НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ

собрание сочинений | общий раздел | человек Шаламов | Шаламов и Вологда | Шаламов и ... | творчество | Шаламов в школе | альбом | произведения Шаламова читает автор | фильмы о Шаламове | память | библиография

 


 

Юргенсон Л
Двойничество в рассказах Шаламова
 // Семиотика страха. Сборник статей. Сост. Н.Букс и Ф.Конт. — М.: 
Русский институт: изд-во «Европа», 2005. — С. 329-336.

 

Любовь Юргенсон Сорбонна, Париж Двойничество в рассказах Шаламова У героев «Колымских рассказов» Варлама Шаламова почти отсутствует чувство страха. В тексте лишь иногда проскальзывает безличное «страшно»: «Я разделил крупу на десять частей, но это оказалось слишком страшно» («Сухим пайком», I, 39[1]). Страх порождают сами вещи, ситуации; он как бы остается в воздухе, не захватывая героя. Как правило, герой находится вне события. Отсутствие экзистенциальной ситуации делает страх невозможным. В редких сюжетах возникает положение, в котором герой подвержен страху (например, в рассказе «Прокаженные»). Страх в текстах Шаламова всегда сопряжен с возвращением к жизни, испытывается при обретении организмом жизненных функций. Ср. в рассказе «Сентенция»: 

За равнодушием пришел страх — не очень сильный страх — лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятильника... Я понял, что боюсь уехать отсюда на прииск. Боюсь, и всё (I,360). 

Страх может возникнуть как воспоминание об ужасных эпизодах минувшего, уже по освобождении — как в рассказе «Припадок», где рассказчику являются «давние пугающие картины» (I, 367), но практически никогда не сопутствует непосредственно сильному переживанию. Ощущение ужаса отделено от вызвавшего его события. Разрыв между событием и его восприятием сообщает воспроизведению лагерной действительности двойственность: событийный план не совпадаете планом переживания. Это приводит к возникновению двойников. Образ «я» в рассказах Шаламова складывается из автобиографических элементов, принадлежащих разным персонажам, их фамилии меняются; например, Андреев, Голубев, Крист — эти герои воспринимаются как дублирующие «я» автора[2]. Так Шаламов создает целое поле автобиографичности, /329/ куда втягиваются разные герои. Категория «я» не соотносится ни с одним конкретным персонажем, по отношению к которому все остальные осознаются как «они». «Я» переходит от героя к герою и становится приемом, фокусирующим на нем внимание читателя. Это создает аналогию с движением прожектора, который освещает главное действующее лицо данного момента. В сущности, обретение «я» и составляет основное событие рассказа. Герои Шаламова пребывают в пограничных ситуациях, и понятие «я» к ним не всегда применимо. Если, вслед за Ю.М.Лотманом, отличать «Я» — местоимение от «Я» — имени собственного, то у Шаламова «Я» выступает как промежуточная инстанция, выражающая не «сущность говорения в первом лице»[3], а временного носителя экзистенции. «Я» у Шаламова инстанция не словесная, а онтологическая, подразумевающая выход из небытия. Поэтому категория «Я» может распространяться на персонажей, о которых повествуется в третьем лице. Автобиографичность рассказов не сводится, следовательно, к употреблению местоимения «я», но выражается в форме своеобразного двойничества: сюжет реализуется в том, что один из двойников, «Я» — носитель бытия, оказывается вытесненным за пределы жизни. В зависимости от типа взаимосвязи, существующей между двойниками, синхронической (в рамках одного рассказа) или диахронической (узнаваемой при сопоставлении нескольких текстов), двойничество у Шаламова может быть простым или осложненным. Сюжетный ход может удваиваться. Вариант простого двойничества сводится, как правило, к сюжету, основанному на гибели напарника (в рассказах «На представку», «Тишина», «Ягоды»). Двойничество осложненное раскрывается при сопоставлении автобиографических персонажей с героями, таковыми не являющимися. Иногда автобиографичность выявляется не сразу. Например, в рассказе «Одиночный замер» читатель колеблется, прежде чем соотнести авторское «я» с Дугаевым, так как герой погибает в конце рассказа. Все персонажи, чей внутренний мир описан в тексте, — автобиографичны, рассказ же кончается словами: «Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день». Автобиографичность Дугаева подтверждается при сопоставлении текста «Одиночный замер» с «Надгробным словом». Описанный эпизод произошел в лагерной жизни самого Шаламова. 

Умер Иоська Рютин. Он работал в паре со мной, со мной работяги не хотели работать. А Иоська работал. <...> В конце концов старший смотритель <...> велел дать мне «одиночный замер» (Надгробное слово, I, 369). /330/ 

В этом варианте уже известного сюжета погибает не заключенный, получивший одиночный замер, а его напарник. Двойничество перенесено в синхронический план. Таким образом создается, с одной стороны, пара двойников Дугаев / Шаламов, с другой — Шаламов / Рютин. Рютин — сосед Шаламова по бараку, и, когда за ним приходят ночью, рассказчик просыпается. Читателю не сразу понятно, за кем из них пришли. Рютин — шахматист, как и сам Шаламов. Выходя из барака, он хочет взять шахматы с собой, но надзиратель откладывает их в сторону: «Тебе они больше не понадобятся» (Надгробное слово, I, 369). Как видно из приведенных цитат, в ситуации биографического двойничества обновляются сюжетная функция предмета и его владелец, развязка же остается неизменной: предмет утрачивается. Потеря — сюжетный ход, объединяющий все рассказы Шаламова. Конечный смысл потери вещи символизирует потерю жизни, что делает предмет, в понимании претендующего на него, ненужным прежнему владельцу. Уязвимость права владения вещью — отражение хрупкости бытия ее владельца. Однако утрата предмета не обязательно означает гибель его хозяина, иногда она лишь признак временной смерти. Например, в рассказе «Посылка»: «Тут же кто-то ударил меня по голове чем-то тяжелым, и, когда я вскочил, пришел в себя, сумки не было» (I, 25). Тот же эпизод рассказывается в «Надгробном слове»: 

И я купил в магазине целый килограмм масла. <.. .> Я купил днем (работали ночью) и побежал к Шейнину — мы жили в разных бараках -отпраздновать посылку. <...> И тотчас я упал на землю от страшного удара по голове. Когда я вскочил, сумки с маслом и хлебом не было. <.. .> Много лет спустя я не мог вспомнить об этой краже без страшного, почти шокового волнения. А Семен Алексеевич умер (I, 370-371). 

В рассказ о смерти Рютина внесено пояснение: «что это такое (одиночный замер. — Л. Ю.), будет рассказано особо». Этим отдельным текстом является рассказ о Дугаеве, к тому времени уже написанный. («Одиночный замер» датирован 1955 годом, а «Надгробное слово» — 1960-м.) Нарушение хронологии — сознательный прием автора. Он сообщает особый смысл упоминанию о возможности написания текста, иначе — оставшийся в живых пишет рассказ, то есть свидетельствует об умершем. В осложненном варианте двойничества аналогичный эпизод повторяется с несколькими героями, один из которых всегда погибает. Приведу примеры из рассказа «Надгробное слово», где разные персонажи оказываются временными двойниками автора. /331/ 

1. У Николая Казимировича Барбэ была бережно хранимая вещь — верблюжий шарф, голубой длинный теплый шарф, настоящий шерстяной. Его украли в бане воры — просто взяли, да и всё, когда Барбэ отвернулся. И на следующий день Барбэ поморозил щеки, сильно поморозил — язвы так и не успели зажить до его смерти... (I, 369)

2. У меня был шарф, бумажный, конечно, но вязаный, настоящий шарф. <...> Когда этап наш сгрузили на прииске «Джелгала», передо мною возникло серое безулыбчатое лицо с глубоко засеченными,, северными морщинами, с пятнами старых обморожений. — Сменяем! -Нет. — Продай! -Нет. <...> Недели две боролся я с тенями воров, уверял себя, что это - тени, а не воры. За две недели единственно я, повесив шарф на нары прямо перед собой, повернулся, чтобы налить кружку воды, — и шарф сейчас же исчез, схваченный опытной воровской рукой. («Любовь капитана Толли», I, 436)

З. Начальник был парень подвижной, поворотливый. Молодыми глазами, но опытным взглядом оглядел он ряды своих новых работяг. Мой шарф заинтересовал его немедленно. <...> — Не продашь ли? — сказал чернобородый. — Нет, — ответил я. — Ну, как знаешь. Тебе шарф не нужен. («Ключ Алмазный», I, 526)

4. — Ты сам фашист, дурак, — сказал Андреев и пошел отдать кой-какие вещи товарищам — запасные портянки, старый, но еще крепкий бумажный шарф, чтоб к аресту не было ничего лишнего из вещей. («Июнь», I, 510) 5. Андреев показал записку смотрителя, расстегнул бушлат и размотал свой дырявый шарф. — Портянки мне надо, ребята, — сказал он, — мешок. — Да разве наши мешки, — начал молодой взрывник, но тот, что был постарше, толкнул товарища локтем, и тот замолчал. — Дадим тебе мешок, — сказал взрывник постарше, — вот. («Май», I, 518) /332/

Сравнение первого и второго отрывков позволяет выделить очередную пару двойников: Барбэ / Шаламов. Дальнейшее развитие того же мотива выявляет двойничество Шаламов / Рютин (ср. «Тебе они больше не понадобятся» / «Тебе шарф не нужен»). Охота за шарфом подтверждает, в свою очередь, двойничество между Шаламовым и Гаркуновым, героем рассказа «На представку», убитого за то, что он не захотел расстаться с теплой фуфайкой. Наконец, пятый отрывок, где герою удается обжечь себе ноги и попасть поэтому в больницу, обнаруживает двойничество между Шаламовым и целым рядом персонажей, «саморубов» и самоубийц, хотя рассказчик и утверждает в тексте «Дождь», что он не способен ни покалечить, ни убить себя. Мысль о самоубийстве, не раз являвшаяся Шаламову во время его лагерной жизни, была отвергнута, очевидно, благодаря сильному инстинкту самосохранения («Дождь») или, напротив, в результате душевной и телесной слабости («Термометр Гришки Логуна», «Тишина»). Но мысль эта постоянно присутствует в рассказах как один из возможных сюжетных ходов. В данном случае умирает не обладатель вещи, а его товарищ, тот, с кем он делится, то есть свидетель его лагерной жизни и временной смерти. Между моментом обладания вещью и моментом ее утраты авторское «я» делится на двух героев, один из которых гибнет, но развязка эта вынесена за пределы текста. Репетитивность ситуации, героев, предметов может быть расценена как знак возможного неограниченного повторения вариантов сюжета, а значит, незавершенности общего текста. Континуальность созидания текста превращает читателя в свидетеля самого процесса написания[4]. Локусом повествования становится само пространство смерти, пространство затемненное, так как рассказ ведется от лица умершего героя. Налицо реализация классической функции литературного двойника[5]. Исчезновение / приобретение вещи связано со смертью двойника и в рассказе «Ягоды»: 

Сухо щелкнул выстрел, и Рыбаков упал между кочек лицом вниз. <...> Баночка Рыбакова откатилась далеко, я успел подобрать ее и спрятать в карман. Может быть, мне дадут хлеба за эти ягоды — я ведь знал, для кого собирал Рыбаков. <...> Тебя хотел, — сказал Серошапка, — да ведь не сунулся, сволочь!... (I, 56). 

Происходит двойное замещение: рассказчик подменяет Рыбакова (обменивает его ягоды на хлеб), а Рыбаков — рассказчика (погибает вместо него). В рассказе «Академик» действие строится по аналогичному принципу. /333/ 

— Простите, — сказал академик (журналисту, пришедшему взять у него интервью. — Л.Ю.), вы не тот Голубев, что печатался во времена моей молодости <...>? <...>- Нет, сказал журналист. — Я не тот Голубев. Я знаю, о ком вы говорите. Тот Голубев умер в тридцать восьмом году (I, 224). 

Рассказ заканчивается фразой: «Плечевые суставы Голубева были разорваны на допросах в тридцать восьмом году». Голубев — автобиографический персонаж, от которого «отделился» погибший двойник. Таких примеров в рассказах Шаламова множество. Одним из наиболее ярких воплощений двойника автора является Мандельштам, герой рассказа «Шерри-Бренди». В отличие от большинства «двойниковых» ситуаций, где гибель происходит за кулисами, здесь описывается сам процесс смерти. «Жизнь входила в него и выходила, и он умирал. Но жизнь появлялась снова, открывались глаза, появлялись мысли. Только желаний не появлялось» (I, 62) (ср. «Не помню я никаких своих желаний тогдашних, кроме есть, спать, отдохнуть»[6]). Создание двойника — Мандельштама — позволяет Шаламову описать свою собственную смерть и в то же время воздвигнуть надгробный памятник поэту. Здесь автор пытался представить с помощью личного опыта, что мог думать и чувствовать Мандельштам, умирая, — то великое равноправие хлебной пайки и высокой поэзии, великое равнодушие и спокойствие, которое дает смерть от голода <...> («О моей прозе», ГУ, 364). Мандельштам умер в пересыльном лагере, во Владивостоке, так и не попав на Колыму. Шаламов не раз говорил, что он завидовал Мандельштаму. Шаламов побывал на Колыме, приобрел знания, отчуждающие от людей. За год до Мандельштама он побывал на той же пересылке, но уже узнав опыт Колымы, как посланник мертвых. Этот этап описан в рассказе «Тифозный карантин»; Мандельштам в «Шерри-Бренди» встречается с Шаламовым из «Тифозного карантина». 

Он вспомнил давнишний тюремный спор: что хуже, что страшнее — лагерь или тюрьма? Никто ничего толком не знал, аргументы были умозрительные, и как жестоко улыбался человек, привезенный из лагеря в ту тюрьму. Он запомнил улыбку этого человека навсегда, так, что боялся ее вспоминать («Шерри-Бренди», I, 65). 

Этот человек и есть Шаламов, пришедший сюда из рассказа «Тифозный /334/ карантин» (где он носит фамилию Андреев), чтобы стать свидетелем собственной смерти. 

Никто его не расспрашивал, хотя во всей этой транзитке немного было людей из тайги, а всем остальным суждена была туда дорога. <.. .> Лишний страх, к чему он? Здесь были еще люди — Андреев был представителем мертвецов. И его знания, знания мертвого человека, не могли им, еще живым, пригодиться («Тифозный карантин», I,66). 

Мандельштам замечает взгляд и улыбку Шаламова, потому что оба они принадлежат к миру мертвых, но Шаламов впоследствии вернется оттуда, тогда как Мандельштаму это не суждено. Ситуации, переживаемые шаламовским героем, суть ситуации смерти. Речь идет не только о возможности или близости гибели, а о реальном ее наступлении, о прохождении через нее — герой вытесняется из своего «я», подменяется двойником, которому уже не суждено из этого состояния выйти. (С точки зрения психологической раздвоение героя свидетельствует о чувстве вины, которое нередко сопутствует лагерному опыту: выживший чувствует себя нарушителем общей нормы, думает, что спасся за счет товарищей[7].) Двойничество создает в рассказе потаенный уровень повествования, отождествляемый с самой смертью, соотносимый с изложением от первого лица. В результате «поглощения» героем погибшего двойника — мотив приобретения предмета, в частности куска хлеба, унаследованного от умершего, очень важен во всей лагерной литературе — невозможное становится возможным: возникает документ о собственной смерти, свидетельство о временном пребывании в могиле. Удостоверенный судьбами двойников, документ обретает неоспоримую силу подлинника. 

 

Сайт: www.shalamov.ru