Главная | О творчестве | Иванова Н. Б. Потаенный Тендряков

Н.Б. Иванова
Потаенный Тендряков

Лето 1933 года. На пристанционный скверик в небольшом городке, где живет десятилетний мальчик Володя, приползают умирать люди. Выброшенные, вычеркнутые из жизни – крестьяне. Новая, необыкновенная в глазах всего мира страна, активно продающая зерно на экспорт, оставила без корки хлеба миллионы своих сограждан, этот хлеб добывающих. Над поселком по утрам гремит рупор радио:

Не спи, вставай, кудрявая!

В цехах звеня,

страна встает со славою

на встречу дня...

...И прогромыхивает телега, собирающая трупы.

"...Я увидел истощенных людей с громадными кротко-печальными глазами восточных красавиц...

И больных водянкой с раздутыми, гладкими, безликими физиономиями, с голубыми слоновьими ногами...

Истощенных – кожа и кости – у нас стали звать шкилетниками, больных водянкой – слонами".

Мальчик – добрый. Ему стыдно быть сытым, когда вокруг умирают люди (сытые взрослые обходят скверик стороной). Мальчик – из благополучной семьи. Он гордится своим отцом – о таких, как он, "сейчас поют песни и складывают сказки". Отец слышал Ленина на Финляндском вокзале; отец был в гражданскую комиссаром; у отца на шее рубец от колчаковского осколка; отец всю жизнь воюет с врагами. Отец объясняет сыну, что у страны не хватит хлеба на всех. Но дома хлеба много – и мальчик начинает потихоньку подкармливать умирающих. Постепенно к нему подползают все новые и новые, и они ему неприятны; он кричит и отказывает. Но совесть продолжает точить его сознание – и для того, чтобы ее успокоить, он кормит бродячего пса. "Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить. Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть".

Рассказ называется "Хлеб для собаки".

Рассказ документирован – не только авторским честным свидетельством (Тендряков говорит о своей памяти как о "памяти надежной, за которую я готов нести прямую ответственность"), но и историческими данными, "документальной репликой" историка, Р. Медведева, а также ежегодника 1935 года "Сельское хозяйство в СССР" (М., 1936. С. 222): "В 1933 году в Западную Европу было вывезено около 10 миллионов центнеров хлеба".

Если разделить эту цифру на примерное число погибших в результате организованного голода, крупнейшего государственного преступления против народа (жертвы, по предварительным подсчетам, составили 10 миллионов человек), то получится по 100 килограммов зерна на погибшего. Вот чьей кровью, чьей жизнью реально торговали. Вот какая арифметика.

Да, мальчик кормил не собаку, а свою совесть.

Писатель Владимир Тендряков в произведениях, которые увидели свет при его жизни, кормил все ту же собаку.

Его книги были широко известны, они выходили большими тиражами, по ним снимались фильмы. Писатель Тендряков боролся с "религиозным дурманом", писал о двойной морали людей старшего поколения, искал причины разлада между ним и молодыми, внимательно анализировал зарождение и расцвет конформизма внутри юного существа эпохи застоя. Это был крепкий профессионал, писатель рассудочный, несколько схематичный, ограниченный и в своих художественных возможностях, и в своей гражданской смелости. Поэтому я, помню, несказанно удивилась, когда на мои слова об этой репутации Тендрякова немецкий критик Ральф Шредер, критик глубокий и человек замечательный, близкий друг Ю. Трифонова и В. Тендрякова, заявил резко и горячо: вы не знаете писателя Тендрякова (тот разговор со Шредером состоялся после кончины писателя, ушедшего в самом расцвете своих сил, в творческом "акме"). Приведу его самооценку, в высшей степени трезвую: "Я стал литератором, не считал себя приспособленцем, но всякий раз, обдумывая замысел новой повести, взвешивал – это пройдет, это не пройдет, прямо не лгал, лишь молчал о том, что под запретом... И я почувствовал, как начинает копиться неуважение к себе" ("Люди или нелюди").

И только теперь, после того, как мы смогли прочитать такие вещи, как "Пара гнедых", "Параня", "Хлеб для собаки", "Донна Анна" (Новый мир. 1988. № 3), "Охота" (Знамя. 1988. № 9), "На блаженном острове коммунизма" (Новый мир. 1988. № 9), "Люди или нелюди" (Дружба народов. 1989. № 2), помеченные соответственно декабрем 1969-го – мартом 1971 года, августом – ноябрем 1971-го, мартом 1974-го, 1975 – 1976 годами, я поняла, насколько Шредер был прав.

То, что мы знали про Тендрякова при его жизни,- это "хлеб для собаки", это искренняя, честная работа писателя, которой он пытался успокоить свою воспаленную совесть. То, что узнали сегодня по рукописям, над которыми Тендряков работал упорно и практически без надежды на публикацию,- это безоглядная жажда в конце концов сказать правду без всяких компромиссов со своей совестью.

И то, что было слабостью Тендрякова-известного – рассудочность, идеологическая закрепощенность, художественная ограниченность, непластичность,- преодолено здесь.

Можно ли сказать, что перед нами – два писателя, две творческие индивидуальности внутри одного Тендрякова?

Нет, я так не думаю. Я полагаю, что это свидетельство драматического роста, трудной эволюции, высвобождения истинного творческого ядра.

Ведь вот что важно: "новый" Тендряков рождается не на пустом месте, а – из прежнего, да еще в самые неблагоприятные годы: после 1968-го, после того, как с общественными иллюзиями дальнейшего очищения, десталинизации страны было покончено. Под гусеницами советских танков в августе 1968-го была раздавлена не только "пражская весна", но и наши собственные надежды. Олег Чухонцев в стихах, тоже опубликованных лишь в начале 1989 года, а написанных еще в 1971 году, определял мироощущение интеллигенции того времени как тяжко "похмельное":

Опустошенность и тоска.

Пора ли минула,

если надежда, как река,

с разливом схлынула?

(Дружба народов. 1989. № 1)

Поэт в неопубликованных стихах говорил о времени как о "тупике, сжатом мертвым узлом", об обреченности ("А день так и метит в висок. А темь так и дышит в затылок"), о "прикушенном языке". Приведу и свидетельство – о том же времени – ленинградского композитора С. Слонимского, чья опера "Мастер и Маргарита" (по роману М. Булгакова), написанная в начале 70-х, прозвучала впервые лишь в 1989 году: "Вообще весна 1972 года была очень тяжелой. Представьте, ровно через месяц после скандала с "Мастером и Маргаритой" я на улице встречаю Иосифа Бродского. Он был в не менее, если не в более мрачном настроении, нежели я. Мы пошли вместе... в милицию, куда Иосиф шел за какими-то документами на отъезд. – Я долго не мог забыть этой "прогулки", того, как не хотел он уезжать... Моя опера, причем только часть ее, прозвучала на закрытом прослушивании в Ленинградском отделении Союза композиторов. Реакция чиновников была устрашающей. Вето было наложено и на запись, и на партитуру" (Известия. 1989. 7 мая).

Уж несколько лет идет спор: "времена" виноваты – или все-таки люди – в молчаливом попустительстве "временам", а то и в "громких звуках одобренья"? Цикл Чухонцева "Общие стены", "новый" Тендряков прежде всего свидетельствуют об упорном сопротивлении – каким бы тягостным время ни было.

...Еще будут напечатаны и воспоминания о работе Тендрякова над этими произведениями, и будут сказаны слова о его душевном состоянии, приведены факты, обнародованы его собственные заметки и записи. Но ведь и сами эти вещи, "воскресшие" для нас сегодня, тоже документ.

Тендряков в них воссоздает историю нашего общества в цепи поворотных точек времени: действие его "авторской прозы" происходит в 1929, 1933, 1937, 1942, 1949, 1960 годах. "Великий перелом" и великий голод, террор и первый год войны, борьба с "космополитами" и взаимоотношения власти с творческой интеллигенцией в "хрущевские" времена. Можно ли назвать Тендрякова летописцем? Нет, это определение будет неточным и неполным. Во-первых, он страстен, во-вторых, он включает себя в анализ. Свое собственное сознание, поведение, свою оценку – тогдашнюю. Он не отделяет свидетельство о времени от собственного в нем, времени, участия. Именно поэтому его вещи ломают все жанровые перегородки: горькая исповедь соединяется с художественным рассказом, эссе сплавляется с документом, иронический мемуар – с жесткой публицистикой.

_ Тендряков пишет свою прозу, как бы соединяя две точки зрения: оттуда, из того времени (времени действия, происходящих событий), и – отсюда, из уже нашего времени, времени раздумья, размышления, написания. Там – мальчик, юноша, молоденький сержант, студент Литинститута; там – пылкий, влюбленный взгляд на отца, на прекрасных, сказочных лошадей, которых даром отдает деревенский "богатей", красавец Антон Коробов бедняку Мирошке Богаткину (а фамилия, в насмешку, видно, когда-то данная), у которого одно богатство – оцинкованное корыто; там – хлеб для собаки, романтический юноша на передовой, молодое, полное энергии дарование. Здесь – усталый, тяжелый взгляд, "проклятые" вопросы, ощущение зыбкой, засасывающей хляби, в которой исчезли и кони-лебеди, и дурочка Параня, и храбрый лейтенант Ярик, юноша храбрый со взором горящим, исчез и Эмка Мандель, арестованный в сорок девятом, исчезли и оптимистические надежды первой оттепели,- все, все поглотило историческое варево; почва наша и обескровлена, и пропитана кровью. Все – вместе. Взгляд – тяжелый, знающий, безнадежный, ибо ноша уж слишком нелегка. Стук телеги, собирающей урожай своих потерь,- вот хронометр этой прозы.

Тендряков останавливает мгновение в напряженной точке, но – как бы на периферии центральных событий. Он не пишет о самом раскулачивании – он пишет о минуте еще предгрозовой.

Героям "Пары гнедых" еще все предстоит вынести – и выселение из своей деревни, и эшелоны, смертный путь на север или в Сибирь. Они еще балагурят, шутят, еще намерены обмануть судьбу – как хочет обмануть ее Антон Коробов, добровольно сдавший свое нажитое честным трудом (уже после установления Советской власти) имущество. "Ленин тоже навстречу нашему брату шел,- спорит Коробов с отцом Володи,- нэп утвердил". На что отец отвечает: "Ох и скользкий ты враг, Антон! Та глиста, которая изнутри точит". Над деревней словно ураган пронесся: бедняки победно переезжают в дома "богачей", "богачи", в свою очередь, должны перейти в бедняцкие избы. Мечутся по деревне на закате коровы и овцы, не знают, куда идти, звенят "остервенелые бабьи голоса". Идет передел, нарушены связи, крестьяне натравливаются друг на друга. И только Коробов предвидит грядущее: "По твоим костям пройдут и хруста не услышат", – апокалиптически замечает он несказанно обрадованному свалившимся на него богатством Мирону.

Тендрякова интересуют не столкновение сил принуждения с крестьянами, не взаимоотношения власти и народа. Он пишет о том, что творится внутри крестьянства в "сумасшедший час" перераспределения благ. Лентяй быстро пустит по ветру новое хозяйство, которое досталось ему не от трудов праведных. Ваня Акуля, не успев как следует расположиться в крепком коробовском доме, уже продал железо с крыши да и загулял. А Мирошка Богаткин, напротив, купить стремится, умножить свое добро (красавцы кони гонору подбавляют). Переворошилась деревня. Непонятное, новобиблейское время! Новые порядки, новые пророки, новые апостолы. Вот и дед Санко Овин – с "апостольской лысиной" – пророчествует, да и кони Антоновы, искушающие душу,- не провозвестники ли они тех, апокалиптических коней, предвещающих мор и глад и горечь в источниках? Все пошло наоборот, повернулось изнанкой своей: мыслителей, философов из страны изгнали, крестьянина крепкого, работящего уничтожили; сначала землю отобрали, а потом и хлеб. "И лошадей мужик скоро выгонит в леса – живите себе, дичайте. И сам мужик будет наг и дик, на Адама безгрешного похож. Птицы божий не сеют, не жнут – сыты бывают... Сыты и веселы..."

И следующий по журнальной публикации рассказ – "Хлеб для собаки" – повествует о дальнейшей судьбе этих безгрешных Адамов. "Кто-то задумчиво грыз кору на березовом стволе и взирал в пространство тлеющими, нечеловечьи широкими глазами... Кто-то расплылся по земле студнем, не шевелился, а только клекотал и булькал нутром, словно кипящий титан. А кто-то уныло запихивал в рот пристанционный мусорок с земли... Больше всего походили на людей те, кто уже успел помереть". Каким же словом можно назвать, обозначить тот строй, что восторжествовал в стране? "Феодальный социализм" – так определяют его сегодня иные историки и социологи; феодальный – не слишком ли облегченным определение это будет? Однако черты средневековья действительно присутствуют в мире, изображенном Тендряковым. В рассказе "Параня" центральным стал образ местной юродивой, объявившей себя невестой, но не Христовой, а Стали-новой: "Параня сипло ревет, трет костистым кулачком лицо, дрожит под мешковиной своим грязным, тощим, перекошенным телом", а ревет она – "Вот ужо", но это отнюдь не "Ужо тебе!", вырвавшееся против властителя у бедного, помутившегося разумом Евгения из "Медного всадника"... Как, кстати, звали его невесту? "Параше препоручу хозяйство наше и воспитание ребят..."

Кругом подножия кумира

Безумец бедный обошел

И взоры дикие навел

На лик державца полумира.

..."Добро, строитель чудотворный! -

Шепнул он, злобно задрожав,-

Ужо тебе!.."

Погибла пушкинская Параша, погиб бедный безумец; Тендряков – сознательно, нет ли – ставит свою Параню на площадь, где место бронзового кумира занимает столб, и "бодро кричит со столба радио" о новом "державце полумира":

Он пишет законы векам и народам,

Чтоб мир осветился великим восходом.

О Сталине мудром я песню слагаю,

А песня – от сердца, а песня такая...

Пушкинский "мощный властелин судьбы" переродился в нового "истукана", но Параня не его винит, не обличает, а "врагов" его: "Свирженье-покушенье!.. На родного и любимого!" Безумие пушкинского Евгения благородно, безумие Парани – губительно, и свидетельствует оно о распаде, растлении духовности: если уж юродивая, "святая" доносит... Тендряков ищет корень зла не в верхних эшелонах власти (это увлекательное занятие он оставляет для В. Белова, изобразившего Сталина несчастной игрушкой в руках неких масонских сил, которые стращают бедного самодержца тем, что держат его страшную "тайну" – якобы он являлся сотрудником царской охранки; бедный Сталин ужас как боится разоблачения и во всем подчиняется зловещим силам – а им того и надо, главная их цель – крестьянина уничтожить. Именно им, силам зла, Сталин, по В. Белову, "швырнул под ноги сто миллионов крестьянских судеб", так как "за все надо было платить", особенно за "мономахову шапку"), а в том, каковы мы сами, что сталось с народом, почему он не только всего боится, не только все терпит – дурочкин суд готов принять за высший указ! В. Белов в "Годе великого перелома" устами доктора Преображенского "уверяет, что борьба в России идет... скорее национальная, а может, и религиозная". И вот уже другой беловский интеллигент, Прозоров (прозревая?) задается риторическим вопросом: "Но кто дирижирует всей этой свистопляской? Кто покорил страну?.. Неужто опять, неужто новое иго?.."

Трагедия, беда народа отделяется В. Беловым от исторической вины.

Между тем вопрос об исторической вине – существенный вопрос. Интеллигенция русская всегда страдала комплексом вины перед народом – за исключением, может быть, Пушкина, всегда неожиданного?

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы? -

эти строки цитирует Тендряков в другом произведении, "Люди или нелюди", и противопоставляет их стихам Некрасова, романам Достоевского, поискам Льва Толстого, в основе народолюбия которых лежит "развитие и углубление старинной притчи о добром самаритянине, простонародном носителе бесхитростной и спасительной для мира человечности". "В меру своих сил,- замечает писатель,- я старался быть верным учеником наших классиков, и меня всегда властно тянуло на умиление перед милосердием самаритян из гущи народной, но жизнь постоянно преподносила мне жестокие разочарования". Почва может быть не только плодоносной, но и агрессивно-засасывающей, тем более тогда, когда людей захватывает темный инстинкт толпы – захватывает тех, кто на фронте только что подкармливал немецкого пленного, молоденького солдата вермахта. И с бессмысленной жестокостью расправляются с ним те же, кто добродушно подшучивал над ним пару часов назад.

Так же юные, одухотворенные лица китайских студентов, тянущихся к познанию, дружелюбные, искренние, искажаются жестокой злобой (вспомним годы культурной революции в КНР), и те же самые юноши избивают профессоров и требуют смерти. Те же самые люди, что ненавидяще унижают освобожденную из лагеря женщину, вдруг светлеют и готовы последним с нею поделиться. "Я горжусь своим народом (заметьте: не тем, что я – русский, узбек, татарин и т. п., а – своим народом.- Н. И.), он дал миру Герцена и Льва Толстого, Достоевского и Чехова – великих человеколюбцев. И вот теперь (после криков толпы: "Живым его!" – Н. И.) впору задать себе вопрос: мой народ, частицей которого я являюсь,- люди или нелюди? Как тут не отчаиваться, не сходить с ума!" Припоминает Тендряков свой давний и незаконченный спор с Валентином Овечкиным. Тендряков осмелился заметить, что, может, не "черные вороны" Сталина – причина испорченности народа, а и "черные вороны" "стали рыскать оттого, что сам народ был подпорчен – покорностью, безынициативностью...". На что Овечкин закричал: "Списывать на народ!.. На народ!! Все равно, что кивать – стихия виновата, на то воля божья! Как можно жить с таким бессильем?"

"Он был прав – жить трудно,- заключает Тендряков.- И сам скоро подтвердил это, пустив себе из ружья пулю в голову".

Но незавершившийся при жизни Овечкина спор Тендряков продолжил – уже сам с собой. Если опереться не на народ – то на кого же? На личность? Можно ли опереться на личность, выдержит ли она? Вернемся опять к дням военным – к рассказу "Донна Анна".

Действие его происходит летом 1942 года на фронте. Действующие лица – рассказчик и его фронтовой приятель, младший лейтенант Ярик Галчевский. Тендряков строит рассказ контрапунктно: сцена расстрела дезертира ("нелепая домашне-постельная фигура") "разрезается" другими эпизодами и разговорами, проходит в начале как фон, чтобы в конце отозваться еще одним расстрелом – расстрелом Галчевского, восторженного романтика и идеалиста, читавшего рассказчику по ночам стихи Блока о прекрасной донне Анне, идеалиста, презиравшего приземленных и, по его мнению, трусливых командиров (которые берегли солдат, не открывая огонь). Из-за Галчевского, застрелившего командира, поднявшего роту в бессмысленную атаку, погибли все.

Тендряков подчеркивает принципиальное различие между неплодотворным "романтизмом" с его эффектной фразой – "умереть красиво!" – и реальностью, трудным бытом-войной обычных солдат, для которых смерть всегда отвратительна. Галчевский не принимает и не понимает этой реальности, "неуютной бесконечности степной равнины". Для младшего лейтенанта с капризным изломом губ, испепеляюще ненавидящего Есенина ("Кабацкая душа! Быть нытиком во время революции!"), близка идеология жертвенности, героизма, не жалеющего ни себя, ни других. Особенно он любил "революционные и военные фильмы", "бредил сценой расстрела моряков из "Мы из Кронштадта". Если умирать, по его мнению, то "чтоб в глаза врагу, чтоб смеяться над ним!". Для Галчевского опора – "Дева Света! Где ты, донна Анна?.." Солдаты же "говорили о бабах. О бабах и о жратве – извечные, неиссякаемые темы". Галчевский презирает такую реальность – но и реальность ему страшно мстит за его романтическое презрение. Галчевский Тендрякова – это продолжение типа российского "идейного" человека, который готов "провоцировать окружающих и себя самого на жертвенные подвиги вплоть до крайней черты, до костра" (из беседы С. Яковлева с И. Клямки-ным "Испытания и надежды" // Литературное обозрение. 1989. № 4. С. 4.).

Рассказчик (автобиографический, как и в других произведениях "нового" Тендрякова) относится к этому типу поведения более чем сдержанно, точнее сказать – неприязненно. Недаром при первом появлении Галчевского в рассказе повествователь иронизирует: "...перо его (Галчевского.- Н. И.) шуршало в тишине, словно стая взбесившихся тараканов". И это сравнение, и другие детали облика Галчевского – его возбужденность, эйфорическая приподнятость, экзальтированность, "книжный пафос", "тревожная наэлектризо-ванность", "захлебывающийся галопирующий голос" – сигнализируют о непредсказуемости его поведения, которая и завершилась столь тяжкими потерями людей да и его собственной позорной смертью.

Да, это все так, скажет иной читатель, но при чем тут революционные и военные фильмы, сцена расстрела моряков ("Мы из Кронштадта")? Но для Тендрякова драматическая правда о связи романтической идеологии, идеологии революционной жертвенности, и равнодушия к почве, к реальности – несомненна. Еще раз вспомним, что рассказ был написан в 1969-1971 годах и отметим, насколько мысль Тендрякова опережала свое время. Опережала – и одновременно перекликалась с драматическими размышлениями других литераторов – например, Анатолия Якобсона, чья статья "О романтической идеологии", написанная в 1968 году, увидела свет на родине только в апреле 1989-го ("Новый мир").

Прослеживая одну из тенденций революционно-романтической поэзии 20-х годов, Якобсон замечает: "В самоотречении... поэт-романтик видит высочайший нравственный подвиг. На такой подвиг способен не всякий человек, а лишь человек стальной, кристальный, сильная личность, истинный революционный тип. Простые, мелкие людишки, обыватели, должны трепетать перед такой сильной личностью, а она призвана вселять в них ужас". Поэзия этого направления формировала образ "сверхчеловека нового типа, супермена революции, поистине сильную личность". При этом она была "искренней, а потому настоящей литературой, и тем заразительней она была". То же самое можно проследить и по кинематографу: например, чувство классовой неприязни и более того – ненависти к интеллигенции формировалось и такими фильмами, как "Чапаев", где психологическая атака "белых" комментируется так: "Красиво идут... интеллигенты!" Самое страшное, что все это, так сказать, дело рук самих интеллигентов, изживавших подобным образом комплекс классовой неполноценности.

Я не хочу сказать, что создатели сцен "Чапаева"и "Мы из Кронштадта" несут ответственность за Галчевского; но то, что они сформировали его идеологию,- для меня несомненно.

Предположим, что так, согласится читатель, но при чем тут Блок? Это отдельная, огромная, трудная тема,- но с "блоковскими" мотивами в рассказе Тендрякова перекликаются слова И. Роднянской в послесловии к статье А. Якобсона: "...Идеологическая романтизация насилия, очевидная в одном из срезов поэзии 20-х годов,- только "вершки". "Корешки" нужно искать в предшествующем десятилетии (или десятилетиях) – в эпохе "крушения гуманизма", сотрясения тысячелетних ценностей и идеалов".

Еще ждет издания на родине книга А. Якобсона "Конец трагедии", посвященная "Двенадцати" Блока (статья "О романтической идеологии" входит в уже вышедшее в 1973 году нью-йоркское издание книги как продолжение разговора о Блоке). Но в том же, апрельском номере "Нового мира" опубликована работа И. Золотусского "Гоголь и Блок", где говорится о том, что "два чувства разрывают Блока: желание остановить, направить бег тройки – и броситься ей под копыта". Гибельность, пожар – вот что в 1918 году приветствует Блок. "Между "остановить" и "направить",- замечает Золотусский,- Блок выбирает последнее" и ставит фигуру Христа перед "двенадцатью" ("Идут без имени святого...//Ко всему, готовы,//Ничего не жаль...").

Из трагической глубины Блока поэтами революционной идеологии была вычерпнута лишь идея "крушения гуманизма". И именно поэтому Галчевский Тендрякова, наследник революционных романтиков, если можно так выразиться, идейно "замешен" на Блоке.

И – страшен крик Галчевского, прозревшего ценою стольких чужих жизней: "Убейте меня! Убейте его!.. Кто ставил "Если завтра война"! Убейте его!"

Виновата ли интеллигенция? Ответственна ли она за судьбу двадцатилетнего Ярослава Галчевского, который так любил стихи и кино? Если "да" – то кто же тогда ответствен за судьбы интеллигенции, изломанные поворотами государственной идеологии? Или, поэтически (сценически, кинематографически и т. п.) благословив насилие, она не смеет в дальнейшем жаловаться, если "пролетарская секира" обрушится и на ее голову?..

Об идеологическом насилии, совершаемом над интеллигенцией руками и "интеллигентов", да еще от имени народа (как, впрочем, и осуществлялись все акции подобного рода – недаром ведь создавали образ "врага народа", а не партии, скажем), повествует тендряковская "Охота". И опять Тендряков начинает повествование с документально точной даты: "Осень 1948 года". Студенты Литературного института, чьи имена называет Тендряков, тоже бывший тогда одним из студентов,- свидетели широко развернутой кампании против "космополитов" – прямой шовинистической акции, последовавшей вскоре за Победой, с которой многие фронтовики связывали надежды на раскрепощение общества. Акция была идеологически изощренной – победителям льстили, и от имени "наиболее выдающейся нации из всех наций, входящих в состав Советского Союза" (тост "великого вождя") началась антисемитская травля. "Давно замечено,- пишет Тендряков,- победители подражают побежденному врагу". Подражание это вылилось не только в насаждении лип по всей улице Горького ("Разгромив Унтер-ден-Линден в Берлине, мы старательно упрятывали под липы центральную улицу своей столицы"), но и в "повальной охоте" на "тех, кто носил псевдонимы...". Газеты "подымали русский приоритет и бичевали безродных космополитов". Начали насаждаться идеи правого шовинизма имперского толка – на смену идеям левого радикализма, торжествовавшим в конце 20-х – 30-е годы, в довоенное время. Леворадикальная интеллигенция, выработавшая в свое время в качестве побочного интеллектуального продукта и то, что можно обозначить как трихины (воспользуюсь словом Достоевского) аморальности, была физически уничтожена, но сами эти трихины не исчезли, а продолжали разлагать общество. Крестьяне, нарушая правовую систему уже в 1917 году, отчасти предрешили ситуацию – народ стал и жертвой сталинизма, и его почвой; то же самое можно сказать и об интеллигенции. Естественно – не обо всей. Но жертвенно-насильственный лозунг – "общественное выше личного"  – захватил и ее.

В новой, послевоенной ситуации, когда власти нужно было срочно "подморозить" страну, закрепостить освобождающуюся мысль, на смену классовому лозунгу был выработан национальный, на смену классовой вражде готовилась вражда национальная. При этом деятели, через которых начала осуществляться эта кампания, уже действовали по двойной морали. Так, известно, что К. Симонов, произнесший установочный доклад по разгрому "космополитов", тут же поддержал разгромленного А. Борщаговского материально (см. об этом: Борщаговский А. Записки баловня судьбы// Театр. 1988. № 10-12; 1989. № 1-3). А.Фадеев (из тендряковской "Охоты") предупреждает своего друга, Юлия Искина, о готовящейся акции. Что отнюдь не помешает ему, Фадееву, гневно заклеймить идеологических "диверсантов" и "преступников". Но Тендряков пишет не только об этом – он спускается от литературных тревог ниже, на землю. И показывает, как идеологически "обоснованный" антисемитизм, попавший на благодатную почву, может смыкаться с бытовым чувством национального русского превосходства  – кстати, первоначально культивируемым не кем иным, как евреем Юлием Искиным...

"Тихий прохожий", "случайный человек", вступивший в беседу со студентами во дворике Литинститута, замечает: "Вас учат ненавидеть, молодые люди". По школе ненависти разных ступеней и степеней проводит нас Тендряков в "Охоте" – школе ненависти, объединенной единомыслием: "Весь советский народ, как один человек!" И если охота будет спущена не на "фабриканта", не на "дворянина", а на еврея, то не проголосует ли опять "весь советский народ, как один человек"? Ведь обнаруживать отступников, еретиков, "врагов" не по мысли (ее можно утаить), не по происхождению (о нем можно молчать), а по... разрезу глаз или форме носа – не проще ли будет? Проще, доступнее, очевидней? Тем более, если в обществе насаждается патерналистская идеология (с "отцом" во главе)? В семье (в том числе – и народов, по Сталину) разве не без урода (если развивать его же лозунг)? При этом допускается маленькая неточность: Сталина "славят за эту безродность" (он "предпочел" чужую нацию своей, чужой народ своему кровному – космополитический акт, безродный по духу), а "Юлия Искина клянут: не имеешь права считать своей родиной Москву, всю Россию! Неудачно родился, не там, где следует".

Но знаменательна и поучительна не только сама печальная история, блестяще рассказанная Тендряковым. Крайне поучителен документ, которым он ее завершает, – докладная записка доктора философских (!) наук, профессора МГУ (!), старшего научного сотрудника Академии наук, датированная 10 октября 1970 года. Философ-гуманист в ней с пеной у рта доказывает, что кровь-то у него  – исключительно русская. С сибирским уклоном. А если кто подумает не дай бог иначе – то "указанные утверждения и слухи носят клеветнический характер" (разрядка моя.- Н. И.). Живы трихины антисемитизма в 1970 году, живехоньки они (и даже махровым цветом распускаются) и сегодня, агрессивно вытесняя место подлинного русского патриотизма, глубокой любви к своей земле и страданий за полуразрушенную культуру, благородной работы по ее возрождению.

"Новая" проза Тендрякова идеологична. Но не в том примитивном смысле, в котором этот эпитет применялся (и насаждался) десятилетиями. Тендряков заново продумывает (и логика его работает замечательно) те клишированные идеологемы, те стереотипы, которые мы уже и не замечаем. Он же – останавливается на них. Например, "безродные космополиты" – и сам Сталин, с его отказом от грузинского. Или – коммунизм. Скажем, "в глубоком детстве, еще до школы, мы услышали фразу: "Коммунизм на горизонте! А что, собственно, это такое – коммунизм? Как он должен выглядеть?"

Тендряков реализует, развертывает, заземляет идеологическое клише. Для того чтобы "попробовать" реальный кусочек "коммунизма", он в подробностях рассказывает о летнем дне, точнее – 15 июля 1960 года, проведенном им (и еще двумя-тремя десятками "творческих интеллигентов") на правительственной даче. Если определять коммунизм по тому признаку, что это существование вне денег в обиходе, то здесь он уже наступил. Здесь дорогих гостей встречают "старожилы коммунизма". Но не на них все-таки сосредоточено внимание Тендрякова, а на своем брате, литераторе да композиторе, художнике да певце, на их "мелких

телодвижениях": "...лезли и лезли (к Хрущеву.- И. И.), заглядывали в глаза, толкались, оттирали, теснились и улыбались, улыбались..."

У Фазиля Искандера в "Кроликах и удавах" есть саркастический термин: "Допущенные к столу".

Взаимоотношения власти и интеллигенции вот что остро волнует Тендрякова. Сможет ли она, творческая интеллигенция, уже на новом этапе истории, после XX съезда, обрести чувство собственного достоинства, стать свободной? И "истину царям с улыбкой говорить"?

Смогла. Но – не "на блаженном острове Коммунизма", вернее – островке, а за письменным столом. Свидетельством чего и явился неожиданный, потаенный Тендряков, который справился с искушением – понемножку "подкармливать собаку". Он отдал нам весь хлеб своей совести.


Источник: Иванова Н.Б. Потаенный Тендряков / Н. Иванова // Воскрешение нужных вещей / Н. Иванова. – Москва, 1990. – С. 249-268.

 
 
 
 
Весь Тендряков