Токер, Леона.
Оттенки суждения в рассказах Шаламова;
Страх и толпа: пересмотр некоторых мотивов
лагерной литературы
// К столетию со дня рождения Варлама Шаламова: материалы Международной научной конференции / [Междунар. конф., посвящ. 100-летию со дня рождения В. Т. Шаламова, Москва, 18–19 июня 2007 г.]. – М.: [б. и.], 2007. – С. 105–124.
ОТТЕНКИ СУЖДЕНИЯ В РАССКАЗАХ ШАЛАМОВА В рассказе Варлама Шаламова «Ягоды» (1959) [Даты сочинения и номера страниц указаны по четырехтомному Собранию сочинений Шаламов под ред. И. Сиротинской (Москва: Художественная литература/Вагриус, 1998)], на работах в лесу охранник Серошапка помечает запретную зону невидимой чертой между вешками из сухой травы. За этой чертой остаются несколько нетронутых кустов ягод – шиповника, голубики, брусники. Несмотря на предупреждения рассказчика, его напарник Рыбаков направляется к «очарованным» ягодам и немедленно падает, сраженный выстрелом Серошапки. Впоследствии Серошапка со злостью говорит рассказчику, что поджидал его, а не Рыбакова – как в притче Кафки «Перед законом», порог между жизнью и смертью сохраняется лишь только для самого героя; в отличие от рассказа Кафки, переступает его другой. Лагерная литература предоставляет многочисленные свидетельства о том, как охранники и офицеры убивали заключенных как бы при попытке к бегству» [В литературе о нацистских лагерях такие происшествия упоминаются как ежедневные явления. В Гулаге они случались реже; в литературе Гулага они представлены как исключение, нежели чем правило – хотя и достаточно типичное исключение.], не особенно заботясь об инструкциях. Застрелив с пригорка Рыбакова, Серошапка стреляет в воздух («Выстрелов должно быть два – первый бывает предупредительный» 1: 56). Изменяя порядок стрельбы, Серошапка переступает черту между исполнением инструкций (достаточно жестких) и сознательным убийством по собственной инициативе. Однако он еще не созрел для нарушения другого правила – он не стреляет в заключенного, не зашедшего в запретную зону (а вешки можно было переместить и постфактум). Таким образом, даже охранник-палач лишь отодвигает черту дозволенного, не устраняя ее совсем. В рассказах Шаламова еще не появляется понятие «беспредел». Барьеры отстранены, но не устранены – как в среде начальства, так и у провокаторов. В рассказе «Сгущенное молоко» (1956)» [Более подробные разбор этого рассказа – см. в статье L. Tolkcr, «Testimony as Art: Varlam Shalamov»s «Condensed Milk». В кн. Critical Ethics: Text, theory and Responsibility. Ed. Dominic Rainsford and Tim Woods (Basingstoke: Macmillan 1999), pp. 241-56. Благодарю издательство Palgrave Macmillan за разрешение воспроизвести здесь часть этой статьи.] провокатор Шестаков (кстати, однофамилец составителя другой фальшивки – советских учебников истории) пытается соблазнить заключенного-доходягу мечтой об удачном побеге, однако опытный зэк понимает, что в эффектном предотвращении побега заинтересовано начальство; съев обещанное Шестаковым сгущенное молоко, он заявляет, что бежать передумал. Развязка рассказа – сгусток ряда ингредиентов лагерной проблематики: Шестаков понял и вышел, не сказав мне ни слова. Это было, конечно, ничтожной местью, слабой, как все мои чувства. Но что я мог сделать еще? Предупредить других – я не знал их. А предупредить было надо – Шестаков успел уговорить пятерых. Они бежали через неделю, двоих убили недалеко от Черных Ключей, троих судили через месяц. Дело о самом Шестакове было выделено производством, его вскоре куда-то увезли, через полгода я встретил его на другом прииске. Дополнительного срока он не получил – начальство играло с ним честно, а ведь могло быть и иначе. Хотя на протяжении рассказа нарастало предвкушение сгущенного молока, ожидание экстаза кормления у груди вселенной, саркастическое замечание, что «две банки сгущенного молока не такое уж большое дело» напоминает нам о том, как скоро сгорят трофейные калории этой небольшой победы. Оно же перечеркивает, стирает непривычный всплеск эмоций, вызванный в рассказчике мыслями о голубых банках сгущенного молока. Оно же выдает и чувство стыда рассказчика – за сами эти эмоции, за то, что не смог, и видимо не пытался, предупредить других, и пожалуй за свой обман Шестакова – тогда как (в отличии от него самого) «начальство играло с ним честно» – а ведь могло и расстрелять, чтобы замести следы. В глубине души рассказчик тоскует по установкам на поведение, которое было бы prima-facie правильным, в независимости от конкретных условий. Он нарушил договор с Шестаковым, заставил волю Шестакова служить своей цели. По принципам Шопенгауэра, в данном случае, совпадающим со здравым смыслом, это легитимная самозащита [См. Arthur Schopenhauer, The World as Will and Representation, trans. E. F. J. Payne (New York: Dover, 1969), стр. 334-50.], так как Шестаков пытался подчинить волю рассказчика своим целям. Однако согласно выводам из категорического императива Канта, нарушение обещания – явление prima-facie отрицательное (если бы оно стало всеобщим правилом, то понятие «обещание» лишилось бы значения). Впрочем категорический императив Канта, в переводе на принцип «если бы все...», оказался не применимым к попыткам выжить в лагерях: для того, чтобы уцелеть, не «доплыть», надо было вырваться из «общих работ» – в контору (как Шестаков) или медслужбу (как в поздних сороковых сам Шаламов), но это подразумевало, что на одного вырвавшегося десятки других должны были оставаться на приисках, в шахтах, на лесоповале. Разбор рассказов Шаламова в контексте философии морали в значительной мере помогает объяснить ощущение глубины, которое они вызывают в неторопливом читателе – особенно в тех случаях, когда теоретические аксиомы философских систем не выдерживают верификации с помощью художественного повествования. Как бы то ни было, основная причина угрызений рассказчика в том, что он не выяснил, кого еще подговаривал Шестаков, и не предупредил их. Учитывая его состояние, т.е. ввиду не принципов (prima-facie), а условий (трофические язвы на ногах – симптом страшный), он не мог преуспеть в таком детективном расследовании – но показательно, что он даже и не пытался его начать. Современные этические конвенции учат, что не помочь человеку – это меньшее зло, чем намеренно навредить [Cm. Gilbert Harman, The Nature of Morality: An Introduction to Ethics (New York: Oxford University Press, 1977), стр. 111.]. Русский либеральный интеллигент воспитывался на иных понятиях (см. рассказ «Первый зуб»), но в лагере нужны нечеловеческие усилия, даже чтобы поделиться ложкой сгущенного молока. Шахматные носки Шестакова в эпилоге – знак того, что он и тут в привилегированном положении; ему еще не нужны портянки. Но если вспомним пропитанный кровью жертв носок, в котором Раскольников проходит до самого эпилога Преступления и наказания (Разумихин не достал ему других носок), носки Шестакова еще раз укажут на его способность ходить по чужой крови. Однако встретившись впоследствии на другом прииске, рассказчик и Шестаков не боятся друг друга. Шестаков не здоровается с рассказчиком, но и не пытается уничтожить его как свидетеля. Рассказчик же явно понимает, что Шестаков творил зло по заданию, и при отсутствии задания он не опасен. Современная философия морали снова скажет нам, что есть разница между стремлением навредить человеку и готовностью навредить ему, преследуя другие цели: из двух зол, второе – меньшее 3 зол. Невидимая черта и тут радикально отстранена, но не стерта. Мотив шахмат, Великой Игры жизни и смерти, протягивает нить между рассказом о сгущенном молоке и рассказом «Шахматы Доктора Кузменко» (1970-1971). Давно освободившись из лагерей, Доктор Кузменко и рассказчик собираются играть в шахматы, используя уникальный набор – шахматы, вылепленные в тюрьме скульптором Кулагиным из жеванного хлеба и изображающие персонажей Смутного Времени. Не хватает двух фигур – черного ферзя и белой ладьи: дойдя до голодной деменции, Кулагин начал есть свое произведение, но скончался, съев лишь ладью и откусив голову ферзя (он должен был начать есть фигуры раньше). В конце рассказа слова хирурга Кузменко нарушают гармоничность беседы: – Я не велел доставать ладью из желудка, во время вскрытия это можно было сделать. И голову ферзя также... Поэтому эта игра, эта партия без двух фигур. Ваш ход, маэстро. – Нет, – сказал я. – Мне что-то расхотелось... (2:392). Расстроен ли рассказчик историей Кулагина? Он знает немало подобных историй. Скорее, он теряет желание играть с себе подобным интеллигентом, с которым он только что обсуждал проблемы историографии Сталинского террора, вдруг обнаружив пропасть между ним и собой. Хирурги и патологоанатомы психологически закалены и зачастую циничны, а доктор Кузменко не совершил святотатства, не распорядился вырвать из тела Кулагина твердые фигурки, выдержавшие в лагерях «все – и дезинфекцию, и блатарскую жадность» (2: 390). Но уже одно то, что он думал о такой возможности, не дает рассказчику играть с ним партию – по крайней мере, этим набором шахмат. Как объяснил философ Бернард Вильсон, одно то, что вещи, немыслимые для нас, мыслимы для другого, вытесняет этого другого за пределы нашей этической сферы, даже если они не воплощены в действие [Вильяме объясняет, что верным способом предотвращения определенного рода поведения является создание отношений, при которых такое поведение не представляет собой мыслимую возможность. Люди, в уме которых эта опция возникает, ставят себя вне таких отношений, даже если они ее отвергают: «Оnе does not feel easy with the man who in the course of a discussion of how to deal with political or business rival says, «Of course, we could have them killed, but we should lay that aside right from the beginning». It should never have come into his hands to his laid aside». Bernard Williams, Ethics and the Limits of Philosophy (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1985), стр. 185] Так невидимая черта проступает между людьми на одной стороне баррикады. Если эпилог «Сгущенного молока» овеян сомнением, что может быть разница между рассказчиком и человеком в шахматных носках лишь только в количественном вопросе – как далеко отодвинута граница предательства, то в конце рассказа о наследнике шахмат Кулагина возникает подозрение о качественном отличии между единомышленниками из среды ветеранов лагерей. По ту сторону баррикады действуют в рассказах Шаламова и блатные осведомители. Эссе и очерки Шаламова последовательно непримиримы к этим вражеским станам. Но художественное произведение не призвано подтверждать и пропагандировать идеи и понятия: «Не учи ближнего своего» – одиннадцатая заповедь Шаламова. В некоторых из его рассказов отдельные представители блатного мира и стукачей обрисованы с долей уважения и даже признательности. Показателен в этом отношении рассказ «Лида» (1965), подспудной автоописательной темой которого является соотношение между статистически типичным с одной стороны и нехарактерным, но показательным, с другой. Основной сюжет этого рассказа посвящен весьма нехарактерному явлению: при освобождении, бывшему заключенному-литернику удается получить сравнительно «чистый» паспорт. Однако уловка, дающая этот результат, показательна – она возможна только в лагерных условиях и только после весьма типичного психологического развития героя. Это развитие, необходимое для сохранения жизни в лагерях, заключается в переходе от первичного к так называемому вторичному приспособлению [О первичном и вторичном приспособлении в закрытых госпиталях см.: Erving Goffman, Asylums: Essays on the Social Situation of Mental Patients and Other Inmates (Garden City, N.Y.: Doubleday, 1961), стр. 188-93. О характере этих явлений в концлагерях (преимущественно нацистских) см. Terrence Des Pres, The Survior: An Anatomy of Life in the Death Camps (New York : Pocket Books, 1977 [1976], стр. 114-32]. Первичное приспособление завершено, когда заключенный постигает лагерный регламент и подгоняет дневные циклы своей жизни к прокрустовой лагерной рутине с ее законами и (бес)порядками. Вторичное приспособление – это уже навыки безнаказанного нарушения лагерных законов и порядков, т.е. умение нарушить и не попасться. Такой навык – и у Криста, героя рассказа, и у машинистки Лиды – спасает последнего от волчьего клейма в справках об освобождении. Вторичное приспособление, внутренний отказ заключенного подчиняться духу лагерных законов, на поверхности и выражается в подрыве буквы закона (Лида нарочно делает «опечатку» – пропускает букву Т в литере КРТД Криста). Хронологически самый ранний эпизод рассказа «Лида» относится к сороковым годам. Освободилась должность сторожа в углеразведочном лагере Криста, но он ее не просит, зная о спецуказании в его деле – «использовать только на тяжелом физическом труде». Узнав об этом, бухгалтер, з/к Иван Богданов, выкрадывает эту маленькую бумажку и сжигает ее перед глазами Криста – копия, наверное, остается в центре, но кто ее будет искать? Когда освобождается должность лебедчика, Крист ее получает – бригадир сделает вид, что о спецуказании не слыхал. Крист спасается от «доплывания» не только отсутствием злодейской бумажки в его деле, но и примером презрения к ней Богданова. Внутреннему освобождению Криста способствует и урок, полученный им от блатного Семенова, от которого он принимает спасительную должность – ведь интеллигент Крист еще и боится не справиться с машиной. Семенов говорит ему: «Заключенный не должен бояться никаких механизмов» – принцип широкого символического значения. Блатарь Семенов и бытовик Богданов давно достигли той степени внутренней свободы, которая на воле сталкивала их с законом, а в лагере превращалась в отвагу вторичного приспособления. Из другого рассказа, «Иван Богданов» (1970-1971), мы узнаем, что одноименный герой, тот самый бухгалтер, ловко сочинявший лагерную фин-отчетность, по его словам «работал» еще и стукачем. Таким образом, сбросить внутренние оковы помогают Кристу нетипичные представители двух враждебных групп – блатных и осведомителей. Кстати, в рассказе «Иван Богданов» бухгалтер-стукач спасает «Шаламова» не один раз. В нужный момент он дает рассказчику лук – витамины, необходимые при недомогании. Вспомним, как в Братьях Карамазовых старая грешница инстинктивно протягивает нищенке луковицу, и этой луковицы почти достаточно, чтобы спасти душу злой старухи. Иван Богданов выкрадывает спецуказание – «тончайшую выцветшую бумажку» – и сжигает ее на костре, как луковую скорлупу, тем предвосхищая проблематику моральных суждений девяностых и ранних двухтысячных годов, когда в странах бывшего социалистического блока пораскрывались списки осведомителей разных пошибов, и самозащитой многих стал вопрос, навредили ли они кому-нибудь конкретно, когда писали свои «отчеты», продав то ли душу, то ли просто подпись под обещаниями нечистой силе, за поездки заграницу или за другие блага. Водораздел между угнетающими стирался в Большой зоне периода застоя, как и в Колымских лагерях, где, судя по рассказам Шаламова, даже сексот мог проявить человечность, даже блатной мог помочь, посоветовать, пристыдить. В заключении отметим, что мотив смещения невидимой черты нравственного барьера разрабатывается и в эссе Шаламова. Но именно в его рассказах, в художественной ткани его повествования, суждения приобретают более сложные имплицитные нюансы. Разница между зачастую жесткими и безапелляционными обобщениями о лагерных нравах, свойственным эссе, очеркам и письмам Шаламова с одной стороны и нюансами отношения к тем же явлениям в его рассказах с другой стороны связана с художественной интуицией писателя, интуицией, воплощенной в повествовании, о которое нередко разбиваются социологические предпосылки и психологические выводы. Однако сюжеты рассказов, противоречащие обобщениям, не умаляют ценности шаламовских текстов как корпуса конкретных исторических свидетельств: в диалектике «характерного» и «показательного» сочетаются обе функции шаламовской «новой прозы» [Поэтике «документальной» прозы Шаламова посвящена глава в моей монографии о лагерной литературе., см. L. Tolker, Return from the Archipelago: Narratives of Gulag Survivors (Bloomington: Indiana University Press? 2000), стр. 141-87] – функция исторического свидетельства и эстетическая функция, выходящая на первый план, когда нужда в свидетельстве становится менее насущной.
СТРАХ И ТОЛПА: ПЕРЕСМОТР НЕКОТОРЫХ МОТИВОВ ЛАГЕРНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Семиотика страха, под редакцией Норы Букс и Бранасса Конта. Москва: Русский институт / «Европа», 2005. К началу третьего тысячелетия основные сведения о сущности и размахе советских концлагерей настолько хорошо известны, что общедоступность этого материала позволяет и требует его переосмысления в теоретическом плане: позволяет потому, что естественная первичная реакция уже пережита и зафиксирована, а требует, среди прочего, потому, что нужные новые стимулы для обсуждения столь недавнего лагерного прошлого России. Как известно, после бурного прорыва лагерной литературы в конце восьмидесятых годов начале девяностых наступило частичное пресыщение, и тема лагерей вновь отступила весьма далеко на задний план. Советские лагеря – предмет исторически неистощимый, и разговор о них обязан продолжаться, хотя бы ввиду рецидивности исторического развития. Однако, во избежание эффекта избитости, необходимы поиски новых путей для трактовки лагерной литературы. Здесь я попытаюсь пересмотреть некоторые мотивы «Архипелага Гулага» Александра Солженицына и рассказов Варлама Шаламова в свете теории поведения толпы, разработанной в книге Элиаса Канетти «Толпа и власть». Основное наблюдение, на котором зиждется сложная теоретическая постройка этой книги, заключается в том, что лишь в толпе, являясь ее частью, человек освобождается от страха чужого прикосновения. Боязнь нежелательного, навязчивого, назойливого, насильственного телесного контакта – одна из наиболее мучительных форм страха. В первой главе «Архипелага» Солженицын передает ужас ареста именно с помощью образов цепкой многорукой хватки: Четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо – вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. «Схватчивые» белые, нерабочие руки чекистов предвосхищают и назойливые руки блатных, нагло «курочащих» зеков в вагонах, бараках и пересылках. Арест же представляется не как остановка, не как «being arrested», не как застывание на месте, а как внезапная потеря физической неприкосновенности. Не зря разговорным русским оборотам, относящихся к насилию властей над личностью, присущи соматические коннотации: вместо «его арестовали» говорят «его взяли», вместо «его вызывали на допросы» (в основном до ареста) – «его таскали». В разговорном стиле о происходящем на допросах зачастую говорилось не высокопарно – «пытают», а запросто – «бьют». Следует заметить, что это все еще речевые обороты общекультурного порядка, не претендующие на брутальную образность специфически лагерной речи. Толпа, даже толпа бегущих от общей опасности, представляет собой прибежище против страха щупальцев: в толпе царит равенство, и телесный контакт не кажется враждебным. Габариты собственного тела как бы вырастают до размера толпы; границы личности расплавляются в тесной, временно родственной органической среде. Канетти именует это явление моментом «разгрузки». По интенсивности – обычно счастливой интенсивности – этот момент сравним с мистическим чувством преодоления телесности, но он, пожалуй, более сродни ощущению себя как капли в море (Фрейд, с легкой руки Ромена Роллана, назвал это «the oceanic feeling». Переживание такого рода зачастую порождает самопожертвование и героизм – примером может послужить автобиографический эпизод из «Архипелага», эпизод восстания в Экибастузе, когда автоматчики стали стрелять в мятежных зеков: У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зеки стремились поскорее втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки барачных стен спасали от выстрелов, а – внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню свое состояние: тошнотное безразличие к судьбе мгновенное безразличие к спасению – не спасению. Будьте вы прокляты, что вы к нам привязались? Почему мы до смерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде еще не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было – главное каторжное настроение, до которого нас довели. Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные помещением, грохнули выстрелы. Отрывок этот контрастно перекликается с рассказом Солженицына о том, как после ареста, зная Москву лучше своих конвоиров, доставивших его в столицу с линии фронта, он сам безропотно привел их на Лубянку. Раздел «Архипелага», в котором приводится это мучительное для автора воспоминание, в целом посвящен настойчивому утверждению Солженицына, что при аресте жертвам надо было бы сопротивляться, кричать, вопить, чтобы служба энкаведистов и смершевцев не осталась пристойно легкой. Перечисляя оправдания своей чинной покорности в пути (поляки не поймут по-русски, станция малолюдна, вокзал еще разорен), а также причины молчания других арестантов (надежда на благополучный исход, растерянность, нехватка или избыток мыслей и чувств), Солженицын подходит к вопросу, почему же он не возопил в московском метро, где ... снизу вверх навстречу нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо уставленные москвичи. Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины – так что же я молчу??! (30). В ответе на этот вопрос Солженицын избегает слова «страх» и подменяет его отсылкой к надежде на роль, которую, сохранив жизнь, ему действительно довелось сыграть: ... я молчу по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне все равно мало! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек – а как же с двумястами миллионами? Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам... А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю (31) Иными словами, в 1945 году Солженицын-арестант боялся за еще не написанную поэму и пьесу и за саму книгу, в которой описан этот страх. Можно сказать, что, как многие одаренные люди, он ощущал в себе заряд, который нежелательно было растратить с малой пользой. Но то, что такие соображения не играли роли в момент непосредственной угрозы смерти во время восстания в Экибастузе, когда поэма и пьеса уже были сочинены, позволяет предполагать, что его смирность по пути на Лубянку связана и с физическим страхом хватки конвоиров, страхом телесной беззащитности, легко теряемом в толпе себе подобных. В Экибастузе охранники стреляют, по инерции, в тонкие деревянные двери барака, вслед забившимся в помещении узникам, но уже в течение секунд перегородке этой возвращается статус семиотического барьера: в бараке зеки уже как бы не повстанцы, какую бы злость они не таили против властей. Несмотря на беспорядочное бегство с поля неравного боя, несмотря на неизбежные последствия, чувство страха отсутствует и в бараке. Следуя теории Канетти, в возвращении в барак можно видеть переход от толпы открытой к толпе закрытой: в этом смысле даже символично то, что охранники немедленно запирают закрывшиеся двери. Открытая толпа – это пространственно не ограниченная толпа на улице, на площади, в поле: то ли толпа мятежная, то ли, toute ditinction garane, бахтинская карнавальная толпа (например, ликующая толпа футбольных болельщиков, марширующих по Champs Elisftes), то ли бегущая от общей опасности, то ли преследующая общую жертву (см. рассказ Шаламова «Белка»), то ли толпа линчистов. Открытой толпе свойственны, с одной стороны, желание и тенденция расти, а с другой стороны, нестабильность массы (достигнув цели, пройдя кризис, открытая толпа быстро расползается) или нестабильность цели – остаток энергии открытой толпы может быть обращен против ее бывших вдохновителей: недаром подстрекатели пытаются неотложно поставлять толпе новые цели, подбрасывая новые жертвы к гильотине или новых козлов отпущения активистам, скандирующим «Смерти! Смерти!» на порогах сталинских судов. Закрытая же толпа собирается в помещении и ограничена его пределами. Она не может спонтанно перерасти вместимость концертного, спортивного или актового зала, церкви, аудитории (впрочем, вместимость сталинских тюремных камер и вагонзаков оказалась понятием растяжимым). Закрытой толпе свойственна полу ритуальная стабильность: доколе помещение стоит, оно будет циклически наполняться – свято место пусто не бывает, как любили вспоминать в лагерях (не поэтому ли так приятно видеть недавние снимки разрушенных, заброшенных, заснеженных или травой заросших зон?). Члены закрытой толпы чинно сходятся в помещение в назначенное время ради определенной цели, и если цель эта не навязана, ее исполнение доставляет радость. Однако Канетти намекает, что немаловажная часть удовольствия, получаемая от богослужения, концерта, лекции, футбольного матча и т.д., происходит от общности переживания, общности с другими присутствующими. Многие из нас не любят чувствовать себя, как говорится, «частью целого» (в сценах лекции или пирушек «В круге первом» Солженицын отлично передает противостояние разных персонажей этому чувству). Но всем знакомы и люди, видящие в моментах «разгрузки» в закрытой толпе чуть ли не парение духа, люди, наслаждающиеся фрейдовским «океанным чувством» – умиротворенным самоопределением капли в море. Пожалуй, что-то от этого удовлетворения распространялось и на сталинские партсобрания, когда дружно поднимались руки за исключение очередных жертв, и для многих чувство общности, достигаемое не без помощи риторических раскатов речей, заглушало сомнения и совесть. Иными словами фатальная групповая динамика этих собраний создавалась, по-видимому, не только кнутом террора, но и пряником оркестрованных моментов «разгрузки», частично компенсировавших страх. Изучение лагерной литературы дополняет парадигму Канетти еще одним элементом – семиотикой страха (или бесстрашия) в строю: на поверке, в пешеходном этапе или в колонне узников по пути на работу или в зону, «Шаг вправо, шаг влево – конвой стреляет без предупреждения» – редкие лагерные мемуары обходятся без этой Мантры. Не исключено, пожалуй, что потребность в этом ритуальном заклинании командиров конвоя испытывали и сами зеки: оно оправдывало покорное поведение (пусть злобное, но все же покорное), к которому зеки и сами склонялись, даже если их идеология требовало бунта. Неизвестно, достигалось ли в колонне зеков, шагающих под конвоем, ощущение, бледное подобное тому чувству коллективной мощи, которое возникает в амфитеатрах и на стадионах, где публика видит не только спектакль, но и самое себя. Солженицын, однако, отмечает духовное спокойствие зека среди себе подобных. Ведь даже если в строю требуется смотреть лишь прямо перед собой, зек сознает размеры своего этапа, и контуры этапа служат своего рода прибежищем. Строй, в которой периодически встают заключенные для поверки, колонна пятерок, составленная для этапа, – это фактически варианты закрытой толпы, для которых стены помещения заменены невидимой чертой, которую нельзя преступить. Кстати, в лагерной литературе образ невидимой черты как мобильного барьера не только для зеков, но и для конвоиров встречается не раз – показателен, например, рассказ Шаламов «Ягоды», в котором, намереваясь убить зека будто бы при попытке к бегству, охранник намечает незримую границу дозволенной рабочей зоны в двух шагах от богатых ягодами кустов, неудержимо влекущих будущую жертву. Конвоир нарушает инструкции тем, что сначала стреляет в человека, а потом в воздух – тогда как первый выстрел должен быть предупреждающим. Но он не нарушает более сильного табу – на самовольную стрельбу по зекам в пределах их переносной тюрьмы. Заметим для сравнения, что для эсэсовцев и проминентов в нацистских лагерях этого табу не существовало. В рассказе Шаламова «Первый зуб» драматизировано крушение идеалов мятежной русской интеллигенции при столкновении с ледяной горой обесчеловечивания в системе отношений, порожденной советской пенитенциарной практикой. Действие происходит в 1929 году, то есть во время консолидации сталинского произвола, на далеком Урале, в местах, неизвестных и не доступных туристам и кинокамерам. Рассказ начинается поразительным парадоксом – «Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои мальчишеские годы (491), -основанным на известном с позднецарских времен представлении о том, квалификация настоящего русского интеллигента неполна без духовного бунта и его практических, тюремных, последствий. В очерке «Бутырская тюрьма, 1929-й г.» Шаламов описывает, как после своего первого ареста, в ожидании суда, он ходил по одиночной камере, обдумывая «свою так удачно начатую жизнь», как бы продолжающую традиции народовольцев в противостоянии произволу – пусть не царскому, а иному. В рассказе «Первый зуб» эти традиции не выдерживают испытания. Автобиографический герой рассказа вначале считает своей обязанностью выступить с протестом против публичного избиения сектанта (чья фамилия, Заяц, является одним из парадоксов рассказа). Для сектанта покорное выполнение требований охраны равносильно коллаборации с дьяволом: – Не хочет стоять на поверке! – доложил, задыхаясь, разгоряченный возней, конвоир. – Поставить его, – скомандовал начальник конвоя. Зайца поставили, поддерживая под руки, двое огромных конвоиров. Но Заяц был выше их на голову, крупнее, тяжелей. – Не хочешь стоять, не хочешь? Щербаков ударил Зайца кулаком в лицо, и Заяц сплюнул на снег. И вдруг я почувствовал, как сердцу стало обжигающе горячо. Я вдруг понял, что все, моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю этого – а чего именно, я не знаю и сам, то значит я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет. Обжигающий стыд за собственную трусость отхлынул от моих щек – я почувствовал, как щеки стали холодными, а тело – легким. Я вышел из строя и дрожащим голосом сказал: – Не смейте бить человека. Щербаков с великим удивлением рассматривал меня. – Иди в строй. Я вернулся в строй. (494) Выход из строя хоть на шаг, хоть словом нарушающий общее Молчание, сопряжен с потерей невидимого прибежища и поэтому означает либо героическую смелость, либо наивную неопытность. Преодоление страха, дозволяющее подрыв невидимых стен «святого места», – акт воистину героический. Однако его эффективность зависит от условий. Например, в удалении от посторонних наблюдателей (не принадлежащих ни толпе, ни ее преследователям) ей свойственно распыляться. В социо-психологическом анализе своего кратковременного заключения в Дахау Бруно Беттельхейм отмечает, что в условиях концлагеря выжить можно было, лишь оставаясь незаметным, не привлекая к себе внимания. Разумеется, этот принцип неприметности (inconspicuousness) был необходимым, хоть и недостаточным условием сохранения жизни, – но сейчас не об этом речь. Выход из строя ведет к тому, что впоследствии человека выдернут из строя, из толпы, и помимо его воли: преступая невидимую черту, человек как бы оставляет в ней брешь. «Шаламова» извлекают из массы тел, лежащих на соломе в бараке, и заставляют раздеться и стоять нагишом на снегу за крыльцом под винтовками солдат, стоять памятником полной беззащитности. Потом, чтобы закрепить урок, его бьют. Метафорическая «брешь» реализована в конкретных образах рассказа. Одна из пересыльных тюрем – подвал Соликамского отделения милиции, находящегося в помещении бывшего монастыря: «свято место пусто не стоит». В этот ледяной сводчатый каземат запихивается этап из двухсот человек. Зайдя одним из первых, «Шаламов» пытается применить свои книжные представления (почерпнутые из мемуаров Фигнер и Морозова) и приютиться у печки – но печки никакой нет. Намного более полезным оказывается опыт блатаря Гусева, который, вместо того чтобы искать тепла, устремляется к окну и разбивает его, впуская ледяную струю воздуха, чтобы впоследствии хотя бы стоящим рядом было чем дышать. Мотив неожиданных ударов и мотив бреши (сапог Гусева пробивает дыры в первой, потом во второй раме окна) впоследствии повторяются: когда наказание морозом уже окончено и «Шаламову» разрешают одеться, его внезапно, ударом по уху, валят на снег и, лежащему, выбивают сапогом зуб. Если верить Канетти, то дуга зубов во рту воспринимается как символ элементарного порядка – и действительно, первая брешь во рту молодого идеалиста связана с нарушением целого ряда укладов. В концовке рассказа урок усвоен: как бы приняв решение не выделяться из строя, по прибытии в лагерь, в ответ на вопрос начальника «Жалоб на конвой нет?» «Шаламов» заставляет себя «как можно тверже» выговорить разбитым ртом: «Жалоб на конвой нет» (496). Итак, если теория динамики толпы, предложенная Элиасом Канетти, помогает переосмыслить некоторые мотивы лагерной литературы, то Шаламов (и Солженицын) вносят поправки в схему Канетти. В основном поправки эти состоят в обильном материале для анализа психологии закрытой толпы, но их вклад не ограничивается лишь дополнением. В конце «Первого зуба» Шаламова даны еще два эпилога. В первом из них «Шаламов», впоследствии ставший «большим начальником» (497) в Вишерском лагере, не таит зла на командира конвоя Щербакова и не мстит ему. Во втором сильно постаревший в лагере сектант Заяц не узнает (или не признает) когда-то заступившегося за него «Шаламова», отклоняет знакомство с ним. И действительно, дело тут не в личностях, а в функциях: жертва толпы, устрашитель толпы и мятежник, возвращаемый в толпу, суть морфологические роли, которые относятся к личным особенностям людей примерно так, как фонологические устои относятся к акустическим неровностям. В социопсихологической системе Канетти нет личностей, есть роли; нет свойств, есть либо идиосинкразии, либо знаки: разных людей можно подменить в одной и той же позиции с лишь небольшой прокрустовой корректурой. Лагерная действительность, действительность толпы (да и, пожалуй, в меньшей степени – беттельхеймовского «массового общества») стремится к обезличиванию человека, его превращению в зыбкий, непостоянный знак. Основная тенденция литературных произведений, описывающих эти явления, противоположна: Шаламов, Солженицын, Евгения Гинзбург, Александр Долгун, Анатолий Марченко, Анатолий Жигулин, Лев Консон и многие другие, каждый по-своему, инсценирует перед глазами читателя диалектику знака и личности, конфликт надежно-стандартных ролей и надрывных попыток не поддаваться их искушению. Литература |