Главная | О творчестве | Чупринин С. Жизнь после жизни, или Посмертные публикации Владимира Тендрякова

С. Чупринин
Жизнь после жизни, или
Посмертные публикации Владимира Тендрякова

Argumentum ad hominem - доказательство, основанное не на рациональных доводах, а рассчитанное на чувства убеждаемого.

Странно, горько складываются в России писательские судьбы и писательские репутации. Порою - так, во всяком случае, кажется - непоправимо горько.

Вот Тендряков.

Владимир Федорович Тендряков.

Те, кому сейчас под пятьдесят или более того, помнят, должно быть, как он вошел, как неоттесняемо вдвинулся в литературу. И как - на входе - примечен и привечен был лучшими нашими издателями (Твардовским прежде всего) и лучшими нашими читателями, едва на свет божий явились "Падение Ивана Чупрова" (1953), "Не ко двору" (1954), "Ухабы" (1956)...

И дальше, дальше: "Тугой узел", "Чудотворная", "За бегущим днем", "Тройка, семёрка, туз", "Суд", "Поденка - век короткий" - вплоть, пожалуй, до "Кончины" (1968) и "Апостольской командировки" (1969)...

Что ни год, то новая книга. Что ни книга, то звено в движении и послевоенной прозы, и "оттепельной" общественной мысли.

Какие споры вокруг них вскипали! Каким несомненным виделось место Тендрякова в самом первом ряду наших писателей!..

Те, кому сейчас под сорок или менее, этого Тендрякова уже не застали. Его давние книги и по сей день, конечно, знают, ценят но отстраненно - как факт истории литературы, как то, что "сыграло важную роль", "легло в основу", "предвосхитило" многое (например, "деревенскую" прозу), но вроде бы не обладает суверенной художественной ценностью и, следовательно, не пережило свой век, умерло - "как рядовой, как безымянные на штурмах мерли наши!".

Что же касается новых вещей - а Тендряков достаточно активно печатался и в последние полтора десятилетия своей жизни, - то...

Известно было, что в печать они пробивались с трудом - и "Ночь после выпуска", и "Затмение", и "Расплата", и "Шестьдесят свечей".

Их накидывались читать. И... чаще, боюсь, разочаровывались: остро, конечно, смело, приоритетно, как сейчас говорят, в постановке духовно-общественных, болевых вопросов, но... очерково, схематично, рассуждательно, чересчур "проблемно", а потому и проблематично - если говорить о ник как о событии не публицистики уже, а высокой словесности.

Имя Тендрякова с каждым витком литературной спирали все больше и больше сдвигалось в тень. Да и сам он в семидесятые, в начале восьмидесятых существовал словно бы на отшибе - в газетно-журнальные распри не встревал, за чинами и званиями не гонялся, того, что в годы застоя именовалось общественной жизнью, брезгливо сторонился, в самиздаты и тамиздаты своих вещей не отдавал, прямым гонениям не подвергался, так что даже вести о романах, повестях, рассказах, будто бы во множестве заточенных у Владимира Федоровича в ящике письменного стола, доходили глухо и доходили лишь до немногих.

Он умер в 1984-м, надолго - так, во всяком случае, казалось, - пережив пору громкой своей славы и, следовательно, несомненной своей необходимости читающему народу. Или - может быть и так - чуть-чуть не дожив, не дотерпев, не дострадавшись до времени, когда, надо думать, вновь бы...

Что, впрочем, гадать о несбывшемся, о невосполнимом!.. Лучше поразмыслить о том, что есть, - о произведениях, выпущенных ныне Н. Асмоловой-Тендряковой из заточения, обретших жизнь после жизни своего создателя. Их, слава богу, действительно немало, и...

Одни из этих произведений - "Покушение на миражи", "Чистые воды Китежа" - .вызвали всеобщий сочувственный отклик, были отмечены благожелательными рецензиями и упоминаниями в критических статьях, но - обопрусь тут на собственное впечатление, на свое ощущение ситуации - все ж так и не получили должного резонанса и ничего принципиального в посмертной судьбе писателя не переменили.

С другими же - с рассказами "Пара гнедых", "Хлеб для собаки", "Параня", "Донна Анна" ("Новый мир", № 3, 1988), "На блаженном острове коммунизма" ("Новый мир", № 9, 1988), "Охота" ("Знамя". № 9, 1988), с повестью "Люди или нелюди" ("Дружба народов", № 2, 1989) - все по-другому. Шума в печати (скандального по крайней мере шума), правда, тоже пока нет, но молва о них - сужу опять-таки по личным наблюдениям - не остывает. Уже сейчас ясно, что Тендряков с ними - совсем не тот, что без них, совсем не таков, каким мы все его знали и запомнили.

Почему такая разница?

Одна из причин достаточно очевидна - недоверие, даже предвзятость нынешней читающей публики по отношению к любого рода иносказаниям и недоговоренностям. Художественной условности нынче кредита нет. То, чем десятилетиями держалась подцензурная проза - намеки, аллюзии и эвфемизмы, возбуждение неподконтрольных (по большей части "крамольных") ассоциаций в читательском сознании, - то, словом, что породило в советской литературе, в театре, в кино 70-80-х годов вспышку притчевости или, как говорят, мифотворчества, композиционно-сюжетной, образной и смысловой усложненности, теперь не работает. В установке на многозначность видят (и часто небезосновательно) попытку художника уклониться от четкого и ясного обнаружения своей позиции; к разного рода художественным "версиям", интеллектуальным гипотезам, к любой сослагательности, неопределенности суждений и выводов относятся худо: в предположениях и сомнениях мы, читатели, и сами, мол, горазды, а ты, если ты в России поэт, если ты русский писатель, на проклятые вопросы дай ответы нам прямые, покажи, куда ж нам плыть, укажи, в каком идти, в каком сражаться стане?!.

Отнюдь не хочу утверждать, что подобная читательская (и литературно-критическая) реакция во всех случаях стопроцентно оправданна. Или что литература должна - она, слава богу, вообще никому ничего не должна - отвечать только на подобные ожидания. Но то, что именно они сейчас господствуют, несомненно. И понятно, откуда они возникли, почему и новые времена потребовали новых песен, и в литературном наследии отбирается в первую очередь то, что соответствует именно этим ожиданиям.

Уход от реальности - в сторону ли, в "глубину" ли - еще вчера был ясной каждому формой негативной оценки этой реальности, а сомнение - сомнением в самодержавной правоте идеологической догмы, родом "идеологического атеизма", знаком внутренней плюралистичности и раскрепощенности, оппозиционных по отношению к внешней несвободе, к внешнему едино- и благомыслию.

. Сейчас - не то. В мире, "где и так все держится едва, на ниточке висит, цепляется, вот рухнет", не может не восторжествовать потребность в константах, а утверждении и, как сказал бы критик В. Камянов, "духовных целеуказаниях". Уход от реальности в миф, в притчу, в легенду - не воспринимается ли в этих круто переменившихся условиях, как род уже не интеллектуальной и гражданской отваги, а интеллектуального "дезертирства"? Недоговоренность и сослагательность художественной (публицистической, литературно-критической, любой) мысли - не знак ли того, что мысль недодумана, не доверяет сама себе, медлит и мешкает перед тем, как кристаллизоваться в убеждение, в позицию? Чисто российская, чисто интеллигентская привычка сомневаться во всем на свете и в себе самом, в верности своего взгляда прежде всего, - не свидетельство ли теперь как раз внутренней несвободы, вернее, недоосвобожденности, неготовности окончательно, уверенно распроститься и с собственными добросовестными заблуждениями, и с тем, что десятилетиями насаждалось в душе, в уме, в поведении обстоятельствами времени и места?..

Понятно, что все только что сказанное лишь опосредованно, рикошетно относится к автору "Покушения на миражи" и "Чистых вод Китежа".

Этим книгам - книгам сомнений, сердечных гипотез, проверяемых и перепроверяемых рассудком, книгам напряженного спора писателя и с самим собою, и с современностью, и с историей - цены, наверное, не было бы чуть раньше. Но они появились именно сейчас - и, скорее, боюсь, приняты к сведению, чем восприняты душевно. Не вина Тендрякова, что теперь хотят услышать не освобождающих из плена, из-под ига догм и миражей, но - уже освободившихся, уже свободных, готовых на очередные сомнения (например, в истинности христианского вероучения) посеять, а обратиться к городу и миру если и не с прямой, наставляющей речью, то, во всяком случае, с недвусмысленным, духовно цельным и внутренне непротиворечивым словом.

Рассказы, помещенные в: "Новом мире", в "Знамени", повесть, напечатанная "Дружбой народов", - произведения свободного ума, ясной души, уверенного в своей силе и своей правоте таланта.

Они, в отличие от "Покушения на миражи", от "Чистых вод Китежа", писались без всякой надежды на публикацию, писались безоглядно и потому не подпорчены ни компромиссом с "внутренним цензором", ни учетом того, как слово может отозваться и в коридорах власти, и в читательской гуще.

Они - опять-таки в отличие - всецело, всей своей строчечной сутью принадлежат этому миру, нашей с вами реальности и говорят о ней на ее же языке - точно, строго, без обиняков и эвфемизмов, в изъявительном, а никак не в сослагательном наклонении.

Они неопровержимо документальны, фактографичны, и достаточно сопоставить то, что в рассказе "На блаженном острове коммунизма" Тендряков написал о знаменитой "встрече руководителей партии и правительства с деятелями науки и культуры" летом 1960 года, и то, как трактовалась эта же встреча в тогдашней "Литературной газете", чтобы заметить местами, едва ли не текстуальные совпадения.

Писатель, как и обычно оказавшийся на этой встрече "своим среди чужих, чужим среди своих", и безымянный репортер "ЛГ" увидели одно и то же: всплеск барской ласки, наглядную демонстрацию единства власти и творческой интеллигенции. Истинная эйфория согласия: и власть, и верные ее "автоматчики" (как остроумно Хрущев назвал однажды писателей) только что хорошо, дружно потрудились: высекли организаторов и авторов "Литературной Москвы", придавили артналетом Дудинцева и вставшего на его защиту Паустовского, прикрикнули на Алигер и Евтушенко, растоптали Пастернака... Нет больше чертополоха на хлебной ниве - и можно, значит, после трудов праведных рыбку половить из правительственного пруда, можно песни поспивать ("Это был необыкновенный концерт, веселый и радостный", - рассказывает репортер "ЛГ" о том, как "знаменитый украинский певец Гмыря своим могучим басом" осторожно вторил Хрущеву и Ворошилову), можно насладиться за обедом - в промежутке между "раками в пиве" и "форелью в белом вине" - тем, как играют Рихтер и Ойстрах, как отплясывают скоморохи и "юная ученица великой Галины Улановой - Катя Максимова", можно благодушно призвать "к новым успехам литературы и искусства". Все можно!

Репортер "ЛГ" - и если бы только он один! - счастлив: "Только в стране победоносного социализма возможна такая полнота слияния руководящей партии и правительства с наукой, культурой, искусством..." - тут я цитирую уже не репортаж, а пространно-пламенный отклик В. Ермилова на эти призывы, на этот обед и это пение хором.

Тендряков - и, к счастью, кажется, не он один - унижен. Он корчится от стыда - спустя полтора десятилетия после приснопамятной встречи. Он оскорблен. Чем? Барской лаской, конечно. Безвкусием власти, которой и в голову не пришло, что в сравнении с этим "необыкновенным концертом" крепостные театры XVIII века - невинная шалость. Рабьей отзывчивостью своих товарищей (и - что особенно постыдно - в какой-то миг и своей тоже) на эту ласку.

Но главное, я уверен, он оскорблен как человек и опозорен как художник именно вот этой вот самой "полнотой слияния", тем, что власть - пусть на время - перестала бояться "деятелей науки, культуры и искусства", а власть - так уж в России заведено от века - должна бояться литературы, ее зоркого глаза и совестного суда, ее хотя бы памятливости.

Что может в этой ситуации вернуть писателю (и читателю) чувство собственного достоинства, восстановить порушенное уважение к литературе, к слову?

Только нынешнее наше знание того, что уже замышлены были летом 1960-го "Тарусские страницы". Уже сдан в редакцию "Знамени" роман "Жизнь и судьба". Уже разошлись в списках "Реквием" и "Теркин на том свете". Уже упрятана в бутылку из-под шампанского рукопись рассказа "Щ-854" - того самого рассказа, которому спустя всего два года суждено будет прогреметь под именем повести "Один день Ивана Денисовича". Уже и самим Тендряковым было обдумано, начато многое - и в том числе, может быть, многое из того, что мы сейчас читаем как исповедь свободного, выдавившего из себя рабье начало русского писателя...

Читать эти исповеди тяжко. И... дело даже не в событийном строе, хотя речь тут у Тендрякова идет исключительно о том, о чем лучше бы, комфортнее и душегрейнее не вспоминать: о раскулачивании и раскрестьянивании ("Пара гнедых"), о голоде 1933 года, увиденном глазами десятилетнего мальчонки ("Хлеб для собаки"), о терроре 1937-го, когда каждая юродивая и полоумная могла оказаться "бичом божьим" ("Параня"), о том, как позорно скоро, позорно легко сатанеют, сбиваются когда в толпу, а когда и в волчью стаю люди, в общем-то, вполне добропорядочные и благонравные, которые, пойди история в XX веке иным путем, могли бы, пожалуй, и не догадаться, что они - такие хорошие, такие симпатичные - тоже способны стать палачами, лютой нелюдью ("Охота", "Донна Анна", "Люди или нелюди").

Дело не в ужасах - мало ли с какими страшными подробностями вчерашнего (да и нынешнего) дня знакомят нас теперь журналы, книги, газеты?..

Дело в том, что страницы этой новой для нас тендряковской прозы раскрываются как страницы национального позора, еще только ждущего искупления и покаяния от каждого из современников и соотечественников, прочитываются как страницы беспощадно сурового обличения человеческого естества и человеческой натуры, коль скоро дремлют в ней не только добро, но и зло, коль скоро отзывается она не только на зов света, но и на призыв мрака.

Тендряков - таково свойство исповедей, становящихся завещанием, - ни о чем не позволяет себе забыть и ничего себе не прощает.

Тендряков ни в чем и нигде не льстит своему народу - настолько, что, будь писатель жив и сегодня, ему тоже, не ровен час, довелось бы, как многим нынче слышать попрек в "русофобии".

Тендряков - в отличие от романа "Покушение на миражи", от своих книг 60-70-х годов - никого и ни в чем, кажется, на этот раз не рассчитывает переубедить, не превращает свои произведения в открытый диспут, философское словопрение, не подбирает рациональных аргументов, не перепроверяет свою мысль сызнова и сызнова.

Он пишет только о том, что было, - пишет скупо, жестко, не тормоша фантазию, не тревожа рассудок читателя, не прибегая ни к каким беллетристическим ухищрениям.

Он никого не учит на этот раз. Он только показывает, и - странное дело - каждый из его полуочерков-полурассказов, ни грана не теряя в достоверности, отливается в емкую, выразительную метафору исторической судьбы России, наполняется не умственной уже, как бывало нередко у Тендрякова, а истинно художественной, истинно философской мощью.

Он - так, во всяком случае, кажется - исчерпал в других своих вещах все мыслимые и немыслимые логические доводы и обратился теперь к последнему: ad hominem - к живому, непосредственному чувству, к тому человеческому, которое у кого бодрствует, а у кого и подремывает в душе, и - странное дело - оказалось, что на этот аргумент, и, может быть, только на этот аргумент, нельзя не откликнуться.

И невольно вспоминаешь о самых первых, начальных творениях писателя, тех самых, где он тоже ничего вроде бы не доказывал и никого ни в чем не убеждал, где мало было проблем, зато много жизни, открытой чуткому уму и доверчивому сердцу.

И невольно думаешь: только это одно, может быть, и есть подлинное, единственное дело литературы - идти от жизни к жизни, от сердца к сердцу?..


Источник: Чупринин С. Жизнь после жизни, или Посмертные публикации Владимира Тендрякова / С. Чупринин // Литературная газета. – 1989. – 7 июня. – С. 10.

 
 
 
 
Весь Тендряков