Есипов В.
«Карфаген должен быть разрушен!» //
Есипов В. Провинциальные споры в конце XX века. – Вологда, 1999.
«Очерки преступного мира» были написаны Шаламовым на рубеже 50-60-х годов, когда тихий советский обыватель мог спокойно гулять по вечерним улицам, твердо веря, что мафия, коррупция, рэкет и заказные убийства были и будут только на «гнилом» Западе... Но колючая проволока ИТК (колоний, заменивших в официальном лексиконе лагерь, ИТЛ) по-прежнему опутывала страну, и почти никто не задумывался о том, что по обе ее стороны зреет взрывная масса, накапливается, выражаясь словом Шаламова, «блатная инфекция» (в письме к А. Кременскому в 1972 г. он пишет о том, что эта инфекция может охватить общество, где «моральная температура доведена до благополучного режима, оптимального состояния. И будет охвачено мировым пожаром в двадцать четыре часа»...). Оптимистическое государство не могло принять мрачных пророчеств писателя, чья философия была почерпнута с самого дна лагерной преисподней, где он провел двадцать лет. «Очерки преступного мира» - как и весь свод «Колымских рассказов» (а они, «Очерки», являются составной частью этого свода) - лежали под спудом, изредка всплывая в самиздате и тамиздате, и только волна «гласности» вынесла их к широкому читателю (первые публикации в журнале "Дон", 1989, № 1 и в кн.- В. Шаламов, "Левый берег". М Современник, 1989. (без очерка «Сергей Есенин и воровской мир») Первое полное издание в кн.: В. Шаламов, « Колымские рассказы» в 2-х т.т., М. Русская книга, 1992. Настоящая статья, написанная в 1994 г., является предисловием к задуманному тогда же отдельному изданию «Очерков преступного мира»). Но Шаламову опять не повезло: крутые исторические изломы и политическая лихорадка, охватившая страну, отвлекли внимание от его книг. С другой стороны, опубликована огромная литература по лагерной теме в ее разнообразных и разновременных преломлениях. А. Марченко («Мои показания»), Л. Габышев («Одлян, или Воздух свободы»), С. Довлатов («Зона»), А. Синявский («Голос из хора»), А. Карагодов («Лишь право на смерть») показали нам лицо советской пенитенциарной системы и лицо ее «контингента» в новое и новейшее время. Если добавить к этому особое пристрастие к тюремной тематике у всех видов текущей прессы, то Шаламов с его «Очерками», построенными на впечатлениях 30-40-х годов, может показаться безнадежно устаревшим. Но - только для поверхностного читателя, воспринимающего литературу как «обличительство» или этнографию с дозой нравоучения. Шаламов - слишком глубокий писатель, чтобы ставить перед собой столь узкие задачи. Пафос «Очерков преступного мира», их философия звучат сверхзлободневно - не только в свете гигантской криминализации пространства бывшего СССР, но и в свете тех мучительных нравственных проблем, которые необходимо решить обществу, желающему найти свое достойное место в цивилизованном мире. * * * «Сколько великих сил погибло здесь даром!.. Ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из народа нашего»... Вряд ли кто из читавших «Записки из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского не помнит этих слов, оставивших неизгладимую зарубку в российском самосознании. Современниками они были приняты с единодушным восторгом, без тени критики, как воплощение «христианской точки зрения» (Л. Н. Толстой). Между тем тут стоило задуматься: неужели люди, преступившие обычай и закон, осужденные по уголовным статьям Уложения о наказаниях, - убийцы, грабители, воры, конокрады и т.д. (напомним, что у Достоевского речь идет о заключенных омского острога середины XIX века) - неужели они составляют едва ли не лучшую часть общества?.. Пора размышлений пришла, увы, с опозданием. Трудно сомневаться, что весь страстный эмоциональный накал «Очерков преступного мира» с его катоновской концовкой: « Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!» Частный, казалось бы, вопрос - об отношении к преступности и преступникам - имеет на российской почве огромное, если не сказать - фундаментальное — значение. Чтобы лучше понять это, стоит напомнить, что идея «великих сил», погибших в тюрьмах, никогда не была популярна на Западе. Отдав в свое время дань романтике «благородного разбойничества» (Вальтер Скотт, Шиллер, Гюго), европейская литература не пошла далее этого и не увлеклась тем культом «несчастных», т.е. преступников, который глубоко и надолго воцарился в русской литературе. Помимо всего прочего это отражало разный уровень правосознания общества. В то время как Франция, благополучно «переварив» Жан-Вальжана, продолжала жить по Гражданскому кодексу Наполеона, Россия - из-за извечного превалирования широко понимаемой морали над правом - стала впадать в некое уголовное народничество (иной термин подобрать трудно). Слово «несчастные», употреблявшееся в народе лишь по отношению к арестантам, идущим в Сибирь, т.е. наказанным преступникам, было возведено в ранг общенациональной сострадательной сверхидеи. «Идея это чисто русская», - подчеркивал Достоевский; «ты любишь несчастного, русский народ», - вторил ему Некрасов - в то время, как в реальности дело обстояло иначе: пойманных конокрадов, например, крестьяне забивали насмерть - это было «обычное право»; в Сибири каторжников и ссыльных - как уголовных, так и политических -ненавидели и т.д. Разумеется, завороженность идеей «великих погибших сил» имела глубокие социальные основания - она была реакцией на жестокую репрессивную политику самодержавия, на произвол, преобладание административных мер над правовыми – и в этом плане России было далеко до западных конституционных стандартов Б. Кистяковский, автор наиболее конструктивной статьи сборника «Вехи» (1909 г.), писал о «притупленности» правосознания интеллигенции, но это относится ко всем слоям населения, в том числе к властям. Недаром он цитировал Герцена: «Русский, какого бы звания он ни был, обходит или нарушает закон всюду, где это можно сделать безнаказанно, и совершенно так же поступает правительство». Не потому ли так живуча оказалась на Руси поговорка «От сумы да от тюрьмы не зарекайся»? На этой почве родилась и другая типично российская черта — вера в некие «революционные» качества преступников. «Соединимся с лихим разбойничьим миром - этим единственным истинным революционером на Руси!» - возглашали Бакунин и Нечаев в своем знаменитом «Катехезисе». Это были не только мечтания, опиравшиеся на фольклор, на предания о Разине и Пугачеве. В начале века в политических целях стали бандитским образом грабить, «экспроприировать» банки, в чем отличился, как известно, Иосиф Джугашвили. Чрезвычайно показательная деталь: любимым занятием будущего «отца народов» в вологодской ссылке - об этом свидетельствуют воспоминания Хрущева - было общение с уголовниками, которых он называл «хорошими ребятами». (Вопросы истории. 1992. №1. С. 59). Большевики - если не все, то многие - видели в них тоже «несчастных» жертв режима. И не из идеи ли «несчастных» выросла в конце концов зловещая идея «социально-близких»? Этот краткий исторический экскурс наглядно показывает, что романтизация преступного мира имеет весьма глубокие корни в российском сознании и вовсе не сводится к «дружному воспеванию» блатных в советской литературе 20-30-х годов, как считает, например, А. И. Солженицын. (В главе «Социально-близкие» «Архипелага ГУЛАГ» упрощены, а отчасти и утрированы некоторые положения «Очерков» Шаламова). В своем обобщении Шаламов идет много дальше. «Художественная литература, - подчеркивает он, - всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием». Писатель берет имена и произведения наиболее известные - он не пишет научного трактата, для него важна общая тенденция, именно - изначально ложный (романтический, т.е. идеализированный, неадекватный) подход к изображению уголовщины - «этого коварного, отвратительного мира, не имеющего в себе ничего человеческого». Успех таких книг у читателей, по его убеждению, принес «неизмеримый» и «необозримый» вред. Это - не рассуждения моралиста-педанта, стремящегося оградить молодежь от «вредных» книг, а горькие выводы писателя-философа, который как никто другой глубоко познал зыбкость нравственной природы человека, ее податливость изощреннейшим формам зла, разлитого в мире Ведь Колыма была для Шаламова не только апофеозом человеческого растления (99 процентов люден, по его мнению, не выдерживали этого испытания, скользя по наклонной к морали блатарей), - она стала в его глазах кладбищем всех светлых и благородных идей человечества Писатель постоянно возвращает нас к «нулевому», дохристианскому миропониманию он, кажется, готов поспорить и с Евангелием, где были посеяны первые зерна гуманизма (если говорить об отношении к преступникам, то это зерно содержит притча о разбойниках, распятых вместе с Христом). Трудно назвать это дерзостью или «богоборчеством» - речь идет о предельно трезвом, реальном взгляде на род людской освобожденном от «розового» человеколюбия. Если угодно - о новом гуманизме, который с ней неизбежностью должен родиться в стране, пережившей Колыму и многолетнюю деспотию политических и уголовных «воров в иконе». Многое в «Очерках» Шаламова непривычно, и прежде всего ненависть - откровенная, безграничная и беспримерная - к преступному миру. Нужно ли объяснять ее причины? Каких еще чувств ожидать от человека, художника с высочайшими этическими представлениями, который злой волей судьбы был смешан с отбросами общества и собственной кожей и кровью испытал волчью безжалостность этого мира? Разве не является эта ненависть сгустком чувств всех тех, кто был зверски бит на этапах, подвергался унизительному «шмону» и получал нож в живот за отказ подчиняться «пахану»? Особый счет к блатным у Шаламова - за 1937-й год, когда они, превратившись вдруг, по указанию свыше, в «друзей народа», с горячечным сладострастием бросились участвовать в расправе с «врагами народа». «Их кровавый отклик на этот провокационный призыв никогда не изгладится из моей памяти», - писал Шаламов в письме к Б. Пастернаку (1956 г ). Он не раз повторяет: «Блатари-нелюди», они «недостойны имени человека», «им нет места на земле» ... Заметим, словом «блатарь» (Дореволюционное слово "блат" (на языке одесских воров - "ладонь") вошло в широкое употребление в середине 20-х годов В XIX в. "блат" означал любое преступление, а "блатырями" называли конокрадов. См. Ж. Росси, Справочник по ГУЛАГу) писатель именует новое поколение, новый массовый тип особо циничного преступника, порожденный советской эпохой. «Очерки» раскрывают генезис этого мира, его становление, происходившее по мере расширения системы ГУЛАГа. Шаламов открыто осмеивает идею «перековки» уголовников и бытовиков в «сознательных пролетариев» - идею, которая в немалой степени способствовала тому, что блатари изначально заняли в лагерях привилегированное положение. Уже тогда, в 30-е годы, оформилась и закрепилась та схема внутрилагерных отношений, которая действует и доныне. В этом смысле «Очерки» нисколько не устарели. По-прежнему живы все обычаи блатного мира, его жаргон, «идеалы» и «эстетика» (лишь слегка модернизированная, но с неизменным предпочтением С. Есенина). Нисколько не изменился и механизм вхождения новичка в преступную среду - только теперь вместо сыновей «раскулаченных» мы наблюдаем среди волонтеров гораздо более пестрый социальный и национальный состав. Полностью сохраняет силу положение Шаламова о том, что правят этим подземным миром потомственные «воры-аристократы» - «те, кто выросли с раннего детства в блатных традициях, в блатном ожесточении ко всему миру» Самое же важное - неизменным остался основной закон жизни уголовного мира, который состоит, по Шаламову, «в беспредельной наглости, в отсутствии всякой-морали». Убедиться в этом, увы, смогли сегодня не только наши соотечественники, но и спецслужбы Америки и Европы, куда проникла русская мафия. Что же особенно актуально, на мой взгляд, в наследии Шаламова, посвященном уголовному миру? Как это ни покажется странным - именно ненависть писателя (если угодно, назовем ее более мягким словом «непримиримость»). Ведь очевидно, что беспрецедентный взрыв преступности в России стал возможен во многом из-за благодушия, недооценки «блатного фактора» при принятии политических решений. Невольно напрашивается мысль, что высшие властные структуры государства, начиная с 1985 г и доныне, находились и находятся в плену застарелых романтических иллюзий относительно криминального потенциала общества. «Лев прыгнул» прежде всего потому, что в неутихающей политической борьбе оказались вовсе забыты защитные, страховочные меры по нейтрализации этого реального, чрезвычайно опасного потенциала. В результате Россия переживает тот худший вид демократизации, о котором предупреждал еще К. Н. Леонтьев, — «демократизацию пороков». Существенную роль здесь сыграла общая обстановка нравственного разброда, растерянности, релятивизма, господствующая в обществе, а об уровне правосознания и говорить не приходится - он в точности совпадает с характеристикой Б. Кистяковского почти вековой давности. В этих условиях призыв Шаламова «разрушить Карфаген» может показаться даже запоздавшим. Но он спасителен именно сейчас, в критической ситуации. Никакая «борьба с преступностью» невозможна без твердых понятий о добре и зле, о чести и достоинстве человека, о том, что можно и что нельзя делать - категорически - тому, кто претендует на имидж «порядочности» и «честного ведения дел». Строгие шаламовские императивы особенно важны для молодежи, а еще более - для интеллигенции, как и прежде любящей заигрывать с преступным миром. Между тем, предупреждает писатель, любые попытки контакта и компромисса с блатным обществом и его моралью неизбежно ведут к плачевному исходу. Яркая иллюстрация тому - рассказы «Заклинатель змей», «Боль» и другие, где варьируется коллизия «интеллигент - блатари». Написанные на лагерном материале, они представляют собой в то же время универсальную и глубоко символическую модель отношений, когда голодному интеллигенту, начавшему за миску супа «тискать романы» блатарям, неминуемо грозит перспектива превратиться в «машку» или чесать пятки какому-нибудь «пахану»... Чрезвычайно полезна шаламовская непримиримость и людям, непосредственно связанным с защитой права и отправлением правосудия. Тот факт, что в этой сфере неоправданно распространился либерализм, подогреваемый общественным мнением, не подлежит сомнению. Разумеется, ненависть автора «Очерков преступного мира»1 к блатным нельзя понимать как призыв к террору и ужесточению наказаний по всем видам преступлений. Очевидно, что Шаламов адресует свои чувства прежде всего «аристократии» блатного общества - матерым рецидивистам. Но моральный принцип писателя - «помнить зло» - имеет право на более широкое распространение. Он противостоит всем формам размягченной российской «гуманности» и в конечном итоге соответствует здравому смыслу и постулатам этической философии. Библейская заповедь «око за око» вовсе не так порочна, как принято считать. Стоит, пожалуй, прислушаться к глубокому выводу одного забытого мыслителя: «Эквивалентность воздаяния - вот, наверное, единственный правый принцип права. Око за око. Но только за око. И за око не более ока. И не менее, ибо семь раз допущенное милосердие к преступнику семижды семь раз попускает новое преступление, семижды семьдесят семь раз оказывается немилосердным к жертве» (Трубников Н.И. Притча о Белом Ките. – Вопросы философии. 1989. №1. С. 73.) Но важнее всего в практическом смысле осознать грозное свидетельство «Очерков» Шаламова о том, что главным рассадником преступности, источником яда, поражающего общество, является лагерь, тюрьма, вся исправительная система, оставшаяся почти неизменной в своей старороссийско-советской сущности. Именно эта система, поглощающая скороспелые плоды неразборчивого, зависимого от прихотей властей судопроизводства, вечно шатающегося от крайности к крайности, взращивает ежегодно и ежечасно будущие кадры уголовников. Тот печальный факт, что Советский Союз, начиная со сталинских времен, резко обошел все остальные страны по количеству заключенных (и политических, и уголовных), несомненно, в решающей степени оказал влияние на нынешнюю «криминальную революцию». И сегодня Россия по-прежнему занимает первое место в мире по этому социальному параметру (на сто тысяч населения - 558 человек, в то время, как в Голландии - 40, в Германии - 80, в Турции - 100). Надо ли удивляться, что в этой огромной массе за десятилетия выковался (не «перековался»!) целый клан или «орден», как пишет Шаламов, потомственных блатарей, для которых любые политические перемены во «фраерском» обществе - благо, если они дают свободу действия. Еще меньше надо удивляться - ввиду все той же массовости - тому влиянию, какое имел и имеет этот мир на «волю», на обычаи и нравы общества, с давних пор лишенного иммунитета против уголовной романтики и потому воспринимающего, например, жанр блатной песни как «свой», близкий и привлекательный... Именно в совокупности, как сообщающиеся сосуды, тюрьма и воля, столь похожие по своей психологии и легко находящие общий язык, образуют ту твердокаменную цитадель, тот «Карфаген», разрушить который призывал Шаламов. Терпимость общества к расползанию преступности давно уже исчерпала все пределы. Признание бывшего и. о. Генерального прокурора России А. Ильюшенко: «Сегодня речь идет о том, кто кого поставит на колени: государство мафию или мафия государство» (Независимая газета», 24 июня 1994 г.) свидетельствует, что Россия на пороге XXI-го столетия подошла к самой, может быть, опасной черте за всю свою историю. А последующая судьба этого высшего блюстителя законности (как и его преемников, сменяемых, как перчатки) наглядно подтверждает старую народную мудрость о том, с какого места «гниет рыба»... (добавление 1999 г.). Оглянемся же назад. Неужели все повторится: снова будем «любить» и прощать преступников, называть их «несчастными», «жертвами», «хорошими ребятами»? Или же пройдем, наконец, целительную науку ненависти, которую настоятельно рекомендовал писатель? «Пусть мне «не поют» о народе...» Символика факта оказывается иногда важнее многих умозаключений и сентенций. Случай с В. Шаламовым, который, находясь в лагере в 1943 году, получил новый десятилетний срок за то, что назвал И. Бунина «великим русским писателем», не имеет прецедента в истории литературы. Не всегда обращают внимание на резюме Шаламова к этому факту (в рассказе «Мой процесс»): «Это имело значительные последствия, может быть, спасло мне жизнь» (Шаламов В. Колымские рассказы М. 1992. Кн. 1. С. 296). Отныне, поясняет автор, он перестал быть лагерником «со страшной буквой «Т» («троцкизм» - обреченным на уничтожение - В. Е.) и перешел в категорию обыкновенных АСА, «антисоветчиков», которых тьма и которым уготована, как бы то ни было, лучшая участь. Таким образом, Шаламова можно считать бунинским крестником, и в этом, казалось бы, должен заключаться некий мистический смысл, выводящий в итоге на вполне рациональные основания - об «уроках Бунина» и т. д. Ничего подобного, увы, не обнаруживается. Несмотря на столь важную роль, сыгранную Буниным в жизни Шаламова, автор «Антоновских яблок» не принадлежал ни к числу кумиров, ни к числу учителей автора « Колымских рассказов». Великий русский писатель», произнесенное в лагерном бараке, было ритуальной общекультурной формулой, не более. Причем относилось это скорее к стихам (Бунин упомянут среди поэтов, читавшихся Шаламовым в лагерной больнице (см. рассказ «Афинские ночи»). Повод поговорить об «уроках» в данном случае дает известное стихотворение Шаламова «Камея», перекликающееся с бунинским: На высоте, на снеговой вершине, Каких бы то ни было следов бунинской «пряности» и зрительной изощренности в прозе Шаламова («новой прозе», по его определению) найти абсолютно невозможно. Характерна одна из дневниковых записей Шаламова начала 70-х годов: «Что касается Бунина, то я, хоть меня и обвинил военный трибунал в 1943 году за то, что я сказал, что Бунин - русский классик, не думаю, что русская литература кончилась на Бунине» (РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, ед. хр. 179, л. 1). В незавершенной пьесе Шаламова «Вечерние беседы», действующие лица которой - русские писатели - лауреаты Нобелевской премии (Бунин, Пастернак, Шолохова, Солженицын), Бунин представлен довольно-таки уничижительно: он появляется в камере Бутырской тюрьмы (в соответствии с фантастическим характером пьесы)... в генеральском мундире сталинского покроя. Слова, вложенные Шаламовым в уста Бунина: «Да, это Сталин помог мне прийти в себя. Я сразу увидел, что мундир спасет Россию. И признал, так сказать, духовное поражение в этом мундирном споре» (Там же, ед. хр. 66 л, л. 24), являются попыткой отражения позиции Бунина-эмигранта в годы войны (когда в СССР была введена новая офицерская форма, напомнившая о форме царских времен) По Шаламову, Бунин - государственник, подобно многим другим эмигрантам, «простивший» Сталина за победу в войне. На самом деле, как известно, позиция Бунина была более сложной (Из опубликованного в последние годы наиболее выразителен отклик Бунина на смерть Сталина: «Вот наконец издох скот и зверь, обожравшийся кровью человеческой...» (Письмо М. Алданову 10 марта 1953 г.// Октябрь. 1996. № 3. С. 150). Можно сделать вывод, что восприятие Бунина у Шаламова было в значительной мере подчинено стереотипам советской эпохи, что вполне понятно, так как послереволюционная деятельность Бунина была мало известна в СССР. Клише «певца умирающих дворянских гнезд» и автора «эротических старческих рассказов» (в последнем случае - формулировка Шаламова, касающаяся рассказа «Чистый понедельник» (РГАЛИ, ф. 2596, оп. 3, ед. хр. 170, л. 23)) складывалось десятилетиями, еще с дореволюционной поры. Печально, что и Шаламов никак не выделяет бунинскую «Деревню». Между тем это программное, «знаковое» произведение, раскрывающее одну из главных ипостасей Бунина -художника и мыслителя. И именно «Деревня» позволяет говорить о некоторых моментах духовного родства ее автора с автором «Колымских рассказов». Речь идет о близости взглядов двух писателей, очень симптоматичной - по проблеме, занимающей исключительное место в русской литературе, - проблеме народа или, говоря шире, «русской души». Понятие «народ» в России всегда (по крайней мере издавна) имело сакральный, точнее, мистифицированный характер. И русская литература сыграла в этом, как известно, громадную, с очевидностью - определяющую роль. Ни в одной из литератур мира благородная гуманистическая идея сочувствия низшим, беднейшим слоям общества, занимающимся тяжелым физическим трудом (народу), не доводилось до такой степени экзальтации и абсурда, и нигде эта категория населения (крестьянство, а затем пролетариат) не награждалась высшими человеческими добродетелями, не превращалась в миф и в фетиш, как это случилось в России к началу XX века. Свое законченное воплощение идея народолюбия получила у крупнейших писателей, «властителей дум», оказывавших, в силу известной российской специфики, беспримерное влияние на массовое сознание, - у Ф. Достоевского («русский народ-богоносец»), у Л. Толстого (предпочтение крестьянского мальчика Федьки - Гете, легшее в основу «опрощенческой» идеологии толстовства), у не уступавшего им по популярности Н. Некрасова («Назови мне такую обитель... где бы русский мужик не стонал?»), у менее популярного, но более значимого для интеллигенции Ф. Тютчева («Эти бедные селенья», «Умом Россию не понять»)... Трудно не согласиться с современным исследователем (Каграманов Ю. Чужое и свое // Новый мир. 1995. № 6. С. 175 - 177), что «вся русская интеллигенция» накануне 1917 года была «народнической» - не в смысле эсеровских лозунгов, а в смысле общей «веры в народ» - и что определенной ее части был присущ «гипертрофированный руссоизм», убеждение в том, что «подлинный народ лучше всех бар». Весьма идеализированные представления о народе, о своих подданных, были, как известно, и у последнего, российского монарха (См., например: Боханов А. Сумерки монархии. М., 1993. С. 32. Незнание Николаем II некоторых народных обычаев и привычек сказалось, например, во введении «сухого закона» в 1914 году, приведшего к катастрофическим последствиям. См. об этом статью «Сухой закон и революция» в данной книге). Недаром лейтмотивом литературы, не принявшей большевистской революции (крестьянской по своему характеру), стало трагическое разочарование в народе, переходившее подчас в его поношение. «Подлый народ» - у В Розанова, «бедные дикари» - у 3. Гиппиус, «богоносцы Достоевские - у, вашу мать!» - у раннего М.Булгакова, «гориллы» - у историка Ю. Готье...( Вопросы истории. 1991. № 6 - 12.) Кроме «богоносца», упоминавшегося в послереволюционные годы всегда с горькой иронией и с упреком Достоевскому, расхожей цитатой из «Бесов» сделались слова Степана Трофимовича Верховенского (отрицательного персонажа для автора): «Мы надевали лавровые венки на вшивые головы». Не раз встречается эта цитата и в «Окаянных днях» Бунина (Бунин И. Окаянные дни. Тула, 1992. С. 86. Это одна из любимых цитат Бунина, она приводится и в «Деревне»). Но он, в отличие от других, имел право отстраняться - и отстранялся - от «мы». Он не надевал венков, не очаровывался, и разочаровываться ему не пришлось. Бунин был, пожалуй, единственным русским писателем начала XX века, настроенным резко и последовательно «антинароднически». В повести «Деревня» и других произведениях 1910-х годов его занимала, по собственным словам, «душа русского человека в глубоком смысле, изображение черт психики славянина» (Цит. по: Михайлов О. Строгий талант. М., 1976. С. 123). Говоря современным языком, речь шла об изображении менталитета русского народа - устойчивых природно-социальных черт мироощущения и поведения. Свободный и зоркий художник, «барин», лишенный комплекса «вины» перед народом, Бунин обладал в этом отношении преимуществом и перед писателями-идеологами, и перед массой литераторов «из народа» (мысль о том, что «про мужика может по-настоящему сказать только мужик», автор «Деревни» считал вздором (Бунин И. Великий дурман. М., 1997. С. 174)). В отличие от традиции, стремившейся к созданию так называемого собирательного образа народа, в котором запечатлевается идеал автора - идеологема, часто становящаяся затем мифологемой (например, Платон Каратаев у Толстого, мужик Марей у Достоевского), Бунин дает в «Деревне» целую россыпь героев из разных слоев народа, причем постоянно рефлектирующих, стремящихся к самоидентификации. В результате образ народа в повести предстает объемным, полным живых противоречий и в то же время объективным, близким к социологической точности. Русский крестьянин, которому привыкли петь осанну за его доброту, впервые с такой отчетливостью показал в повести Бунина свое настоящее, отнюдь не добродушное лицо. Главная черта обитателей Дурновки, постоянно подчеркиваемая писателем, - несусветная дикость, имеющая характер какой-то фатальной обреченности. «Дикий мы народ!», «шалый», «чудной», «пестрая душа», «ни к чему не годный народ», «несчастный» - этот ряд эпитетов из уст братьев Тихона и Кузьмы Красовых иллюстрируется бессчетным числом примеров из повседневной жизни крестьян и городских обывателей. Тут и неумение хозяйствовать самостоятельно, бестолковость («Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода» (Все цитаты из «Деревни» цит. по: Бунин И. Избран, соч. М., 1984.)), и языческие суеверия вместо веры («Надеется народ. Известно на что... На домового!»), и страшная жестокость друг к другу, ко всему живому («Нищих травят собаками!», «Лют! Зато и хозяин!», «Жгут там помещиков? И чудесно!», Для забавы голубей сшибают с крыш камнями!», «Бывало, в голодный год, выйдем, мы, подмастерья, на Черную Слободу, а там этих проституток - видимо-невидимо. И голодные, шкуры, переголодные! Дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его весь под тобой... То-то смеху было!» (выделено Буниным - запомним этот пример для разговора о Шаламове - В. Е.). И над всем этим стоит вопрос Тихона Красова: «Да неужели так и в других странах?» Повесть Бунина была попыткой взглянуть на Россию с точки зрения общециннлизационных критериев (она задумывалась, как известно, на Капри). «Деревня» насквозь полемична - по отношению и к официальному патриотизму, и к народничеству, и к литературной традиции (« Вши съели твоего Каратаева!»). Обвинения в «опачкивании народа», которые предъявили ей записные критики вроде В. Буренина (Михайлов О. Строгий талант. С. 128), были неизбежной реакцией при господствовавших тогда настроениях. Между тем - это особенно очевидно сегодня - «Деревня» при несомненной сгущенности красок была глубоко правдивым произведением, отразившим помимо всего прочего (социально-экономического положения черноземной деревни после первой русской революции) очень существенные черты реальной народной психологии. Антиномичность национального характера, едва намеченная в повести («То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет»), была раскрыта Буниным в других произведениях 1910-х годов и с предельной ясностью выражена в публицистике (например, в речи «Миссия русской эмиграции»: «Молю Бога, чтоб Он до моего последнего издыхания продлил во мне... святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ee» (Бунин И. Окаянные дни. С. 305)). В «Деревне» же, заостряя отрицательные стороны народной психологии, Бунин как бы говорит: «Таков наш народ. Не идеализируйте его, не заигрывайте с ним, не будите в нем то страшное, на что он способен!» Есть все основания считать «Деревню» предупреждением - еще более грозным и более важным для российского общественного сознания, нежели «Бесы» Достоевского, так как Бунин предупреждал об опасности, исходящей из «святая святых», из крепости, которая казалась неприступной, - из глубин «смиренного» и «христолюбивого» народа, нареченного Достоевским «богоносцем». «Деревню» можно назвать также одной из вершин русской национальной самокритики после Чаадаева и Щедрина не было в отечественной литературе столь беспощадного обличения свойств народного характера. Сам Бунин хорошо сознавал предупредительный и пророческий смысл своей повести. Знаменателен эпизод с известным кадетским деятелем Ф. Ф. Кокошкиным (зверски убитым матросами, частью народа, в 1918 году) в 1916 году, к которому не раз впоследствии возвращался Бунин (в «Окаянных днях» и в статье «О писательских обязанностях» (1921): «Зашел как-то разговор о русском народе. Я не сказал ничего ужасного, но он все-таки вспылил и прервал меня с необычной для него резкостью: И, помню, с каким удивлением и почти ужасом думал я после этого разговора: - Бог мой, какое младенческое неведение и даже нежелание ведения относительно собственного народа и когда же - в такое страшное время. Нет, это нам даром не пройдет. И точно - не прошло. От копеечной свечки Москва сгорела. А в домах деревянных, крытых соломой, играть с огнем особенно опасно» (Бунин И. Великий дурман. С. 176.) Бунин исключительно точен: старый режим в России в конечном итоге был сокрушен теми, кто родился под соломенными крышами, кто составлял 82 процента населения страны. Жестокости революции и гражданской войны, о которых так много писал Бунин в «Окаянных днях», были неизбежным следствием того, что на авансцену истории вышли «дурновцы», свойства которых он так хорошо знал, но не знали другие. Мысль о страшной, роковой ошибке - незнании собственного народа, его «зверских», «дикарских», «антисоциальных» свойств - пронизывает всю послереволюционную публицистику Бунина. И немалую вину за это писатель возлагает на своих собратьев, «художников слова», которые вменили себе в обязанность «быть гражданами» и при этом ушли от главного - от «жизненной правды». Среди своих предшественников, изображавших народ без идеализации, Бунин называет Пушкина, Лермонтова, Толстого (его, своего вечного кумира, он освобождает от этой вины), Глеба Успенского и Чехова. Почти физическое неприятие у Бунина «разночинцев», а также новых крестьянских писателей и поэтов, в творчестве которых он находит знакомые и ненавистные ему черты народного «хулиганства» и «богохульства» (Там же. С. 184, 241). Аристократ до мозга костей, человек «глубоко и последовательно антидемократичный по всем своим повадкам», как характеризовал его один советский писатель (Симонов К. См. Михайлов О. Строгий талант. С. 145), Бунин не мог принять революцию прежде всего из-за ее «варварского» характера, разрушительного для той культуры, к которой он принадлежал (не «дворянской», а общечеловеческой, со всеми ее атрибутами и ценностями). Превращение крестьянской, «дикой» России в цивилизованную страну виделось ему в долгой эволюционной форме, где не последнюю, а может быть, главенствующую роль играла бы христианская религия. В самой революции Бунин склонен был винить не народ, а интеллигенцию («Это вы начали», - прямо пишет он (Бунин И. Окаянные дни. С. 40)), забывая при этом об исторической вине государства. Восприняв революцию как катастрофу, он не мог допустить, что советская власть («власть народа») будет иметь в какой бы то ни было мере цивилизующее значение (хотя бы в приобщении тех же «дурновцев» к образованию и к технике). Будучи до конца дней увлечен идеями «реставрации» и зная о делах в новой России только по газетам, он мог лишь догадываться, как проявляет себя в этих условиях изображенный им «типично русский характер» - то, что было поставлено в главную заслугу ему как художнику при присуждении Нобелевской премии (Формулировка Нобелевского комитета: «За строгий артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе типично русский характер» (см.: Бунин И. Избранное. М., 1984. С. 33)). Эта миссия выпала на долю писателей, живших в СССР. И далеко не все из них писали об этом в апологетически-пропагандистском духе, как ненавидимый Буниным «третий Толстой» (А. Толстой. «Русский характер» )... В. Шаламов - таковы исторические пути - застал и пережил время, описанное в «Окаянных днях» Бунина. Но как бы ни был велик соблазн начать с переклички некоторых эпизодов из дневника Бунина 1918 и 1919 годов и «Четвертой Вологды» Шаламова, мы все-таки коснемся этой темы чуть ниже. Слишком большой исторический разрыв между двумя этими вещами, и слишком просто было бы увидеть здесь подхваченную Шаламовым «эстафету» (хотя элемент ее, безусловно, присутствует). Книгу о своей юности Шаламов писал в начале 70-х годов, когда за его плечами был не только тяжкий лагерный опыт, но и опыт глубоких раздумий об исторических судьбах России. И то, что звучит в этой книге - резко, сурово и безапелляционно: «Пусть мне не «поют» о народе, не «поют» о крестьянстве. Я знаю, что это такое», - было итогом этих раздумий, а не началом. К этому выводу он шел всю жизнь и неизбежно должен был высказаться в «старинном этом споре». Шаламов - участник, и свидетель, и жертва эпохи «народопоклонства» (термин С. Булгакова, современника Бунина, соавтора «Вех»), восторжествовавшего в советском государстве и возвышенно-лицемерно возведенного в ранг официальной идеологии. Писатель был «врагом народа», и уже этого, казалось бы, достаточно, чтобы понять его скепсис по отношению ко всему, связанному с понятием «народ» (недаром он делает оговорку - «если такое понятие существует» (Шаламов В. Четвертая Вологда. Вологда, 1994. С. 135)). Но Шаламов прекрасно знал, что «враг» - как, впрочем, и «друг» - химера. Не эти мотивы руководили им, когда он писал «пусть мне «не поют». Какие же? «Петь» о народе, о крестьянстве - на новом витке - в СССР начали, как известно, в середине 60-х годов, когда возникло так называемое «неопочвенничество». Литература, с огромным сочувствием изображавшая трагедию русского крестьянства, вошла в сопряжение с «антизападническими» идеями, взятыми из «свежего прочтения» Достоевского. Сознательно или бессознательно шло следование главному тезису последнего: «Судите наш народ не по тому, что он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы...» (Достоевский Ф. Поли. собр. соч. Т. 22. С. 48). В литературных и диссидентских кругах закипели споры о народе и интеллигенции с явным обвинительным уклоном в сторону интеллигенции. Шаламов всегда чутко улавливал «шум времени». Главы из «Четвертой Вологды» и рассказ «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме», написанный тогда же, в 1971 году, и вошедший в самый «жесткий» сборник - «Перчатка, или КР-2», и стали, как представляется, выражением его отношения к этой тенденции, за которую, по его убеждению, и так уже заплачена в российской истории непомерно высокая цена... Имел ли он право судить о крестьянстве? Биография Шаламова, казалось бы, совсем не связана с традиционным деревенским укладом, как у Бунина. Но то, что он имел дело с «разворошенным бурей бытом» крестьян - с массой их, вырванных из привычной среды и брошенных на северные поселения и в лагеря, - давало ему как писателю свои большие преимущества. Именно непривычная среда, согласно известным психологическим закономерностям, раскрывает подлинное лицо человека, обнажая его личностные и социальные качества. В экстремальных же условиях лагеря, где неотвратимо и грозно заявляет о себе инстинкт выживания, это обнажение достигает апогея, высвечивая, как на ладони, и положительные, и отрицательные черты каждого социального слоя. В письме А. Солженицыну (ноябрь 1962 г.) с разбором «Одного дня Ивана Денисовича», говоря о «глубоко и очень тонок показанной крестьянской психологии Шухова», Шаламов пишет: «Умная независимость, умное покорство судьбе, и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие - все это черты народа, черты деревни» (Шаламовский сборник Вологда, 1994. Вып. 1. С. 65). Это наглядно свидетельствует, что говорить о каком-либо предубеждении Шаламова против крестьянства не приходится, - подобно Бунину, он ясно осознает противоречивость народного характера и не закрывает глаза на несомненные его достоинства. В рассказе «Надгробное слово» Шаламов замечает, что «пятьдесят восьмой статьи среди крестьян было очень много», и видит причину этого в прагматизме и цинизме сталинского режима, эксплуатировавшего природные качества крестьян - трудолюбие и выносливость («особая мудрость Ежова и Берии, понимавших, что трудовая ценность интеллигенции весьма невысока» (Шаламов В. Колымские рассказы Т. 1. С. 357). В «лирическом» разговоре у лагерной печки в этом же рассказе фигурируют интеллигенты - бывшие профессора и инженеры. Шаламов дает слово и бывшему крестьянину Звонкову из «не то Ярославской, него Костромской области». Разговор идет о том, кто бы что сделал, окажись на свободе. Простые мечты Звонкова о доме и жене звучат контрастом всем другим речам и подчеркивают, кажется, сохранившуюся здоровую натуру героя. На самом деле Звонков, как и все, надломлен, искорежен рабским трудом за колючей проволокой: «Вот только работать меня здесь отучили, - потерял я любовь к земле. Ну, устроюсь где-либо...» (Шаламов точно подметил явление: мало кто из крестьян после лагерей возвращался в родные деревни.) Коренное убеждение Шаламова в том, что «лагерь - отрицательный опыт для человека», что ни один человек не становится лучше после лагеря», относится ко всем, без исключения, социальным слоям. Тем не менее он не раз замечает, что бывшие крестьяне гораздо более податливы в нравственном отношении, когда дело касается контактов с властями, и особенно легко склоняются к доносительству. Наиболее резко на этот счет Шаламов высказался в письме А. Солженицыну (1966 г.) в связи с образом Спиридона в романе «В круге первом». Фальшь этого образа - символа «народа-страдальца» - он вскрывает простым указанием на то, что «из крестьян стукачей было особенно много» (Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 100. Любопытно, что прототип дворника Спиридона в марфинской «шарашке», по свидетельству Л. Копелева, действительно был сексотом. См. Данин Д., Дневник одного года. - Звезда. 1997. №5. С. 196). Насколько прав в этом отношении Шаламов социологически, судить трудно, однако психологически он, безусловно, прав, так как готовность услужить властям («верная служба режиму», о которой мы будем говорить ниже) всегда и везде была уделом прежде всего простого и малограмотного народа. Шаламов вообще склонен считать доносительство национальной, общенародной чертой. В заметках «Что я видел и понял в лагере» один из пунктов так и гласит. «Неудержимая склонность русского человека к жалобе, к доносу» (Шаламовский сборник. Вып. 2. С. 7). Эта склонность, по мнению писателя, уходит глубокими корнями в историю. В рассказе «Воскрешение лиственницы» - страстном монологе о неизменности характера российской истории («Чем не извечный русский сюжет?») - гневной нотой звучит тема о «муже, брате, сыне, отце, доносивших друг на друга, предававших друг друга» (Шаламов В. Колымские рассказы. Т. 2. С. 259). В записных книжках выделяется цитата из книги одного из иностранцев, побывавших в России во времена Ивана Грозного: «Московитам врожденно какое-то зложелательство, в силу которого у них вошло в обычай взаимно обвинять и клеветать друг на друга перед тираном...» (Шаламовский сборник. Вып. 2. С. 59). В этом историческом погружении Шаламов, несомненно, объективен, и его можно без конца дополнять ссылками на литературу о становлении российской полицейщины - от Тайного приказа до царской охранки, от ЧК - ОГПУ до КГБ новейших времен, от предписания Священного синода доносить о «неблагонадежных» на исповеди до недавней практики поощрения доносов посредством анонимных писем друг на друга в инстанции. Разве не оставило все это «родимое пятно» на национальном характере? Разве не подтверждают это печатные кляузы современных литераторов? Перефразируя слова М. Горького о бунинской «Деревне», можно сказать, что в данном аспекте, кроме Шаламова, «так глубоко, так исторически Россию никто не брал»... Типично крестьянские черты обнаруживаются и в образах конвоиров в «Колымских рассказах». Необычайно тонок и глубок в этом отношении рассказ «Ягоды», в котором показаны два конвоира - Фадеев и Серошапка. Не упоминая ни слова о их социальном происхождении, Шаламов несколькими штрихами создает стереоскопическую картину, из которой явствует, что перед нами не истуканы в серых шинелях, а люди из разных слоев и разной психологии. Фадеев, обращающийся к герою на «вы», употребляющий риторику для угроз («фашист», «симулянт») и «лишь» пинающий его сапогом за то, что он, голодный, не может встать на ноги, -по всем признакам городской парень. Серошапка, что ясно уже -по «говорящей» фамилии - простонародной украинской, - бывший крестьянин. Он и отличается, как подчеркивает Шаламов, особым рвением: Серошапка выражает готовность пристрелить героя сейчас же, но боится нарушить устав и мгновенно стреляет в другого героя - Рыбакова, потянувшегося за ягодой на самой границе зоны. Пересек ли Рыбаков границу зоны, никто не знает (и не узнает), и Серошапка, понимая это, выполняет свою миссию с каким-то сладострастием, делая, как и положено по уставу, два выстрела - предупредительный и «на поражение». Серошапка для Шаламова - примитивное животное, бездушная машина, слепой и чрезвычайно добросовестный исполнитель любых приказов, проникнутый при этом «страстью свободного убийства» (недаром писатель вспоминает его и в своих заметках «Что я видел и понял» (Там же. С. 7). Все это в высшей степени ненавистно Шаламову, и именно эту отрицательную сторону народного характера - наряду с другими - он имеет в виду, когда говорит: «Не «пойте» мне о народе». В таком ракурсе и черта земляков-вологжан - «верная служба режиму», выраженная в поговорке «вологодский конвой шутить не любит (Шаламов В. Четвертая Вологда. С. 12), приобретает у писателя универсальный, общенациональный и общечеловеческий смысл постольку, поскольку связана с крестьянством вообще, с его «святой простотой», то есть с темнотой и забитостью. Еще один рассказ, непосредственно касающийся нашей темы, - «Белка». Рассказ основан на детских, вологодских впечатлениях Шаламова. Поразительна страсть, с которой толпа людей гоняется за белкой, забежавшей в город, чтобы убить ее. Эта страсть кажется понятной, иррациональной, «дикарской», напоминающей эпизоды из бунинскон «Деревни». Однако тут есть этнографическая подоплека, которую не затрагивает Шаламов (вероятно, он и не знал о ней, говоря о том, что это была «традиционная народная забава»). По старинным народным поверьям, если белка забежит в село - быть пожару. В «тихом, провинциальном городе, встававшем с солнцем, с петухами» (Вологде), пожары были не только «развлечением», как пишет Шаламов, а бедствием - их сильно боялись. Именно суеверие - дремучее, средневековое - и было главным источником горячечной страсти охотников на белку. Революция - если развивать метафору Шаламова - разбудила и разожгла «охотничьи» инстинкты людей, страсть к убийству. В «Четвертой Вологде» он пишет об этом уже без метафор, а прямо и резко - о своей ненависти к толпе, о «темных силах» и «зверских инстинктах» народа, о «сюрпризе» крестьянства, о «потоке истинно народных крестьянских страстей», который «бушевал по земле, и не было от него защиты»... По общему тону это кажется весьма близким бунинским стенаниям, об «окаянстве». Тем более что Шаламов не скрывает, что ему изначально, с детства, были органически чужды «новые хозяева мира» - крестьяне, оставившие у него «одно из самых омерзительных воспоминаний» своим вторжением в квартиру отца-священника. («Новые хозяева мира хлюпали грязными валенками, толкались, шумели в наших комнатах, уносили наши зеркала. Вся мебель исчезла после их визитов (Шаламов В. Четвертая Вологда. С. 153). Здесь есть нечто родственное бунинскому аристократизму, не правда ли? Но исток этого неприятия и отчуждения от «народа» все же другой. В «Четвертой Вологде» Шаламов не раз сурово говорит о «стяжательской душе крестьянства», то есть считает стяжательство одним из неотъемлемых свойств народного характера. Как представляется, здесь проявились (даже в лексике: слово «стяжательство» - церковного происхождения, и писатель употребляет его именно в первозданном, а не в «советском» значении) родовые, священнические «гены» Шаламова, его высокая и строгая этика, равно строгая к кому бы то ни было, если попираются самые простые и непреложные заповеди (в данном случае - покушение на чужую собственность, которую крестьяне в своей «простоте» посчитали своей - фактическое воровство, грабеж). Имея в виду и другие примеры из «Четвертой Вологды» (фигуры кузнеца Рожкова, столяра Корешкова, зав. РОНО Ежкина и других представителей «народа»), мы можем легко убедиться, что никакой снисходительности, никакой интеллигентской размягченности по отношению к «меньшому брату», к народу, у Шаламова нет. Это чрезвычайно важная черта мировоззрения писателя - и более чем удивительная и редкая в советскую эпоху. Ведь зараженность «народопоклонством» можно обнаружить практически у всех крупнейших художников советского периода, в том числе вышедших из среды дореволюционной интеллигенции. Самый яркий и характерный пример - Б. Пастернак, с которым был близок Шаламов в 50-е годы. Вероятно, и Шаламов мог наблюдать, с каким увлечением поэт, желавший «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», относился к ««народу», составлявшему прислугу в дачном Переделкине, как переживал он по поводу «народного мнения» в пору борьбы вокруг присуждения ему Нобелевской премии (Емельянова И. Легенды Потаповского переулка. М., 1997. С. 117, 118). Недаром, разбирая роман «Доктор Живаго» и «просвещая» Пастернака в своих письмах относительно того, что представляли из себя колымские лагеря, Шаламов акцентируется на теме народа. Он упрекает Пастернака в книжно-прекраснодушных представлениях как о простом народе, так и о «рабочем классе» (Юность 1988. № 10. С. 60. Ср. здесь же прямой отзыв Шаламова о деревне: «Деревня увидела в революции возможность самостоятельного решения своей судьбы. Ее усмиренное разочарование. Деревня осталась все той же, не верящей городу и мечтающей о собственной избяной судьбе»), а для иллюстрации того, что есть лагерь, приводит несколько страшных, душераздирающих фактов, «случайных картинок». Одна из них - о том, как его знакомый плотник замораживает в снегу пайку хлеба, чтобы получить побольше «удовольствия» от голодных женщин, - заставляет вспомнить историю из «Деревни» Бунина о «приститутках» и «полхунте хлеба». Как тут не сказать словами Шаламова: «Чем не извечный русский сюжет?»... (Сам Шаламов вставил эпизод с замороженной пайкой в рассказ «Уроки любви», сопроводив его многозначительным вопросом: «Может ли придумать такое человек?») Почти все рассказы Шаламова - это страшные «случайные картинки», адресованные идеалистам, «розовым» гуманистам и народолюбцам. Писатель, поставивший перед собой вопрос: «Где граница между человеком и животным?» (Шаламов В. О прозе// Шаламов В. Левый берег. М., 1989. С. 551) - изобразил такие бездны падения человека, которые не снились ни золотому XIX веку русской литературы, ни серебряному веку, представителем которого был Бунин. При этом доминирующая у Шаламова тема «онтологического», природного зла, заложенного в человеке, всегда преломляется через социально-историческую конкретику. Придя в «Четвертой Вологде» к неутешительному выводу: «Человеческий тип синантропа немногим отличается от современника, изучающего кибернетику и ритмы Гете. Фашизм, да и не только фашизм (Шаламов с очевидностью имеет в виду коммунизм. - В. Е.) показал полную несостоятельность прогнозов, зыбкость пророчеств, касающихся цивилизации, культуры, религии. Но до революции именно в эту зыбкость и не верили», - Шаламов давал себе отчет в том, что в мире есть силы, способные противостоять злу. Все его упования связаны исключительно с интеллигенцией, которую он считает необходимым «героизировать» (Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 86), несмотря на все ее ошибки и слабости. В «Четвертой Вологде» он открыто заявляет: «Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата... Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией». Несомненно, что «аферисты» и «дельцы» - это в условиях 70-х годов те, кто, спекулируя понятием «народ» и действительными народными бедами, пытался возродить подобие «махаевщины» времен гражданской войны, когда интеллигенция (все люди в пенсне и котелках) подверглись обструкции. Эта тенденция, получившая впоследствии свое воплощение в статье А. Солженицына «Образованщина», была хорошо знакома Шаламову (Один из поздних апологетов А. Солженицына, М. Бернштам, характеризует его позицию так: «Солженицын... против свободы катания интеллектуалов на народных спинах» (Дружба народов. 1992. № 4. С. 185). Подобное катание, как известно, прерогатива власти). Кроме «Четвертой Вологды» он откликнулся на нее рассказом «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме». Рассказ, построенный на колымских реалиях, как всегда у Шаламова, является и моделью общественных отношений, общественной психологии (в соответствии с постулатом писателя: «Лагерь - мироподобен» (Шаламов В. Вишера. С. 46)). Сопряжение с современностью, «злобой дня», подчеркнуто как бы беглым у поминанием о погибшем на Колыме «отце Медведевых» (последние - как нетрудно догадаться, Жорес и Рой Медведевы, игравшие заметную роль в диссидентском движении 70-х годов). Главный герой рассказа Леша Чеканов, как указывает Шаламов, «потомственный хлебороб», то есть крестьянин, представитель «народа» (то, что он еще и техник-строитель, для -Шаламова важно как показатель «полукультуры», очень поверхностной и быстро слетающей в лагере). Чеканов, которому Шаламов, повествователь рассказа, оказывал всяческую поддержку, «укреплял дух» в Бутырской тюрьме 1937 года (тоже знаковая деталь, символизирующая благородные порывы интеллигенции), на Колыме совершенно преобразился. Став десятником - распорядителем судеб заключенных, хозяином нашей жизни и смерти», как пишет автор, он вместе с бригадиром Полупаном, «природным крестьянским парнем» (тут комментарий не требуется), жестоко преследует рассказчика, пишет на него донос. За что все эти кары? За то, что тот как представитель интеллигенции якобы виноват во всех его, Чеканова, бедах: «Это вы, суки, нас погубили! Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов - грамотеев!» (Шаламов В. Колымские рассказы. Т. 2. С. 307). За этим воплем - олицетворением слепой и дремучей злобы - и стоит для Шаламова эксплуатирующая эту злобу, проповедующая версию об «обмане» народа интеллигенцией новейшая идеология народных «заступников» и доброхотов. Она неприемлема для писателя прежде всего потому, что она не по адресу: в метафизической коллизии «народ - интеллигенция» пропущено главное, вполне реальное звено - власть, государство (в рассказе дан недвусмысленный саркастический намек на то, что высшая иерархия власти «чрезвычайно разветвлена, разнообразна, дает простор для фантазии любого догматического и поэтического вдохновения»). Неприемлема она и морально, потому что платит черной неблагодарностью за помощь или желание помочь народу (кто откажет в этом русской интеллигенции?). Наконец, Шаламов не может принять эту идеологию, потому что она деструктивна и катастрофична, - она привела бы в новый кровавый тупик, к новому переделу общества под лозунгом некоей «подлинной власти народа», которой никогда и нигде не было и не будет (Шаламов, современник убийства Д. Кеннеди, - большой скептик относительно западных форм демократии, а у России, по его словам, «другая история») (Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 105 (о письме в «Лит. газету»)). Справедливость в рассказе отчасти восторжествовала - бригадир-садист Полупан зарублен заключенными, а «с Лешей Чекановым... я больше не встречался», - пишет автор. Этим открытым финалом Шаламов дает понять, что Чеканов, возможно, еще жив и где-то затаился со своей злобой на «грамотеев». Тут Шаламов, как и во многих других случаях, оказался пророком: на широких просторах свободной России и сегодня находится место ненавистникам интеллигенции и «радетелям» народа. Весьма современно звучали и мысли Шаламова из написанного тогда же рассказа «Галина Павловна Зыбалова» (сборник «Перчатка, или КР-2»): «Несчастье русской литературы... в том, что она лезет в чужие дела, направляет чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает ..» (Шаламов В. Колымские рассказы. Т. 2. С. 301). Именно эта черта русской литературы - склонность к проповедничеству, учительству, к «мечтательности» - и послужила, по глубокому и многократно высказанному убеждению Шаламова, одной из главных причин российской трагедии в XX веке. Эту вину она возлагает на «русских писателей-гуманистов второй половины XIX века» (Шаламов В. Письмо Ю. Шрейдеру // Московские новости. 1988. № 49), не называя имен. Однако имя Достоевского им все же проговаривается. «В наши дни Достоевский не повторил бы фразу о народе-богоносце» (Вопросы литературы. 1989. № 5. С. 243). И в этом отношении позиция Шаламова тесно смыкается с позицией Бунина. Близость взглядов двух выдающихся писателей свидетельствует о том, что при глубоком проникновении в суть российской беды художник не может не коснуться проблемы народа в ее критическом ракурсе. Идя по этому пути, он неизбежно придет к выводу, что миф о народе - один из величайших и один из опаснейших мифов российского общества в прошлом и настоящем. Трезвое, опирающееся на опыт наиболее зорких художников звание, подкрепленное всем современным научным инструментарием, предполагающим, как минимум, дифференциацию, и может стать истинным народознанием, в котором так нуждается Россия (Термин «народознание» впервые применен В. Г. Базановым. См.: Базанов В. Г. Русские революционные демократы и народознание. Л., 1974). |