Михайлов
О.
В круге девятом. Варлам Шаламов. —
Слово.
№ 10, 14 марта 2003.
1 В 1966 году в издательстве «Советский писатель» мне предложили рукопись какого-то Шаламова, очевидно, надеясь, что я ее зарублю. Это были и сегодня не оцененные по заслугам «Очерки преступного мира». Прочитав их, я написал восторженную рецензию, которая, увы, никак не помогла изданию. Слишком «неудобной» даже для продолжавшейся по инерции «оттепели» была эта страшная картина преисподней уголовного мира, с которым Шаламов вел неотступную войну. Тогда же завязались наши добрые отношения с этим писателем, без которого я не мыслю русскую литературу XX столетия. Насколько мог, я пытался «легализовать» Шаламова-прозаика; его стихи уже выходили, хоть и обкусанные бдительными редакторами. Договорился с критиком В. Чалмаевым отвезти «Очерки преступного мира» в «Наш современник», полагая, что главный редактор — С. Викулов, уже как земляк Шаламова, вологжанин, напечатает их. Написал об этом Шаламову и получил коротенький ответ: «Дорогой Олег Николаевич. Однако и на этот раз ничего путного не получилось. Рукопись, которую я привез в редакцию, отвергли. Я понял, что натыкаюсь на стену. Единственное, что оставалось, — при случае напоминать о Шаламове, даже если приходилось выдавать желаемое за действительное. Так, в вышедшей в 1967 году в издательстве «Знание» брошюре «Любят ли ваши дети поэзию?» я не только дважды уважительно процитировал шаламовские стихи, но и написал заведомую неправду о судьбе злополучных «Очерков». Поводом послужило стихотворение популярного тогда поэта Эдуарда Асадова, в котором девушка-«трусиха» легко расправляется с двумя уголовниками, в то время как ее спутник «со спортивною фигурой» откровенно «дрейфит». Мне такой поворот показался безусловно фальшивым, и я разразился филиппикой: «Уголовный мир именно поэтому особенно опасен, что в нем действуют волчьи законы беспощадного отношения сильного к слабому, круговой поруки, кровавой мести. Недавно мне довелось рецензировать в рукописи книгу писателя В. Шаламова «Очерки преступного мира», которая должна выйти в одном из издательств. Книга эта должна стать обязательным чтением для родителей, ибо в ней очень ярко показано, каким страшным, античеловеческим существом является матерый рецидивист. Очерки В. Шаламова будят ответственность и вооружают общество в борьбе за искоренение преступности, так как показывают истинное лицо уголовника». Шаламов слишком хорошо знал преступный мир, так как прошел все девять кругов гулаговского ада. 2. Он был высок, худ, длиннорук, с круглой головой и неправильными чертами скуловатого лица, изрезанного глубокими складками-бороздами. И на лице этом — яркие синие глаза, словно вспыхивавшие при разговоре, когда разговор приобретал интересный для него поворот. Кисти рук у него были очень сильные — кисти, прикипевшие к тачке, хотя сами руки все время странно двигались, вращались в плечевых суставах. Ему выбили эти суставы при допросах, так же как повредили и вестибулярный аппарат: всякий раз, садясь, особенно если стул или кресло были низкими, он на мгновение терял сознание, эквилибр, ощущение пространства и не сразу мог в нем найти себя. В разговоре произносил слова отрывисто и даже отворачивал от собеседника лицо — не привычка ли после допросов? Говорил несколько в нос. Думаю, что как прозаик он был все-таки много выше, чем поэт, хотя стихи его отмечены несомненным и оригинальным даром и звукописью, и силой мысли. Ведь именно в прозе высказал он самое важное: о небеспредельности человеческих сил в столкновении с теми испытаниями, совершенно непредсказуемыми и невозможными, скажем, для века девятнадцатого, какие выпали на долю сотен тысяч людей. Силы зла, утверждал Шаламов, при известных обстоятельствах способны сломить и разрушить в любом человеке всё. Ибо возможности человека конечны, а зло может быть бесконечным, всемогущим, беспредельным. И там, в эпицентре зла, человек — заживо или нет — гибнет. Помню, как в ответ на мои восторги по поводу солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича» Шаламов положил мне на плечо свою большую, вздрагивающую кисть со словами: — Ах, Олег Николаевич! Еще один лакировщик появился в советской литературе... Он имел право сказать так. 3. Конечно, брошюрка моя о поэзии была элементарной, не вдавалась в тонкости стиха, и адресована была «просто читателю». Я послал ее Шаламову вместе с рецензией эмигрантского поэта и критика Георгия Адамовича на его книжку стихов «Дорога и судьба», напечатанной в парижской «Русской мысли». В зарубежье уже гремели шаламовские «Колымские рассказы», и Адамович так и назвал свой отзыв: «Стихи автора «Колымских рассказов». К тому времени в редакции «Литгазеты» лежала и моя рецензия — «По самой сути бытия». Но главный редактор А.Б. Чаковский все тормозил ее. 22 декабря 1967 года Шаламов отвечал: «Дорогой Олег Николаевич. Наконец появилась — вопреки всем тормозам — и моя рецензия в «Литгазете». Она была не в пример скромнее и скованнее отзыва Георгия Адамовича. Приходилось говорить полунамеками, осторожно обходя «лагерный опыт» автора там, где парижский поэт, напротив, обращал на него внимание, останавливался и «заострял»: «Сборник стихов Шаламова — духовно своеобразных и по-своему значительных, непохожих на большинство теперешних стихов, в особенности стихов советских, — стоило и следовало бы разобрать с чисто литературной точки зрения, не касаясь биографии автора. Стихи вполне заслужили бы такого разбора и, вероятно, для самого Шаламова подобное отношение к его творчеству было бы единственно приемлемо. Но досадно это автору или безразлично, нам здесь трудно отделаться от «колымского» подхода к его поэзии. Невольно задаешь себе вопрос: может быть, хотя бы в главнейшем, сухость и суровость этих стихов есть неизбежное последствие лагерного одиночества, одиноких, ночных раздумий о той «дороге и судьбе», которая порой выпадает на долю человека? Может быть, именно в результате этих раздумий бесследно развеялись в сознании Шаламова иллюзии, столь часто оказывающиеся сущностью и стержнем лирики, может быть, при иной участи Шаламов был бы и поэтом иным? Но догадки остаются догадками, и достоверного ответа на них у нас нет». Мне же поневоле приходилось переводить все в иную, «оптимистическую плоскость: «Поэта Варлама Шаламова читатель знает плохо. Прозаика — и того хуже. Между тем благодаря нравственной наполненности, серьезности содержания, выверенности слова и насыщенности жизненным трудным опытом — благодаря всему этому произведения Шаламова обладают в избытке той «учительной» силой, которая драгоценна всегда, а в наши дни, когда так много говорится о духовном формировании человека, в особенности» и т.д. 2 февраля 1968 года я получил от Шаламова развернутое послание, где он выразил ясно и твердо свое кредо — кредо гражданина и художника. «Дорогой Олег Николаевич, — писал он. — Благодарю Вас за рецензию в «Литературной газете». Формула Ваша отличается от концепции Адамовича: «Автор готов махнуть рукой на все былое». Я вижу в моем прошлом и свою силу и свою судьбу и ничего забывать не собираюсь. Поэт не может махнуть рукой — стихи тогда бы не писались. Все это — не в укор, не в упрек Адамовичу, чья рецензия умна, значительна, сердечна. И — раскованна. Сборник стихов — не роман, который можно пролистать за ночь. В «Дороге и судьбе» есть секреты, есть строки, которые открываются не сразу. Непоправимый ущерб в том, что здесь собраны стихи-калеки, стихи-инвалиды (как и в «Огниве» и в «Шелесте листьев»). «Аввакум», «Песня», «Атомная поэма» («Хрустели кости у кустов»), «Стихи в честь сосны» — это куски, обломки моих маленьких поэм. В «Песне», например, пропущена целая глава важнейшая «Я много лет дробил каменья/Не гневным ямбом, а кайлом», в самом конце сняты три строфы. В других поэмах ущерб еще больше, а «Гомер», «Седьмая поэма» и к порогу сборника не подошли. Нарушением единого потока сборника было включение стихов, написанных в трудных условиях на Колыме в 1949 и 1950 годах и выбранных из множества стихов тех лет: «Чучело», «Притча о вписанном круге» и некоторые еще. Но лучше было включить при всем их многословии и шероховатости, как след судьбы, как след настроений тех лет, как доказательство себе самому, как трудно было на Колыме складывать буквы в слова. В свое время Пастернак был против «Чучела» и понял всё только при личной встрече. В сборнике есть два «прозаических» стихотворения — «Прямой наводкой» и «Гарибальди». Эти стихи заменили снятые стихи о Цветаевой. Я написал более тысячи стихотворений. А сколько напечатал? 200? 300? — отнюдь не лучших. Я пишу всю жизнь. Дважды уничтожали мои архивы. Утрачено несколько сот стихотворений, тексты давно мной забыты. Некоторые присылают мне только теперь. Утрачено и несколько десятков рассказов, а напечатано в тридцатые годы лишь четыре. Сохранилась лишь часть (большая) колымских стихов — в свое время вывезенных на самолете и врученных мне в 1953 году. Эти колымские тетради (стихи 1937—1956 годов) числом шесть составляют более шестисот стихотворений. Часть из них вошла в сборники, в публикации «Юности». Таким образом в «Дороге и судьбе» — лучшие стихи — это стихи двадцати- и пятнадцатилетней давности. Я приехал в 1956 году после реабилитации с мешком стихов и прозы за спиной. Около ста стихотворений было взято журналами — каждый брал помаленьку. И я рассчитывал, что до славы остался месяц. Но начался венгерский мятеж, и сразу стало ясно, что ничего моего опубликовано не будет. Так продолжается и по сей день. Мне удается печатать по нескольку стихотворений в год — самых для меня не интересных, участвовать в «Днях поэзии», выпустить за 10 лет три сборника по два-три листа — с усечением и купюрами. Я смею надеяться, что «Колымские тетради» — это страница русской поэзии, которую никто другой не напишет, кроме меня. Теперь о поэзии мысли. Мне представляется крайне важным эмоциональная сторона дела, чувство, оттенок чувства, которые исследуются стихом, и только стихом в пограничной области между чувством и мыслью, составляющим суть, на мой взгляд, творческого процесса. Ведь творческий процесс больше отбрасывание, чем поиск. Мне кажется также крайне важной звуковая организация стиха, ритмическая его конструкция. И о том и о другом я не забываю никогда. Только это не аллитерация типа «мир — мор», которые и Цветаеву-то портили, уводили ее от главного — преодолений препятствий, воздвигнутых поэтессой перед самой собой, иногда выглядели героически истерически-героически. Эпигонов цветаевских эти «поиски» — задушили. У эпигонов Цветаевой это было бренчаньем (в отличие от бряцания Цветаевой), бренчаньем оружием весьма примитивным, простейшим оружием из огромнейшего поэтического арсенала. Для меня эта сторона дела становится предметом постоянной заботы. Чтоб не искать примеров далеко — вот стихотворение «Лицо», которое нравится Вам и которое Вы считаете «программным» для меня. Ведь в этом стихотворении все насквозь прорифмовано, ассоциировано. Без внимания к этой стороне дела у меня нет стихов. Мне кажется даже, что любой поэт в любом стихотворении всегда ставит малую или большую, но чисто «техническую» задачу — и разрешает ее. Эти задачи могут быть разнообразные: новая тема, рифма, мысль, размер, ритм... Всегда хочется вставить в строку какое-нибудь многосложное слово, прозаическое до демонстративности. Но я горжусь и тем, что звуковая организация стиха, звуковая опора строфы в моих стихах существует как бы позади мысли, внутри мысли. При проверке строка оказывается более совершенной, чем казалось на первый взгляд, и это должно дать читателю дополнительную радость, ту самую радость точного слова, которая важней всего для человека, работающего над стихом, над словом. Стихи — это всеобщий язык, потому нет дела, факта, события, идеи, которую нельзя было бы применить в стихах. Стихами можно сказать (а главное — найти!) многое, чего не найдешь прозой. Поэт, который заранее знает, что он хочет выразить в своем стихотворении, — это не поэт, а баснописец. На свете есть тысяча правд, но в искусстве есть только одна правда — правда таланта. Вот и все. Спасибо Вам большое. Остается еще сказать, что у меня нет равнодушной пушкинской природы (она была еще у Пастернака) и что пейзажная лирика — лучший род поэзии гражданской. Называя моих учителей, Вы ей-богу ошибаетесь, так же как и Адамович. Вся русская лирика начала века — вместе — Анненский и Блок, Мандельштам и Цветаева, Пастернак, а также десяток имен ниже этих, которые искали, нашли и могли бы составить славу поэзии любой страны. Вершина же русской поэзии — Тютчев. Поэт для поэтов — но жизнь. И пока нет своего языка — нет поэта. Вопрос новизны, вопрос творческой интонации — главнейший в поэзии, как и в искусстве вообще. Поэтическая интонация — это не стиль, но и не то объяснение, которое дается в литературоведческих словарях, авторы которых привыкли иметь дело с прозой. Поэтическая интонация гораздо шире, глубже, особенней, тоньше, сильнее, наконец — от любимых рифм до любимых мыслей. Сердечный Вам привет. Ваш В. Шаламов. Еще решил дописать для Вас страничку о прозаических моих опытах, о судьбе русской прозы. История русской прозы XIX века мне представляется постепенной утратой пушкинского начала, потерей тех высот литературных, на которых стоял Пушкин. Пушкинская формула была заменена постепенно описательным нравоучительным романом, смерть которого мы наблюдаем в наши дни. В этом разрушении пушкинского начала сыграли большую роль два человека — Белинский и Лев Толстой. Белинский, который всем твердил, что стихи можно объяснить прозой. Похвалы Белинского были троянским конем, завезенным в пушкинский мир, в пушкинский лагерь. Лев Толстой был вершиной практики описательного, нравоучительного романа, чуждого пушкинской мысли о жизни, пушкинской фразе. Лев Толстой клялся в верности Пушкину («Гости съезжались на дачу»), но это было суесловием. Ни в своей практике, ни в своем словаре, ни в своих литературных идеях ничего не было более чуждого Пушкину, чем Лев Толстой. Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учебу у автора моралистических рассказов. Но я хотел бы повести разговор вне моральной оценки деятельности Толстого, которая, на мой взгляд, привела и не могла не привести к большой крови. Его художественный метод, его советы писателям, его лукавый пример с тремя дневниками — для всех, для Черткова и для самого себя — осуждение Шекспира и похвалы Семенову, его записные книжки 200 вариантов цвета глаз Катюши Масловой — все это до такой степени удивительно для писателя. Характеры, развитие характеров. Эти принципы давно подвергаются сомнениям. Проза Белого и Ремизова была восстанием против толстовских канонов. Но нужно было пройти войнам и революциям, Хиросиме и концлагерям — немецким и советским, чтобы стало ясно, что самая мысль о выдуманных судьбах, о выдуманных людях раздражает любого читателя. А прозаики притворяются, давая людям из своих романов действительные имена, и думают, что спасут положение, что им не нужно будет переучиваться. Только, правда, ничего кроме правды. Документ становится во главу угла в искусстве, без документа нет литературы. Даже современного театра нет без документа. Но дело не только в документе. Должна быть создана проза, выстраданная как документ. Эта проза — в своей лаконичности, теплоте тона, отбрасывающая все и всяческие побрякушки, есть возвращение через сто лет к пушкинскому знамени. Обогащенная опытом Хиросим, Освенцимов и Северлагов, русская проза возвращается к пушкинским заветам, об утрате которых с такой тревогой напоминал в своей речи Достоевский. Свою собственную прозу я считаю поисками, попытками именно в этом пушкинском направлении. Ваш В. Шаламов». Увы, сегодняшняя художественная литература, сегодняшняя проза с ее постмодернистской низкопробностью, с ее глюками и люками в разное неведомое, к сожалению, этот стратегический прогноз Шаламова не подтверждает. 4. В начале 70-х я увлеченно работал над очерком «Величие и падение одесской школы». Меня привлек феномен группы молодых литераторов, живших в Одессе и оказавшихся после гражданской войны в Москве: Юрия Олеши, Валентина Катаева, Ильи Ильфа, Евгения Петрова, Эдуарда Багрицкого, Исаака Бабеля и некоторых других. Все они были, без всякого сомнения, людьми литературно очень одаренными, но имевшими, на мой взгляд, весьма шаткие нравственные устои. Впрочем, своя положительная программа у них имелась: в романтических или даже героических тонах воспевались те, кого бы мы назвали сегодня «криминальным элементом». «В романтическом ореоле, — писал я тогда, — являют они живую пирамиду — от талантливого тунеядца, фантазера и бытового скандалиста Кавалерова («Зависть» Ю. Олеши) к мошенникам по случаю — главбуху Прохорову и кассиру Ванечке («Растратчики» В. Катаева), далее — к профессиональному «симпатичному жулику» Остапу Бендеру («Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»), над которыми недосягаемо высится фигура бандита Бенциона Крика («Одесские рассказы» И. Бабеля). С другой стороны, эти писатели были воинствующими атеистами, стремившимися как можно больнее обидеть и оскорбить верующего, православного человека». Очерк должен был появиться в журнале «Наш современник». По командировке этого журнала я ездил в Одессу, читал в тамошнем спецхране подшивки периодики революционных лет, переписывал «православные» и «белогвардейские» стихи В. Катаева и Э. Багрицкого. Главный редактор «Нашего современника», ознакомившись с очерком, озабоченно сказал: — А вы не боитесь, знаете, что вас, так, за эту статью будут бить?.. Автор по молодости не боялся, хотя опасность исходила от неколебимых в литературе (если глядеть через очки того времени) авторитетов. Совсем по-другому отнесся к замыслу написать об «Одесской школе» Варлам Тихонович. Его, заслуженного зэка, очень волновала романтизация «уголовного элемента» в советской литературе (преимущественно 20-х годов). В своих «Очерках преступного мира» Шаламов посвятил этой теме специальную главку — «Об одной ошибке художественной литературы». В ответ на мою просьбу разрешить процитировать в «Одесской школе» отрывок из этой главы (оставшейся, как и вся работа, тогда в рукописи) он писал мне в мае 1972 года: «Дорогой Олег Николаевич! Есть смысл, мне кажется, эту «страничку» привести. «В двадцатые годы, — писал Шаламов, — литературу нашу охватила мода на налетчиков. Беня Крик из «Одесских рассказов» и пьесы «Закат» Бабеля, «Вор» Леонова, «Ванька Каин» и «Сонька Городушница» Алексея Крученых, «Вор» и «Мотька Малхамувес» Сельвинского, «Васька свист в переплете» В. Инбер, «Конец хазы» Каверина, налетчик Филипп из «Интервенции» Славина, наконец фармазон Остап Бендер Ильфа и Петрова — кажется, все писатели отдали легкомысленную дань внезапному спросу на уголовную романтику. На эстраде Леонид Утесов получил всесоюзную аудиторию с блатной песенкой «С одесского кичмана»... С одесского кичмана Утесову откликался многоголосый рев подражателей, последователей, соревнователей, отражателей, продолжателей, эпигонов: ...Ты зашухерила Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за «свежую струю» в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев. Несмотря на чрезвычайно слабое понимание существа дела, обнаруженное всеми упомянутыми, а также всеми неупомянутыми авторами произведений на подобную тему, эти произведения имели успех у читателя, а следовательно, приносили значительный вред. Дальше пошло еще хуже. Наступила длительная полоса увлечения пресловутой «перековкой», той самой перековкой, над которой блатные смеялись и не устают смеяться по сей день. Открывались Болшевские и Люберецкие коммуны. Сто двадцать писателей написали «коллективную» книгу о Беломорско-Балтийском канале. Книга эта издана в макете, чрезвычайно похожем на иллюстрированное Евангелие. Одна из притч «История моей жизни» написана М. Зощенко и всегда включалась в сборники его сочинений. Литературным венцом этого периода явились погодинские «Аристократы», где драматург в тысячный раз повторил старую ошибку, не дав себе труда сколько-нибудь серьезно подумать над теми живыми людьми, которые сами в жизни разыграли несложный спектакль перед глазами наивного писателя. Много выпущено книг, кинофильмов, поставлено пьес на темы уголовного мира. Увы! Преступный мир с Гутенберговских времен и по сей день остается книгой за семью печатями для литераторов и читателей. Бравшиеся за эту тему писатели разрешали эту серьезнейшую тему легкомысленно, увлекаясь и обманываясь фосфорическим блеском уголовщины, наряжая ее в романтическую маску и тем самым укрепляя у читателя вовсе ложное представление об этом коварном, отвратительном мире, не имеющем в себе ничего человеческого. Возня с различными «перековками» создала передышку для многих тысяч воров-профессионалов, спасла блатарей». В своем письме Шаламов добавляет: «Дополнение» возникло потому, что моя работа написана крайне сжато, конспективно. Сказать надо было так много, что как ни важна эта тема — а она очень важна, бесконечно важна — не было и нет времени на расширение аргументации, примеры и прочее. Но и сейчас — через пятнадцать лет после записи «Очерков преступного мира» — все остается по-прежнему, ни капли правды не проникло по блатному делу ни в литературу, ни на сцену. Казалось бы, что страшного в развенчании блатного мира? Недавно появились «Записки серого волка» — очередная «туфта» по этому важному вопросу. Не говоря уж о крайней претенциозности стиля, отвечает на этот вопрос не тот, кому надо отвечать. «Серый волк» — бандит, а не вор (Волжский грузчик — такая кличка для него в блатном мире припасена). «Серый волк» боится воров и врет, что их нет. Берется судить по вопросам, по которым не имеет права судить, судит вместе с «Москвой», вместе с «Литгазетой». Это — очередной опус шейнинского толка. Наш век — век документа. Появляется автобиография бандита. До воровского царства еще очень далеко. Но это все попутно, а «с» — дополнение может выглядеть так: О Бабеле можно сказать и больше. Кроме «Одесских рассказов» с Беней Криком, имевших огромный читательский успех, есть у Бабеля пьеса «Закат», шедшая в Художественном театре (2-м?), выросшая тоже на шуме блатной романтики «Одесских рассказов». «Закат» пользовался большим успехом, трактовался печатно как новый «Король Лир». Совсем недавно кинорежиссер Швейцер окунулся в блатную Шекспириану, поставив «Золотого теленка» — программную вещь «одесской школы» — по схеме «Гамлета» с монологами о суетности жизни, с шутом Паниковским и могилой шута. Если биндюжник Мендель Крик — это король Лир, то Остап Бендер Юрского — Гамлет, не меньше. Эллий-Карл Сельвинский, как он себя именовал в те годы для сборника «Мена всех» — каламбур, задуманный в поддержку ямбам Ильфа и Петрова в Вороньей слободке, дал свой фотопортрет в жабо из лебяжьих перьев. Близ портрета было стихотворение «Вор», вошедшее потом во все хрестоматии двадцатых годов и во все сборники стихотворений Эллия-Карла Сельвинского: Вышел на арапа, канает буржуй. И конец: ...Вам сегодня не везло, дорогая мадам смерть. Неумелое управление блатной лексикой не было никем замечено. На Колыме я читал ворам это стихотворение — для опыта, они отмахивались со злобой, да и верно — не для них ведь оно было написано. Второе широко известное стихотворение Сельвинского на блатную тему — это «Мотька Малхамувес» — всякий раз с разъяснением, что «Малхамувес» — это Ангел смерти — таких кличек у блатных нет, там все попроще, не так пышно. Это — остросюжетный рассказ об ограблении магазина, с блатной лексикой, более точной, чем в первом, «Воре», почерпнутой на этот раз из какого-нибудь официального пособия по «блатной музыке», где нет таких промашек, как «Вышел на арапа»: Красные краги. Галифе из бархата, Сюжетный опус «Мотька Малхамувес» пользовался большим успехом. Входил во все сборники Сельвинского. Вера Михайловна Инбер не хотела отстать от своих товарищей — конструктивистов в разработке этой эффектной темы. Но в отличие от прямой героизации «Вора» и «Мотьки Малхамувеса» блатная поэма В.М. Инбер имела нравоучительный конец с героем милиционером, смертью преступника под пулями власти в перестрелке. Главная же преступница, организовавшая ограбление, подбившая порчака на ограбление, скрывалась. Милиционер говорит своему начальнику: Дело его слабо. И конец: Ты, видать, таков, Так говорит перед смертью Васька, герой большой поэмы «Васька Свист в переплете». У того же автора (В.М. Инбер) есть большое количество «уголовных» стихотворений, входивших во все сборники поэта в те годы, и немалое количество романсов той же тематики. Отдал дань «перековке» и М. Зощенко, написав скучную документальную повесть «История одной жизни» о исправлении международного фармазона на канале. Даже губы скривить в улыбке не захотел — только восхищался и удивлялся, обводя чернилами бурную жизнь нового Бенвенуто Челлини. Пришвин в «Осударевой дороге» по уши в перековке. Все вещи Шейнина — спекуляция, особенно удивительная для следователя. Впрочем, Шейнин был следователем не по блатным делам. Количество примеров, разумеется, может быть умножено во сто крат. Я хотел бы напечатать «Очерки преступного мира» в любом журнале — специальном, ведомственном, провинциальном и т.д. Казалось, почему бы издательству бояться решения этой важнейшей темы? Боятся нарушить — не традицию, а душевный покой, свой и начальства. Желаю Вам всякого добра. С глубоким уважением В. Шаламов». Очерк «Величие и падение «Одесской школы» с обширными цитациями из Шаламова я подготовил для книги «Верность» в издательстве «Современник». Но директор и главный редактор убоялись опубликовать ее в первозданном виде, и пришлось срастить два очерка — «Верность» (эту статью я напечатал в № 1 журнала «Наш современник» за 1974 год) и «Одесскую школу» — в некий полукастрированный вариант под заглавием «В исканиях гуманизма». Однако и в этом виде это была если и не бомба, то бомбочка. Когда я пришел в книжный магазин на улице Черняховского и спросил книгу «Верность», мне ответили: «Вы знаете, ее у нас нет. Вчера приехал автор и скупил все экземпляры...» Из героев моей «Одесской школы» тогда был жив только Валентин Петрович Катаев. Его, разумеется, должно было возмутить многое в моем очерке. Например, высказывание Бунина, тогда у нас неизвестное: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки». Поэтому нетрудно было догадаться, кто был «автором», скупившим книгу. А «Верность» с благодарностью я послал в дар Варламу Тихоновичу и получил от него подарок — третью книгу стихов «Московские облака». 5. Довольно долгое время я был автором «Краткой литературной энциклопедии», написал туда о Бунине, Блоке, Андрее Белом, Гиппиус, Шмелеве, подготовил и обширные статьи — «Русская литература XX века», «Русская советская литература» (эта статья была сильно испорчена, и я поставил под ней псевдоним — Д.Н. Агарков — фамилия матери моего друга Д.Н. Ляликова), «Русская эмигрантская литература» (снята на стадии сверки по требованию Главлита) и т.д. И, конечно, хотел написать о Шаламове, о чем и сообщил ему. 20 апреля 1972 года он отвечал: «Дорогой Олег Николаевич. К сожалению, очень скоро я потерпел поломку в личной жизни и на какой-то срок мне было не до «литературы». Статью о Шаламове для «Литературной энциклопедии» написал другой человек.
сайт: www.shalamov.ru |