Мы шли по улице с лестницами, которые вели вниз. Палевые дома спали, прислонившись друг к другу. Из окон доносились вздохи, храп, дыхание людей, не знавших никаких забот о паспортах. Шаги отдавались яснее, чем днем.
– Электрический свет, – сказал Шварц. – Он вас тоже ошеломляет?
– Да. Трудно отвыкнуть от затемненной Европы. Все время думаешь, что кто-то забыл повернуть выключатели и что вот-вот начнется воздушный налет.
Шварц остановился.
– Мы получили огонь в дар потому, что в нас было что-то от бога, – сказал он вдруг с силой. – И теперь мы прячем его, потому что убиваем в себе эту частицу бога.
– Насколько я помню, огонь не был подарен нам. Его украл Прометей, – возразил я. – За это боги наградили его неизлечимым циррозом печени. Мне кажется, это больше отвечает нашему характеру.
Шварц посмотрел на меня.
– Я уже давно не могу иронизировать, – сказал он. – И испытывать страх перед громкими словами. Когда человек иронизирует и боится, он стремится принизить вещи.
– Может быть, – согласился я. – Но разве так уж необходимо, став перед несбыточным, повторять себе: оно невозможно? Не лучше ли постараться преуменьшить его и тем самым оставить луч надежды?
– Вы правы. Простите меня, я забыл, что у вас впереди дорога. Разве тут есть время думать о пропорциях вещей!
– А вы разве никуда не едете?
Шварц покачал головой:
– Теперь уже нет. Я снова возвращаюсь обратно.
– Куда? – спросил я удивленно.
Я не мог поверить, что он опять собирается в Германию.
– Назад, – сказал он. – Потом объясню.
Ночной клуб оказался типичным русским эмигрантским увеселительным заведением, каких после революции 1917 года множество возникло по всей Европе – от Берлина до Лиссабона. Те же аристократы в качестве кельнеров, те же хоры из бывших гвардейских офицеров, такие же высокие цены и та же меланхолия.
Как я и ожидал, там горели такие же, как и везде, матовые лампы. Немцы, о которых говорил кельнер, конечно, не принадлежали к числу эмигрантов. Скорее всего – шпионы, сотрудники германского посольства или представители немецких фирм.
– Русские успели устроиться лучше, чем мы, – сказал Шварц. – Правда, они попали в эмиграцию на пятнадцать лет раньше нас. А пятнадцать лет несчастья – это кое-что значит. Можно набраться опыта.
– Это была первая волна эмиграции, – сказал я. – Им еще сочувствовали, давали разрешение на работу, снабжали бумагами, нансеновскими паспортами. Когда появились мы, сострадание мира было уже давно исчерпано. Мы были назойливы, как термиты, и не нашлось уже никого, кто поднял бы за нас голос. Мы не имели права работать, существовать и к тому же не имели документов.
Очутившись здесь, я почувствовал себя не в своей тарелке. Причина заключалась, может быть, в том, что помещение было закрытым, а на окнах висели портьеры. Ко всему тут было много немцев, и я сидел слишком далеко от дверей, чтобы ускользнуть, если понадобится. У меня уже давно выработалась привычка всегда устраиваться возле выхода.
Я нервничал еще и потому, что больше не видел корабля. Кто знает, может быть, он еще ночью поднимет якоря и уйдет раньше, чем указано, получив какое-нибудь предупреждение.
Шварц, казалось, почувствовал мое беспокойство. Он достал оба билета и подал их мне.
– Возьмите. Я не работорговец. Возьмите их и, если хотите, уходите.