стал на короткий срок членом редколлегии этого журнала:
«Николай Рубцов, чуть-чуть прикрыв ресницами глаза, читал ему свои стихи. Владимир Емельянович, ладонь правой руки положив на правую же щеку, с добрым вниманием слушал стихи нового для него поэта-гостя, повторяя после каждого прочитанного: «Хорошо, молодец!.. Я их отнесу в «Октябрь», пусть попробуют отказаться, не печатать!..»
Отношение людей к стихам Николая Рубцова было для меня как бы лакмусовой бумажкой: понимает хоть что-то человек в поэзии и жизни или нет. Я буквально носился с его стихами, читал их встречному и поперечному, внимательно вглядываясь во внутреннюю, подсознательную реакцию на них. Мне казалось, что, «пропагандируя» стихи Рубцова, я помогаю молодому поэту пробиться, встать на ноги. А на самом деле это он помогал мне. Помогал освобождению от того наносного, псевдоинтернационалистского марева, от той национальной слепоты, какими страдали в ту пору многие так называемые «шестидесятники», в упоении борьбы с «культом личности» едва не просмотревшие Россию. Сошлюсь хотя бы на Юрия Бондарева, который и был моим «крестным отцом» в литературе, пригласив вместе с С. С. Смирновым в 1959 году заведовать отделом критики «левой», а точнее «леволиберальной», «Литературной газеты», где он был членом редколлегии, считая себя другом и единомышленником Г. Бакланова, Л. Лазарева, Б. Сарнова, не понимая, что они-то так не считали. Кстати, и Владимир Максимов поначалу входил в этот круг, был активным сотрудником смирновской «Литгазеты».
Именно Рубцов, а рядом – Абрамов, Белов, Распутин, Носов, Шукшин, Астафьев и, конечно же, Яшин, иными словами – великая русская литература второй половины XX века, разбудили мое национальное самосознание, перевернули мне душу, сформировали меня как критика, помогли моему духовному прозрению. И я горжусь, что первым в Москве, с помощью радио, донес до людей слово Рубцова и помогал его публикациям, что представил читателям первую книжку Валентина Распутина в статье с пророческим заголовком «Писатель родился», что первым написал о рассказах Белова и его «Привычном деле», что последовательно защищал от нападок прозу Абрамова и Яшина, что не было, пожалуй, ни одного талантливого произведения так называемой «деревенской» литературы, которое прошло бы мимо моего внимания и поддержки.
Горжусь, что не без моей помощи (и конечно же, помощи Вадима Кожинова, Анатолия Передреева, Станислава Куняева, других своих друзей) Николай Рубцов очень быстро, буквально за считанное число месяцев стал знаменитым. В течение одного 1964 года сразу прошли передачи на радио, публикации в журналах «Октябрь», «Юность», «Знамя», «Молодая гвардия», в еженедельнике «Литературная Россия»; в 1965 году вышла первая книжка «Лирика» в Архангельске и заключен договор с издательством «Советский писатель» на книгу «Звезда полей», поддержанную Егором Исаевым...
Помню, как, получив по этому договору аванс, свой первый, как ему казалось, очень большой гонорар, Коля приехал ко мне домой и, показав пачку денег, сказал:
– Все. Начинаю новую жизнь.
– И как же ты ее мыслишь? - спросил я его.
– Куплю корову. Гета и теща будут довольны. Буду жить в деревне, писать стихи. Приезжать в Москву только на экзамены. И Чухину тебе не надо больше беспокоить.
Тема Чухиной возникла не случайно. Тамара Александровна Чухина, моя одноклассница, была в ту пору секретарем Тотемского райкома партии.
Когда летом 1964 года я гостил в Тотьме у отца, Рубцов, приехав из Николы, разыскал меня. Сидя в открытом кафе, на берегу Сухоны, напротив того места, где сейчас стоит памятник Рубцову нашего замечательного скульптора Клыкова, попивая плодово-ягодное вино местного разлива, мы обсудили с ним много проблем и, в частности, главную – как ему восстановиться в Литературном институте, откуда он был исключен полгода назад. И вдруг Коля спросил: «Слушай, ты знаешь Чухину?» Я сказал: «Да, учился вместе. А в чем дело?» Как оказалось, она запретила местной районной газете «Ленинское знамя» печатать стихи Николая Рубцова «по морально-этическим основаниям», лишив Колю последнего заработка (за каждое стихотворение ему платили три рубля).
На другой же день я пошел к Чухиной «на прием». С недоверием вглядывалась она в московский журнал, где крупно напечатано имя ее земляка: Николай Рубцов. «Ну сам посуди, – объяснила она свое решение: – Человек нигде не работает, попивает, с Гетой не расписывается, вот и идут из сельсовета сигналы. Меры-то надо принимать!» Тамаре Александровне было явно неловко, нелепый запрет в тот же день был снят. Вот уж воистину, не бывает в России пророков в своем Отечестве!
Корову теще Николай так и не купил. Но зато купил на эти деньги красивую, говорящую куклу дочери и написал прекрасные стихи «Прощальная песня», где, казалось бы, навсегда прощался с Николой. Но прощанья в итоге так и не получилось. Он был соткан из противоречий, был трудным, сложным и очень колючим человеком. Однако при всей, казалось бы, непредсказуемости его «колючесть» была мотивированной и адресной. Он был очень тонким, прекрасно чувствовавшим людей человеком.
Вспоминаю, как в один из мартовских вечеров, когда Коля, как всегда без звонка, неожиданно приехал ко мне с дежурной бутылкой портвейна, у меня сидела шумная компания московской молодежи: Андрей Тарковский, с которым я был дружен в ту пору, Александр Мишарин, с которым дружу и по сей день, композитор Вячеслав Овчинников, который писал музыку для фильма «Андрей Рублев». Ни с одним из них Коля не был знаком. Он робко, тихо вошел в дом – бедно, по-деревенски одетый, никому из них не известный, и молча поставил бутылку портвейна на стол. Я с тревогой, втихомолку наблюдал, как искоса, каждый на свой лад прищурясь, поглядывают друг на друга два самых «опасных» в этой компании человека: Тарковский и Рубцов. Полярно противоположные во многом, они были похожи в одном: в полной непредсказуемости в поведении с незнакомыми людьми за столом. При этом кто такой Тарковский, Рубцов, конечно же, знал: фильм «Андрей Рублев» только что вышел на экран, а Николая Рубцова Тарковский видел впервые. Мне стоило огромных трудов уговорить Колю почитать свои стихи. Он прочитал только «Русский огонек», – но этого оказалось достаточно. Прошло совсем немного времени – и центр застолья переместился на Николая, точнее – на Николая и Андрея Тарковского. Их с ходу возникшая взаимная симпатия и притяжение были поразительны, особенно если учесть, насколько разными были эти люди. И впоследствии, при встречах, и тот, и другой всегда спрашивали меня друг о друге.
Но этот вечер просто так не закончился. Портвейн и коньяк быстро подошли к концу, и, естественно, возникла идея продолжить собеседование в другом месте – у знаменитого «Бороды», в Доме актера. Правда, возникла одна маленькая трудность: Николай приехал ко мне из Тотьмы прямо с вокзала, и был он в валенках. Или, как говорят у нас на Севере, в чесанках.
Я вспоминаю еще одни валенки в Москве, на В. А. Солоухине, во время партсобрания, когда секретарь по идеологии Московского горкома Шапошникова, сидя в президиуме, спросила находившегося в зале Солоухина: «Это правда, Владимир Алексеевич, что у Вас на пальце перстень с Николашкой?»
Владимир Алексеевич, сидевший в задних рядах, неспешно проследовал через весь зал – а был он в серых подшитых валенках – и, поднявшись на трибуну, сказал:
– Ну, во-первых, не Николашка, а Николай Александрович! А кого бы Вы посоветовали, Алла Петровна?..
Но то был холодный январь. И валенки были ко времени. А тут был март, и валенки, - да еще по сырой мокрой погоде, не могли не вызвать решительного протеста у швейцара, стоявшего на входе в элитный ресторан.
Только авторитет Андрея Тарковского и деньги в кулаке Саши Мишарина позволили без скандала разрешить этот конфликт. Но скандал все-таки состоялся.
Надо же так случиться, что в ресторане мы оказались за столом Андрона Кончаловского и его оператора Рерберга! И как только были произнесены первые тосты, обнаружившие всю сложность взаимоотношений между недавними друзьями Тарковским и Кончаловским, власть за столом взял Рубцов. Почувствовав снисходительную покровительность по отношению к себе, он тут же занялся в ответ Андроном Кончаловским и настолько всерьез, что запахло крупным скандалом. А скандалить Коле в обществе было никак нельзя.
Ибо в два места – в ЦДЛ и общежитие Литинститута – вход ему уже был запрещен. И совсем недавно именно за скандал в ЦДЛ он был исключен из Литинститута.
Скандал в ЦДЛ возник из-за того, что Рубцова, в силу затрапезности его вида, администратор не хотел впустить в Дом литераторов, хотя студенческий билет Литинститута давал ему такое право. Бурный спор завершился рукопашной схваткой и вызовом милиции с последующей передачей дела в суд. От суда его с трудом удалось спасти благодаря усилиям Александра Яшина, который любил Николая и до конца своей жизни ему помогал. Вместе с Яшиным на судебное заседание, спасая Рубцова, пришли Борис Слуцкий, Вероника Тушнова, Станислав Куняев. Яшин обратился с просьбой о защите Коли к Симонову, вмешательство которого тоже спасло Рубцова от судебного приговора. Но из института Рубцов был удален безжалостно. Лишь приход в Литинститут из ЦК КПСС нового директора – нашего земляка, архангелогородца, критика Александра Михайлова – позволил несколько поправить положение: с огромным трудом «одиозный» поэт был восстановлен в Литинституте на заочном отделении, которое и закончил в 1967 году.
Рубцов не знал, что в унизительное положение на входе в ЦДЛ попадали (и попадают до сих пор) многие литераторы. Помню, как на моих глазах в ЦДЛ не пускали молодого прозаика Валентина Распутина. Я уходил из ЦДЛ и увидел в дверях растерянного, точнее, озадаченного Валентина Григорьевича и перегородившую ему путь администраторшу ЦДЛ, знаменитую Эстезию Петровну, которая долго не могла мне поверить, что Валентин Распутин – гордость нашей литературы, большой русский писатель.
Что касается общежития Литинститута, то туда Колю запретили пускать даже и после восстановления на заочном отделении. И он каждый раз пробирался туда с черного хода. Его личным врагом был Циклоп – так звали студенты столь же знаменитого, как и Эстезия Петровна, коменданта института.
Одной из причин ненависти Циклопа к Рубцову была гармонь, которую, по преданию, оставил Рубцову после окончания Литературного института Василий Белов. Гармонист на Вологодчине всегда был первым парнем на деревне, и каждый подросток мечтал иметь гармошку и научиться играть на ней. Свою первую гармонь я купил за два пуда гороха, заработанного в колхозе, еще в войну, когда мне было четырнадцать лет. И Белов, и Рубцов были прекрасными гармонистами. А Коля еще любил напевать свои стихи, положенные им же на музыку, под гармошку. И, конечно же, это не способствовало тишине в общежитии института, жизнь которого напоминала мне, когда я приходил в гости к своим друзьям – Коле Рубцову или Толе Передрееву, во многом сумасшедший дом.
Гармонь неустанно конфисковывалась Циклопом и отправлялась на склад, откуда теми или иными путями вызволялась и возвращалась в руки студентов, переходя от Белова к Рубцову, от Рубцова к Виктору Коротаеву. Итальянский режиссер, по национальности албанец, Анджело Гженти, друг Белова и Рубцова, учившийся в Литинституте в те годы и женившийся на красавице-вологжанке, рассказывал мне, что он видел в последний раз эту гармонь уже в Вологде, когда воскресным утром по вологодским улицам важно шествовали Белов, Коротаев и несколько молодых писателей. Гармошка была в руках у Виктора Коротаева, который наяривал на ней русскую. Хорошо бы этот инструмент, если он жив, определить в музей!
Играть на гармошке Коля научился в детском доме, в том самом селе Никольском, о котором он писал: «Люблю я деревню Николу, где кончил начальную школу...». Никольский детский дом, куда Коля попал сразу после начала войны и где провел все свое детство и отрочество, заменил Коле семью. Добрые русские женщины, воспитатели и учителя, в те голодные и холодные годы согрели его своей любовью, и он до конца дней своих оставался верным этим местам и людям, ответив своей «малой родине» неизбывной любовью. Его стихотворение «Детство» начинается так: «Мать умерла. Отец ушел на фронт...». Мать умерла в 1942 году, когда Коле исполнилось всего 6 лет. И это чувство сиротства, неприкаянности, одиночества, с какой бы душевностью ни относились к нему женщины в детдоме, конечно, же, наложило на его душу, на его характер неизгладимую печать. Он так и оставался человеком неприкаянным. С годами он становился все печальней. Всю жизнь он хранил даже от близких друзей тайну, которая его потрясла. Когда мы с ним встретились, он много рассказывал о своем детстве, о своих приключениях в подростковом возрасте: шестнадцатилетним мальчишкой он сбежал из Тотемского лестехникума в Архангельск, чтобы попасть на флот, стать моряком, работал поначалу библиотекарем, «избачом», потом все-таки попал кочегаром на рыболовецкое судно, потом работал простым рабочим в Ленинграде, был призван в армию и отправлен на четыре года на Северный Флот, где служил на эскадренном миноносце. После демобилизации он возвратился в Ленинград, поступил работать на Кировский (бывший Путиловский) завод, где работал кочегаром, потом – слесарем, шлихтовщиком – и все это время писал стихи, мечтая получить образование. Вот такую жизнь, такие «горьковские университеты» он прошел. И все эти годы Рубцов твердо знал, что он сирота, что его мать умерла, а отец погиб на фронте, его семью разметала война, что надеяться ему не на кого, что он должен всегда и во всем отвечать за себя сам.
Его потрясением и его тайной болью было то, что уже под конец жизни он узнал, что отец его жив, что на фронте он встретил женщину и с ней создал новую семью, так и не попытавшись узнать о судьбе своей первой жены, найти детей, потерянных в военные годы.
Не знаю, насколько это точно, но в Тотьме мне рассказывали, что отца нашли создатели школьного музея Николая Рубцова (музей был создан в той самой Тотемской средней школе № 1, которую когда-то кончал и я) и что Николай Рубцов встречался с ним. И эта встреча не уменьшила в нем чувства печали и одиночества.
Возможно, именно жизненная неприкаянность – а почти до конца жизни он не имел даже квартиры – определяла и его колючесть, но и его верность и нежность в дружбе, с какой, при всех трудностях характера, он относился к своим немногим друзьям: Глебу Горбовскому, Анатолию Передрееву, Станиславу Куняеву, Вадиму Кожинову, Василию Белову, Виктору Коротаеву, его почитание Александра Яковлевича Яшина. Я, например, трудностей его характера не ощущал никогда. И горжусь, что отблеск этой дружбы лег и на меня.
Как бесценную реликвию, я храню вещественное доказательство этой дружбы: потрепанный томик Тютчева, который с трогательной надписью подарил мне Николай Рубцов. В своей книге «Николай Рубцов» (издательство «Советская Россия», М., 1976) Вадим Кожинов, отстаивая ту мысль, что Николая Рубцова нельзя свести только к «деревенской» традиции в нашей поэзии, пишет: «...И можно с большим основанием утверждать, что любимейшим поэтом Николая Рубцова был совсем уж не "деревенский" Тютчев. Он буквально не расставался с тютчевским томиком, изданным в малой серии "Библиотеки поэта", и, ложась спать, клал его под подушку...» Этот томик жив: Коля подарил его мне.
Когда Николая восстановили на заочном отделении Литературного института, больше всего он боялся экзамена по истории русской литературы, и больше всех из преподавателей уважал и любил профессора Геннадия Николаевича Поспелова, который вел этот курс и который был и моим учителем в МГУ. Готовясь к этому экзамену, Николай приходил ко мне, и мы практически вместе прошли весь этот курс, а потом наши импровизированные занятия превращались в разговоры о литературе, о которой Николай мыслил точно и свежо. И я хотел бы поддержать Вадима Кожинова: не просто «с большим основанием», а – с полным основанием можно сказать, что самым любимым поэтом Николая Рубцова (как и моим) был Тютчев, Николай Рубцов считал себя его продолжателем и учеником. И многое мог бы еще совершить, если бы в тридцать пять лет варварски, жестоко, необъяснимо не был вырван из жизни.
В шесть часов утра 20 января 1971 года я был разбужен телефонным звонком. Звонил Виктор Астафьев, который жил в ту пору в Вологде и был соседом по дому Рубцова.
– Феликс, Коли не стало, – хрипло сказал он. И дальше говорить не смог...
Я предлагаю читателям два письма Николая Рубцова, которые сохранились в моем архиве. Одно – с Алтая, куда Николай ездил летом 1964 года, по всей вероятности по приглашению своего друга студенческих лет из Горно-Алтайской области Бориса Укачина, другое (осень 1965 года) – из села Никола Тотемского района Вологодской области, и только что, с пылу с жару, написанные им стихи, которые он в рукописной копии из Николы послал мне. Автографы этих стихотворений также хранятся у меня. Стихотворений – три: «Осенние этюды», «Кружусь ли я в Москве бурливой» и «Памяти Анциферова», прекрасного русского поэта, который трагически погиб как раз в ту пору. Стихотворение это до сих пор публиковалось в книгах Рубцова в сокращенном варианте. И еще одно четверостишье, которое зачеркнуто в письме поэтом. Но коль скоро каждая строчка Рубцова нам дорога, воспроизвожу и это четверостишье, взяв последнюю строчку его в заголовок своей публикации. «Осенние этюды» печатались неоднократно. «Кружусь ли я в Москве бурливой» и «Памяти Анциферова», не говоря уже о четверостишьи, практически не известны.
Дорогой Феликс!
Я уже давно пропадаю в одном из глухих и неказистых уголков Алтайского края – в селе Красногорском. Здесь мне совершенно не понравилось. Живу в двухэтажном, городского типа, каменном домике, вокруг которого или только сплошная непроходимая грязь (в дожди), или неприглядная пыль (в жару). Деревьев почти нет. Выйдешь за село – унылая, однообразная, поросшая мелкой травой долина, дальше – горы, такие же однообразные, безлесые, бледно-зеленые. Окрестных деревень не видно, т. к. они за горами. Реки мутные, т. к. они текут по глинистой почве. Самобытности в сельских нравах нет никакой. Нет и особого говора. Все это меня сильно огорчает, т. к. в таких условиях ничто не останавливает мой взгляд, ничто не заденет ни мысли, ни чувства...
Дело в том, что человек, к которому меня сюда в Алтайский край проводили ребята, переехал с прежнего места жительства сюда. Там, где он прежде находился, действительно местность очень живописная и напоминает лучшие уголки Швейцарии. (О, Швейцария! Невиданная прекрасная страна!)
Неплохо только то, что здесь есть в районной редакции легковой автомобиль. Он частенько путешествует по горам, по окрестным селам, и я имею возможность насладиться иногда другими (и правда, замечательными) видами природы, видами человеческой жизни. Но этого все же мало.
В общем, к сожалению, не понравилось. Я-то, видишь ли, думал, Ермак, Кучум... тайга, Павлик Морозов... Швейцария вторая... и т. п.
Встретили меня хорошо. Человек, у которого я живу, поэт моего возраста. Беспокойный, холерического темперамента, но в общем хороший человек. И стихи пишет в общем живые, но нередко увлекается внешней стороной стиха, стремится к чему-то «яркому», такому, что при недостаточном чувстве гармонии (словечко!) - приводит частенько к хаосу и бессмысленности. Увлечение внешней стороной у него не «вознесенского», а примерно «цыбинского» характера, даже «поперечного». Это я говорю о его лучших, в общем-то все-таки живых, не лишенных дыхания стихах.
Кстати, не подумай, что для меня интересен Поперечный. Я не люблю таких, которые «Я танки брал, я кровь свою мешками проливал, вся грудь моя...» и т. п.
Он – говорю опять о моем гостеприимном хозяине – быстрее воспринимает стихи, так сказать, не совсем серьезные, не глубокие по мысли и чувству, идущие не от всесторонней могучей поэтической натуры, а от натуры, в которой главное достоинство – темперамент, что ли. Внутренне (а это сказывается и в его собственных стихах) он близок и к более тонкой поэзии, но говорит о ней редко и нехотя.
С ним мне бывает и весело, и грустно. Частенько ходим с ним, взяв удочки, на речку. Но все здешние реки меня возмущают – настолько они мутные, настолько грязные голые берега...
Феликс! А почему твоя статья и мое стихотвореньице так и не появились в «Известиях»?
Еще меня волнует то обстоятельство, что перед отъездом я не успел поговорить с Толей Передреевым, что мы не успели «организовать» ему ту «каморку», в которой было бы для него в то время хорошо. Можно ведь было бы еще раз поговорить с ее хозяином, и он бы, наверное, не стал возражать. Потом он просил меня позвонить в «Лит. Россию» Ю. Кушаку насчет той комнаты. И Толя того не знает (повторяю, не успел с ним поговорить), что я звонил Кушаку целый день, да так и не дозвонился. Так что говорил я насчет той комнаты только с Володей. Может быть, вы все-таки там устроили дело? Передай, пожалуйста, Феликс, привет Толе. Да скажи ему все. А в Москве ли он сейчас? Да сам-то ты в Москве ли? Если будешь в Тотьме, передай привет Васе Елесину. Он – ты знаешь? – работает в редакции. Да, правда, ты об этом знаешь.
Читал в «Лит. России», что мои стихи идут в «Юности» в 6 номере, но журнал пока еще не получил. Быстро они решили напечатать. Очень благодарен тебе за поддержку. В «Знамени» тоже вышли 3 стихотворения. Тоже в шестом номере.
Феликс, если для тебя не стоит труда взять для меня командировочное удостоверение (в Алтайский край) где-нибудь, то возьми его, пожалуйста, и пошли мне. Все лето я все-таки буду в этом краю. Но хочу переехать в августе в другое село. Хорошо бы иметь на этот случай такое удостоверение. Если же это потребует беспокойства, то и не надо ничего.
Напишешь ли, Феликс, ответ? Я его буду очень ждать и буду рад твоему письму, твоей весточке. На случай, если напишешь, вот мой адрес: Алтайский край Красногорский район, село Красногорское, ул. Мира, д. 15-а, кв. 5.
Сердечный привет Светлане и вашим девочкам. Как вы там поживаете? Да хранит вас бог! Привет также Александру Яковлевичу и Злате Константиновне. Всего тебе наилучшего, мудрый Феликс!
2/VII
Н. Рубцов
Извини за кляксы: авторучка такая неряха.
Если будешь писать, то письмо шли авиапочтой.
Добрый день, дорогой Феликс!
Перед отъездом из Москвы я заезжал к тебе домой с бутылкой шампанского, чтобы проститься. Видел тогда только твоих девочек. В тот же вечер немедленно выехал из Москвы, доставившей мне на этот раз столько неприятностей. Хотел уехать нарочно один, без всяких провожающих, но на вокзале меня поджидала Лариса. Это моя знакомая – очень хорошая юная девушка. Она узнала от кого-то, что я уже собрался уехать в Вологду, и целый вечер находилась на вокзале возле всех поездов, идущих на Вологду. Возле одного из них мы и встретились. Эта встреча меня обрадовала, и мое мрачное настроение (будь проклято это желтое общежитие, где даже друг в отместку может подло напакостить) перед самым отъездом немного рассеялось.
Живу тихо, но не настолько спокойно, как это некоторые могут подумать, представляя себе деревню. Нет. Где люди – там нет покоя. Пусть только два двора будут стоять посреди огромной тайги – но и тогда все равно будут происходить драмы, вплоть до самых ужасных трагедий.
Иногда хожу е лес, рублю дрова – только щепки летят. Недавно со страшной силой ударился поперек бревна боком, даже ребра затрещали – так что сейчас, когда я пишу это, мне приходится по временам отходить от стола, чтобы отдышаться, хватануть кислорода,
Феликс! Я обратил внимание, что листок, на котором я пишу, лежит на «Лит. газете», а в ней написано: «Моя поэтическая личность... всегда отделена от меня». Это слова какой-то Майи Борисовой, которые приводит в своей статье «Диалог соседей» твой (и наш общий) друг Ал. Михайлов. Приводит их и добавляет: «Мне близка эта мысль, подтверждающая мою позицию в наших спорах о лирическом герое». Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Умники! Ужас - Михайлов, оказывается, не «рубит» в поэзии. А ты говорил... Нашел еще, на кого ссылаться! Великий русский поэт Борисова! Ну, да ладно: у них своя компания, у нас – своя. И прошу прощения: я задел такую личность, от которой навсегда отделена не только поэзия, но в любой момент может отделиться приказ о моем исключении из института.
Дорогой Феликс! Напиши мне, будут ли мои стихи в «СМ»? А еще буду рад, если напишешь о себе.
У меня вышла в Архангельске маленькая книжечка. Да хранит тебя бог!
20/ХI-65 г. Н. Рубцов.
|