В конце мая 1965 года утренним рейсом Тендряков прилетел в Иркутск. Легко, упруго сбежал с трапа – плащ расстегнут, берет лихо сдвинут набекрень, в зубах мундштук с сигаретой, не терпится закурить. Крепко пожал руку и, торопясь, резковато сказал:
– С твоей женой знаком давно, на "ты", значит, и тебя – тоже. А ты – как хочешь, можешь на "ты". Ну, поехали?
Мы поехали по "президентскому" маршруту. Губернский, провинциальный Иркутск выглядел в этот утренний час странно: вроде бы почищен, подкрашен, но – лишь фасады, а чуть вбок, вглубь – ветхость, унылость, первобытная грязь. Домишки кое-где обиты по фасадам свежими планками, покрашены почему-то желтой краской, другой, видно, в городе не нашлось. Особенно жалки древние крашеные заборы – пьяными покосившимися шеренгами тянулись слева и справа, прикрывая нищету и убогость дворов.
Зоркий глаз Тендрякова, конечно же, засек этот "маскарад".
– В честь чего? – спросил он, с каким-то жалобным прищуром разглядывая город.
– Ждали вас и президента Эйзенхауэра! – шутливо отрапортовал я.
– Вы прилетели, а Эйзенхауэр все еще задерживается, – добавила Инна. Владимир Федорович промычал что-то невнятное и вдруг расхохотался. Я впервые услышал, как он смеется. Это был особенный смех – звонкий, рыдающий, взлетающий фальцетом, так смеяться мог только очень здоровый и душевно чистый человек. Через девятнадцать лет, в Пахре, сидя за печально опустевшим столом, Наташа вспомнит тот день, когда "Володька" впервые появился у них в доме и озадачил Наташиных родителей своим непосредственным смехом, а маленький Саша, брат Наташи, ныне известный ученый-психолог, зам. министра образования в правительстве Ельцина, уже тогда проявляя способности к психологии, объяснил смущенным родителям: "Вы ничего не понимаете, только хороший может так смеяться!"
– Эйзенхауэр и Иркутск? – удивился Тендряков. – Какая связь?
Мы пересказали ходившую по городу легенду: дед Эйзенхауэра был концессионером, скупал пушнину Сибири и Якутии, умер тут, на берегу Байкала, и похоронен в Листвянке, у Свято-Никольской церкви. Говорят, на его могиле есть чугунная плита с надписью по-английски. Вот Эйзенхауэр и хочет навестить могилу предка. Ну, местные власти, естественно, в шоке: таких высочайших заморских гостей давненько не было в заштатном Иркутске, потому и заборы покрасили, и дорогу до Листвянки заасфальтировали бешеными темпами, и "охотничий" домик на берегу Байкала срубили, и вообще почистились с казенным провинциальным размахом, как в той байке про невесту, которая вымыла шею...
Тендряков смачно, аппетитно хохотал.
– Значит, империалисты помогают! Хоть в этом от них польза. И уже серьезно, задумчиво:
– Наверное, мы недооцениваем взаимное влияние наших систем друг на друга... Потом не раз приходилось мне наблюдать эти резкие переходы – от каких-то банальных, вроде бы пустых разговоров к неожиданно глубоким, значительным прорывам его мысли.
Тендрякова интересовало все, но особенно – Байкал. Его командировка от "Правды" имела целью знакомство с проблемами Байкала. Увы, порадовать его мы не могли. Строительство Байкальского целлюлозного комбината в истоке реки Солзан, несмотря на развернувшуюся в нашей и мировой печати полемику, входило в завершающий этап. Ученые, публицисты, писатели яростно наступали. Проектировщики обиженно огрызались, доказывая безвредность стоков, демонстративно на трибунах пили воду, взятую из производственного цикла. Им не верили, освистывали. Дискуссия продолжалась, а строители под шумок продолжали свое. Истинной бедой для Байкала стала переброска армады военных строителей Средмаша с его лагерями и мощной техникой, освободившейся после возведения ангарского атомно-нефтяного комплекса. Нас, инженеров, эта типичная для нашей страны ситуация глубоко возмущала. Байкал для нас в то время был еще и своеобразным оселком, на котором проверялись люди: если ты против строительства, значит, молодец, прогрессист, если же "за" или ни то ни се, значит, ретроград, предатель, вообще плохой человек. Помню, Владимир Федорович очень внимательно выслушал наши гневные речи и сочувственно сказал:
– Да, с Байкалом дело плохо... Парадоксы "нашего общего". Чиновники запускают в госмашину непродуманное решение, машина набирает ход, остановить ее не может никто, даже генсек, если бы он захотел.
– А вы думаете, он не хочет? Тендряков вздохнул, покачал головой:
– Может быть, и хочет, но бессилен, он в системе, должен играть по ее правилам, иначе - вышвырнут! Помните, "Новый Завет"; что говорил Апостол Павел: "Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы".
– Значит, бесполезно трепыхаться, Байкал обречен?!
– Вы можете остановить вращающийся маховик турбины? – сердито спросил он. – Враз, мгновенно? Нет! Значит, нужны годы! Годы...
В отличие от нас, местных, Тендряков видел байкальскую проблему не оторванно, а в более глубинных и широких связях со многими процессами, происходившими в стране. Создавалось впечатление, что тот или иной конкретный факт существовал для него не сам по себе, а в связи с какой-то концепцией, о которой мы могли лишь гадать.
Появление Тендрякова в Иркутске стало целой вехой в литературной жизни города. К нему потянулись, понесли рукописи, книги, пошли с разговорами. Со свойственным ему чутьем он быстро сориентировался и в книгах, и в рукописях, и в людях. И буквально в первые же дни открыл нам (да и не только нам!) прекрасного прозаика Дмитрия Сергеева. Его военные рассказы по рекомендации Тендрякова прочел Твардовский, хотел напечатать все, но удалось только один; позднее Твардовским же была напечатана в "Новом мире" повесть "Залито асфальтом".
В те годы собирались по малейшему поводу, а уж по такому начался целый хоровод домашних застолий. Разговоры шли, конечно, о литературе, об очерках В. Овечкина, которого Тендряков любил, о повести В. Белова "Привычное дело", о проблемах деревни, о Сибири, о строительстве на Байкале, о стране в целом.
Помню, как меня поразили безоглядная смелость, жар, страсть, с которыми говорил тогда Владимир Федорович. В нем жили как бы два человека одновременно: суровый судья культа личности и гуманный защитник народа-страдальца. Хотя и "народу" доставалось за рабство и долготерпение. На одной из посиделок кто-то привел высказывание Монтескье: "Каждый народ достоин своей участи". Ох, как разъярился Тендряков! Впервые я увидел его в гневе и, прямо скажем, не позавидовал повторившему, впрочем без всякого злого умысла, высокомерное высказывание французского философа. Чуть успокоившись, Тендряков принялся гвоздить уже самого Монтескье: тут и пренебрежение к судьбе народа, и утверждение, что народ – быдло, и неверие в творческие силы "простого" человека, и возведение народа в тупого исполнителя воли сильных мира сего. Бедный Монтескье! Признаться, мне уже стало жаль француза, настолько ничтожным и посрамленным он выглядел теперь.
К счастью, Тендряков был отходчив и уже через минуту хохотал и над Монтескье, и над собственной бурной реакцией. Однако его взрывчатая, безоглядно-резкая реакция на все вызывала во мне некоторую настороженность. Поэтому понятен тот трепет, с которым я дал ему на суд свои первые рассказы.
Отчетливо помню разговор в гостиничном номере в ночь на 30 мая 1965 года. Верный себе, Тендряков с ходу пошел на таран: – Ты – парень славный, но ты – ортодокс. Веришь всему, что говорят по радио.
Это был удар под дых, меня так и окатило. Это я-то ортодокс?! Я, инженер-физик, атомщик! Работаю на гигантском заводе, вступил в партию, пишу прозу, защищаю Байкал и - ортодокс?! От обиды я потерял было способность воспринимать то, о чем толковал Владимир Федорович. А он, хотя и видел, что задел за живое, продолжал без всякого снисхождения забивать свои жесткие гвозди. Ортодокс – потому что не думаешь. Вступил в партию, когда самое время выходить. А для того, чтобы стать писателем, мало некоего туманно-расплывчатого желания "отображать жизнь" – надо знать, во имя чего писать, к, чему звать, за что бороться! Кисельно-розовых, чувствительных описаний в мире более чем достаточно, разжалобить читателя, вызвать слезы умиления - невелика задача. Заставить думать, почему человек живет так, а не иначе, зацепить за живое, показать зло и добро в жестокой борьбе, как это бывает в жизни,- вот, грубо говоря, задача-минимум. Минимум! А максимум? О максимуме q тобой говорить еще рановато... "Рановато?!" Тут уж я возмутился и в запале наговорил ему резкостей, кстати, и о путанице с народом, которого он "защищал" от Монтескье. Он изумленно вскинул брови, смешно открыл рот и расхохотался - такой поворот ему был больше по душе. Я порывался уйти, но он обнял меня, усадил и с необычайной горячностью стал рассказывать о том, чем занят последнее время, что мучает, заставляет перепахивать книги Маркса, Ленина, искать ответы на "проклятые" вопросы. Именно в эти годы он с головой ушел в проблемы собственности, наемного труда, самоуправляющихся трудовых ячеек. Он штудировал Маркса, Ленина, Меринга, Кампанеллу, Гэлбрейта, изучал историю древних коммун, зорко следил за всем новым, что спонтанно появлялось в нашей жизни. Приезжая в Москву, я стал бывать у него в Пахре, и он мне читал – вариант за вариантом – свою новую публицистику: "Личность и коммунизм", "Социальное колесо будущего", "Метаморфозы собственности"...
Тогда в номере мы проговорили далеко за полночь. Для меня это были часы откровений. Сразу столько о нашей системе, о бедах и язвах ее и их истоках я услышал впервые. И досадовал на себя: почему сам не додумался, это же очевидно! В ту ночь мне не удалось заснуть. В новый день я вступил человеком, готовым к самым радикальным переменам...
Нет, не сразу стал мне близок и дорог Тендряков. Я понимал, что его резкость и смелость идут от его внутренней свободы, воспитанной им в себе, развитой из природных задатков, и тем не менее... Многие годы я проработал в закрытой системе, и это приучило меня к постоянной оглядке – не сболтнуть бы чего лишнего! А он поражал. Если при нем кто-то нес околесицу, он тут же, не мудрствуя лукаво, и называл это околесицей. Правда, мог тут же обнять обиженного и безмятежно расхохотаться от удовольствия, что пресек глупость на корню. А это он любил делать, ох, как любил! Возможно, и моя настороженность в первое время была связана с одним из таких эпизодов – глупости из наших уст вырываются куда чаще, чем мудрые мысли. Наверное, и мне попадало "по морде". Так или иначе, помню, что какое-то время, особенно до нашего ночного разговора, я чувствовал себя с ним очень скованно, в основном слушал. Не знаю, сумел бы я преодолеть свою скованность до конца, если бы не та неожиданная, счастливая, чудесная и незабываемая поездка вместе с Владимиром Федоровичем – сначала в Улан-Удэ, потом вдоль восточного побережья Байкала до Усть-Баргузина и дальше – по Байкалу, с многочисленными остановками, интереснейшими встречами, взаимными откровениями...
Выбор Улан-Удэ был не случаен: там жил друг Тендрякова по Литинституту бурятский поэт Цыден-Жап Жимбиев, автор многих книг стихов и прозы, в частности романа "Год огненной змеи", переведенного на русский Тендряковым и Н. Г. Асмоловой-Тендряковой.
В Бурятском Союзе писателей приготовили большую насыщенную программу: посещение передовых предприятий и колхозов, встречи с ударниками и интеллигенцией, поездка к раскольникам, видимо, с целью антирелигиозной пропаганды, авторский вечер в театре и т. д. и т. п. Собирались придать ему "почетный эскорт", как это водится у нас на периферии, из инструктора обкома, корреспондента газеты, кого-нибудь из Союза писателей. Владимир Федорович категорически отказался и от эскорта, и от парадных поездок, и от встреч в обкоме и горкоме. Не захотел он заниматься и антирелигиозной пропагандой - с раскольниками можно было встретиться просто на улице. Из всего, что было предложено, выбрал посещение буддийского монастыря под Улан-Удэ и поездку на Байкал. После долгих уговоров согласился выступить по телевидению, правда, редактор студии, горячо уговаривавший его выступить, в последний момент трухнул и с такой же горячностью стал упрашивать говорить помягче, не так остро, как обычно привык Тендряков. Передача шла прямо в эфир, страхи редактора были понятны. Владимир Федорович рассердился, вспылил, вообще отказался выступать и двинулся было к выходу. Все, кто был рядом, буквально вцепились в него, принялись защищать бедного редактора, ведь у того жена, дети! Просили проявить гуманность! Тендряков вначале опешил, потом расхохотался. "Жена! Дети!" – повторял он, смеясь до слез. И – выступил. Говорил сдержанно – о герое в жизни и в литературе, долбанул несколько именитых авторов за ходульность их героев, выразил свое кредо – писать правду, как бы горька она ни была. Редактор был счастлив – пронесло!
Буддийский монастырь, дацан, располагался примерно в тридцати километрах юго-западнее Улан-Удэ, на обширной равнине в отрогах Хамар-Дабана. Мы приехали во второй половине дня, погода стояла великолепная, солнечная. Ровная степь цвела, колыхалась буйно растущими травами – до самых синих гор на горизонте. Откуда-то доносился тихий мелодичный перезвон.
Нас встретил дежурный лама, сухощавый молчаливый человек. Одет он был в длиннополый цветастый халат, на ногах - мягкие кожаные сапоги с загнутыми кверху носами, на голове – острая, как шлем, шапка с белым верхом и ярко-малиновыми высокими бортами. Поздоровавшись со всеми за руку, не выделяя ни гостя из Москвы, ни местных своих соплеменников, держась с большим достоинством, он повел пас по территории монастыря, делая па ходу скупые пояснения. Лежащая на земле темная отшлифованная доска в рост человека – для сотворения молитвы. На ней молятся лежа, головой к Тибету. Были люди, которые с этой доски, вставая и ложась, то есть непрерывно творя молитву, уходили через степи, пустыни, леса и горы в Тибет. Кое-кто доходил до самого Далай-Ламы, но большинство погибало в пути. Теперь они в Нирване. Наш проводник показывает на невысокое сооружение, напоминающее стойку с навесом, под которым на оси насажены какие-то колеса и барабанчики – это хурдэ, молитвенные колеса. Каждый оборот самого маленького колеса – сто молитв, самого большого – миллион. Мы незаметно переглядываемся, гасим улыбки, дескать, и здесь механизация... Повеял ветерок, и мы снова слышим мелодичный перезвон. Этот звон, пояснил наш провожатый, издают листочки, висящие по краям многоярусной крыши храма, - в непогоду звон слышен далеко...
И сам храм, и библиотека в обычном крестьянском доме, и общежития, где живут ламы, – все это производит впечатление. "Ваша душа очистится, если вы познаете Истину", – гласит одна из премудростей буддизма. Никто не возражает, это действительно так.
Чай мы пьем под открытым небом, за низеньким столом, накрытым скромной скатертью. Главный лама дацана сейчас в Москве на конгрессе Совета сторонников мира, потом поедет в Хельсинки, и потому нас потчует его важный заместитель. Едим хочуры – что-то вроде пирожков, начиненных очень жирным мясом и зеленым луком. Пьем зеленый терпкий чай с молоком, сахар – вприкуску. Женщин в монастыре нет, подает угощение толстый лысый монах с равнодушным лицом.
– Кто может стать ламой? – спрашиваем мы.
– Кто верит в учение Будды и встал на путь постижения Истины. Не убивать, не воровать, не лгать, не пить, не курить, не иметь женщину. Смирить гордыню, не помышлять ни о чем, кроме познания Истины.
– Молодежь бывает в дацане?
– Мало, очень мало.
– Значит, перспективы у дацана не очень веселые...
– Пока есть лекторы-атеисты, будет и дацан, – вдруг шутит хозяин, с вызовом поглядывая на Тендрякова. Тендряков смеется, он согласен с хозяином. – Простым людям понятнее Будда, – продолжает хозяин. – Человек получает надежду на блаженство в другой жизни.
– А может ли лама по-своему толковать учение Будды? Может ли развить дальше какие-то положения буддизма? – спрашивает Тендряков. Старик согласно кивает, но говорит совсем обратное:
– Учение содержит всю истину, постичь ее – задача верующего. Думать, что человек может подняться выше, – опасный грех. Такому человеку не место в дацане.
Наконец, мы откланиваемся и выходим на волю. Тендряков шумно, с облегчением вздыхает, в нем все клокочет от желания дать едкий комментарий всему виденному и слышанному, но он сдерживает себя" – неприлично хаять, критиковать, ведь только что из-за стола, где худо-бедно угощали. Но в машине он взрывается страстным монологом: мы слишком обольщаемся победами разума – нет! – мы еще в средневековье, едва вылезли из пещеры, весь мир еще болен религиозным сознанием, одна религия сменяет другую – как слои паутины, ни выбраться, ни размотать. А суть у всех одна – приземлить человека, сломить его активную волю, не смей дерзать, сиди тихо, созерцай, смирись, жалкий червь, небо для богов! А ведь начинались "новые" религии как протест против "старых"! Нет, видно, люди не могут без бога, тянут, воздвигают, выращивают боженьку на месте старых развалин. Идол каменный, идол деревянный, идол живой! А как из теории общественного развития, призванной быть самой передовой, делают новую религию – не подходи, но касайся, молись издали, снизу вверх! Вот только не ясно, кого на этот раз подберут на роль Бога...
Позднее, через несколько лет, он как-то скажет: думал, религиозное сознание – болезнь, ан нет, не болезнь, а обязательный этап в развитии человечества – ни перепрыгнуть, ни обойти. Таков уровень – верить: в Бога, в царя, в вождя, в бомбу, в ЭВМ... Истинно свободное научное сознание – придет, верю! Но когда? А пока человек не может без веры, гонения лишь способствуют укреплению религии. Может быть, хватит бороться с религией, разумнее наладить сотрудничество, ведь мы – попутчики в мир нравственного совершенства. Идея Бога не так уж и страшна, есть вещи куда страшнее – фашизм, рост насилия, обесценивание человеческой жизни, опасность глобального самоуничтожения...
Красота Байкала открывалась Тендрякову постепенно. Впервые он увидел Байкал поздно вечером, когда дорога вывела нашу черную обкомовскую "Волгу" к берегу между поселками Гремячинском и Туркой. Шел мелкий дождь, Байкал был в тумане. Вяло пошумливал прибойный накат, темным сплошняком стоял за дорогой лес. Среди валунов и прибрежной гальки смутно белели выветренные бревна и коренья, весьма причудливые, – вот они-то прежде всего и привлекли внимание Тендрякова. Он пошел от коряги к коряге, внимательно разглядывая каждую, словно раздумывал, не взять ли с собой. Потом подошел к воде, зачерпнул ладонями и ахнул: до чего прозрачна и холодна оказалась байкальская водица!
Уже более основательная встреча произошла на другой день в рыбацком поселке Шаксимиха, где мы провели целые сутки. Красивая уютная бухта, добротные дома, сложенные из лиственницы, приветливые спокойные люди и теплая солнечная погода, – все это оставило впечатление поистине райского уголка. Недаром вездесущие киношники именно здесь снимали комедию "Приезжайте на Байкал". Конечно, были разговоры, были песни под гитару у ночного костра, но никакие киношники, никакие разговоры не могли надолго отвлечь Тендрякова от Байкала.
Воздух был столь чист, что водная даль и очертания берегов, уходящих к северу и к югу, были какими-то пронзительно-отчетливыми, а голубизна неба и прозрачность моря, плавно колыхавшегося у песчаного берега, – особой, только Байкалу присущей чистоты. Тендряков долго стоял на берегу, потом – в лодке, на баркасе, и я видел, как он хватается за голову и шепчет что-то и снова глядит вдаль осоловелым взглядом, открыв рот. "Эх, Наташку бы сюда! – мечтательно сказал он уже на берегу. – Знаешь, в народе говорят, будто на последних месяцах важно, что видит вокруг себя будущая мать. А тут такое..."
"Эх, Наташку бы сюда!" – оценка красоты по высочайшему баллу. Это я понял позднее, в Москве, когда познакомился с Наташей...
Ну, разумеется, были в тот вечер и "замет", метание невода, и рыбацкая тройная уха "а костре, и песни под гитару, и разговоры "про кино", но самое главное – встреча и знакомство с замечательным человеком, учителем, охотником и писателем Михаилом Ильичом Жигжитовым. Знакомство это перейдет потом в дружбу, и на долгие двадцать лет протянется между подмосковной Пахрой и Максимихой незримый канал теплоты и полной взаимности.
Ночевали мы у Жигжитова в горнице все пятеро: Тендряков, Цыден-Жап Жимбиев, Н. Дамдинов, шофер Иван Демьянович и я – вповалку на шкурах, под головой сено, прикрытое простынями. Спали крепко, без сновидений – уснули далеко за полночь, поднял нас строгий хозяин в пять утра.
За завтраком Тендряков продолжил прерванный ночной разговор об охоте, медведях, иx повадках и "интеллекте". Помню, меня поразила та уважительность, с которой Михаил Ильич рассказывал про медведей. А знал он их не понаслышке: сорок девятый чуть не задрал его, хорошо, выручил пес-медвежатник Тамбор, почуявший беду с хозяином и прибежавший из дому к месту схватки. Почти восемнадцать лет прожила в Пахре Тайга, дочь Тамбора, подаренная Тендрякову Жигжитовым, – собака поразительного ума, доброты и преданности. А сорок девятый оставил отметины на лице и глубокие шрамы на спине. После сорок девятого, чуть не ставшего роковым, Михаил Ильич добыл еще четырех и на этом, как потом писал Тендрякову, поставил точку. Из добытчика превратился в защитника. Переход этот, думаю, произошел не без влияния Тендрякова.
Дальнейший наш путь, уже по морю, начался из Усть-Баргузина на катере с дизельным мотором. Лихая команда "после вчерашнего" не торопилась на пирс, и пока мы маялись в ожидании, стали подходить люди – рыбаки, охотники, просто жители поселка. Молва разнесла, что прибыл московский писатель от "Правды" и сам за правду – вот потек народец с разговорами. Жаловались на непорядки с ловлей рыбы: план спускают "от достигнутого", рыба не успевает расти за планом, заставляют применять сети с уменьшенной ячеей, вот и вычерпывают молодь и недоростки. Головотяпство! Почему не думают о будущем? Лишь бы сегодня, нынешнему начальнику отрапортовать, а завтра – хоть трава не расти! Почему "заморозили" строительство рыборазводного завода? Почему в магазинах побережья никаких продуктов, одна водка да бормотуха? Это что, вредительство такое, народ спаивают? Почему хороших книжек не достать? Газет нет... Почему... почему... почему... Эти "почему" давно допекали и самого Тендрякова: почему если "мое, иное", – так и старание, и выдумка, и взгляд в завтрашний день, и прибыль, а как только "наше, общее" – так и преступное безразличие, и работа абы как, лишь бы отвязались, и многие наши беды - экономические и человеческие: пьянство, воровство, бескультурье, одичание... Почему?! Тендряков отвечал сдержанно: сам ищет, не все ясно, пустой болтовней не хочет заниматься, вот пусть-ка грамотеи напишут ему в Москву, а он над их письмом подумает, потом и ответит. На том и порешили. Да и пора было выходить море. Тендряков не мог уже спокойно стоять – в море, в море!
Как ни торопились, а выйти удалось только к вечеру – долго раскачивались наши мореходы, потом оказалось, что нет солярки, и мы ждали, пока подвезут, потом пришло время обедать, потом перекур с дремотой - кое-как завелся движок, в солярке оказалась вода и т. д. и т. п. Только отошли, команда наша - три морских волка, один матёрее друтого – взмолилась: головы раскалываются, руки дрожат, в глазах мелькание, как бы не сесть на камни. Что делать? Конечно, "у нас было", Тендряков махнул рукой, и команда вскоре уже более уверенно держала штурвал в своих морволчьих руках, да и разговор явно оживился, несмотря на изрядную качку. Опять говорили о Байкале, о рыбе (рыба – это омуль), о том, что рыба мельчает, что прошлогодние осенние шторма растрепали буксир с сигарами, и сплавной лес разнесло по всему Байкалу – "вред такой, никаких силов нет с ним бороться, от одних топляков – беда, плывешь как среди мин, особо лодкам опасно..." (В августе 1972 года именно на подобный топляк налетела и перевернулась моторка, на которой шли Александр Вампилов и Глеб Пакулов. Вампилов не доплыл до берега всего несколько метров, не выдержало сердце. Пакулова спас школьник из Листвянки, заметивший беду и подплывший к нему на весельной лодке.) Горькие разговоры эти мы сдабривали рыбой, которую по очереди приносили с бака из железной бочки, где она просаливалась в рассоле и никогда не переводилась.
Проснулся я рано утром. Движок тарахтел во всю мощь, катер дрожал мелкой дрожью, дзенькала алюминиевая кружка на цепочке у бака с водой, было тепло, душно. В задраенный иллюминатор плескалась забортная вода – значит, все в порядке, плывем, вот только куда? Тендрякова среди спящих не оказалось. Я полез по ступенькам в рулевую рубку. Первым делом увидел, естественно, пол и на нем – двух приткнувшихся по углам, спящих морских волков. Между ними, за штурвалом, широко, по-матросски расставив ноги, стоял Тендряков. За стеклом рубки был... сплошной непроницаемый туман – белый и плотный, как дым или облака, какими мы видим их с самолета. Раньше я думал, что подобные туманы – плод фантазии.
Тендряков предостерегающе погрозил мне, дескать, не мешай – весь внимание, весь "вперед! полный вперед!". Я все же не выдержал, спросил:
– И куда плывем?
– Не плывем, а идем,- поправил он и засмеялся. – А черт его знает! Куда-нибудь придем, кругом земля.
Морячки наши рассчитывали на везение, и везение не подвело. Вскоре взошло солнце - косматое багровое пятно справа по борту, туман начал рассеиваться, и не прошло и часа, как над нами открылось голубое небо, Байкал был удивительно тих и спокоен.
Кроме созерцания красот у нас были две практические цели: побывать в Чивыркуйском заливе у дедушки Николая и зайти в поселок Давше, поговорить о делах и проблемах Баргузинского заповедника. Кажется, именно за этим и посылала Владимира Федоровича "Правда".
В Чивыркуйский залив мы вошли под вечер, проблесковый маяк на вершине мыса Верхнее Изголовье уже помигивал ярким огоньком. Стоял полный штиль. Солнце било нам снова в правую щеку (мы входили в залив с севера), падало на острые зубцы скалистых возвышений полуострова Святой Нос. Тендрякова охватило нетерпение – успеть до захода солнца взглянуть на окрестности с высоты холма, торчавшего на оконечности мыса Катунь, к которому мы приближались. Едва катер ткнулся носом в прибрежный песок, Тендряков спрыгнул на берег и кинулся на холм. Я – за ним, готовя на бегу фотоаппарат. Холм, издали казавшийся пологим, на деле оказался и крутым и высоким, и мы карабкались довольно долго. На безлесой вершине Тендряков остановился, переводя дух, раскинул руки, словно хотел охватить весь открывшийся перед ним простор. Солнце уже касалось зазубрин, вот-вот скроется, минута – и все. Моря не было видно, заслоняли горы полуострова, но вся западная сторона светилась, излучала отраженный Байкалом закатный свет. Яркий блеск заходящего солнца и мягкое сияние над зубцами Святого Носа жили как бы сами по себе, не смешиваясь, разграниченные тончайшими прослойками белесоватых нитей, состоящих из каких-то взблесков, бликов, отсветов, мерцаний, почти неосязаемо дрожавших в воздухе. Но вот солнце накололось на острые вершины, отделявшие нас от Байкала, сплющилось и слепящим желтком утекло за хребет. И тотчас пади и ущелья по нашу сторону обозначились черными щетинами. Сияние из-за зубцов вознеслось, в небесах заиграли нежные розоватые сполохи, свет от моря померк, нити исчезли, и контуры Святого Носа почернели, мрачно придвинулись к нам. Изменился и восточный берег: первая, самая низкая волнистая гряда потемнела, затянулась дымкой, стала пепельно-сизой; вторая, идущая следом за ней более пологими волнами, контурно выделилась, наполнилась голубоватым дымом, воспарила над первой, а третья - далекая, поднебесная, но отчетливо видимая, еще освещенная солнцем, была четко пропечатана разноцветными пятнами: бледно-розовыми – снега, голубыми – пади и расщелины, синеватыми с прозеленью - альпийские луга и темно-зелеными – леса. И такая кругом была вольница, такая ощущалась в душе легкость, что хотелось распластать воображаемые крылья, оттолкнуться от земли и полететь.
– Эх, Наташку бы сюда! – прошептал Тендряков, и голос его сорвался.
Я молчал. Миг этот глубоко взволновал меня, остался в памяти на всю жизнь.
– Вот это я бы нарисовал! – сказал он после долгого молчания.- Знаешь, бросил живопись не потому, что рука покалечена, с рукой справился бы, тут другое. Страдаю от нетерпения. Чувствую, вижу глубже, чем могу передать на холсте, – неожиданно признался он. – Но желание рисовать есть, все еще живет во мне. Хотя понимаю, что тут Бог мне недодал...
В трюме катера на скорую руку я записал то, о чем говорил Тендряков на вершине холма. Художник должен учиться у природы, ее бесконечному терпению, ее умению удивлять, творить все новые и новые формы. И еще – исключительности! Ведь каждый миг неповторим, значит, исключителен! Природа – идеальный формалист. Именно форма вызывает чувства. И чтобы воздействовать на читателя, на зрителя, художник должен преувеличивать, искать в типичном исключительное. Да в искусстве типичное это и есть исключительное! Достоверность факта, разумеется, важна, но еще важнее – достоверность чувства!
Я и не подозревал тогда, что там, на вершине холма, при мне, завершалась и крепла новая художественная концепция, которую позднее Тендряков изложит в своей фундаментальной работе "Плоть искусства".
В тот вечер мы были гостями у старого охотника Николая Мунконовича Мунконова, у дедушки Николая, как его все звали на побережье. Нас угощали омулем на рожне, супом-лапшой из лосятины и медвежьей печенью в сметане. Медведь был убит еще весной, печень сохранялась в погребе на льду. Огромная шкура сушилась, распластанная на коряге во дворе. Всего на счету у Мунконова было более двухсот медведей, половина взята из берлог. Бывали сезоны, когда в неделю добывал по восемь-десять зверей. Случались и осечки, тогда приходилось схватываться врукопашную – и не раз! А сам – щупленький, сухонький маломерок, глазки-щелки поблескивают хитростью и умом. Знал дедушка много охотничьих баек, но по-русски говорить был не мастер, стеснялся и лишь после долгих уговоров рассказал несколько.
В тот вечер Тендряков был тих и задумчив, больше слушал, почти не говорил - тосковал по Наташе, которая по всем срокам должна была родить. Четвертый или пятый день без связи с Москвой – мучительная пытка для Тендрякова. К тому же простуда – и он, и я, и Цыден-Жап сипели и кашляли. Однако ритм поездки, программа не давали нам расслабляться, и все последующие дни, несмотря на простуду, Тендряков был, как всегда, бодр, напорист в разговорах, быстр в движениях. Поселок Давше, Ушканьи острова, возвращение в Усть-Баргузин и затем в Улан-Удэ на той же "Волге" прошли в бешеном темпе – нас подгонял Тендряков, рвавшийся к междугородной связи.
В Улан-Удэ Тендряков первым делом кинулся к телефону – Москва, Москва, как там? Наконец, связь! Еле слышно - Тендряков кричит на весь почтамт: "Что? Что?! Не слышно!!!" Наконец, секундный прострел - "Наташа родила дочь! Машка! Наташа..."
Оказывается, уже ночь, улицы пустынны, Тендряков идет вприпляску, выворачивая ноги, приседая и взмахивая руками. "Вологодская хабанера", – называла этот танец Наташа. Тендряков танцует на ночных улицах Улан-Удэ "вологодскую хабанеру". Наташа родила Машку, обе здоровы – Тендряков счастлив! Готов собрать чемоданчик и – на самолет, домой! Но... Днем нас ждал официальный обед – баран от Союза писателей, купленный вскладчину специально для Тендрякова и откармливаемый поочередно членами Союза писателей Бурятии. Что стало бы с несчастным животным, задержись мы еще хотя бы на день, трудно сказать, скорее всего испустил бы дух от голода, но мы примчались вовремя, и баран был зарезан и сварен в полном соответствии с национальными традициями. На этом пиршестве, проходившем на берегу мутной, почти пересохшей речушки под Улан-Удэ, во время шахматной паузы перед прощальным чаем, вдруг вспыхнула ссора между Цыден-Жапом и каким-то бурятским писателем, настроенным, мягко говоря, "слишком по-бурятски". Высокие градусы жары и пылкий темперамент спорщиков превратили ссору в драку, и Тендряков, бросив шахматы, не раздумывая, кинулся на выручку своего друга, который раза в два по габаритам и весу уступал противнику. Вслед за Тендряковым в драку ввязался и я. И хотя заработал в потасовке изрядный фонарь под глазом, испытал радость от совместной справедливой борьбы бок о бок с Тендряковым! Впрочем, справедливости ради надо сказать, что особенно развернуться супербуряту не дали, быстро утихомирили и, напоив чаем, увезли в город. Наши шахматные партии мы заканчивали при полном мире.
Ночью мы вылетели в Иркутск. Самолет на Москву был через час. На прощанье, как бы заключая все наши разговоры о литературе, о моих первых опытах, Владимир Федорович сказал: "Пожалуй, впервые затрудняюсь сказать что-либо определенное. То, что прочитал, явно слабо, хотя что-то есть, а замыслы... синицы, их надо поймать. Скажу так: если можешь не писать – не пиши. Не можешь - пиши и присылай. Но тогда – не взыщи! Значит? – Он посмотрел пытливо, расхохотался: – Присылай!"
Вечером я перечитал то, что с трепетом давал читать Тендрякову. Не дрогнув, разорвал и выбросил в корзину. Мой отпуск кончался – утром на завод. Я ехал по утреннему шоссе в Ангарск, и, хотя был измотан десятидневной гонкой с Тендряковым, подбитый глаз затек и болел, в душе росло странное светлое ощущение – чего-то небывалого, огромного, вторгшегося в мою жизнь, предчувствие грядущих перемен. И благодарность судьбе за встречу с Владимиром Федоровичем, за эту поездку по солнечному Байкалу, за открытие новых далей, за правду, которая хотя и горька, но столь целительна.