АВВАКУМОВА ДОЛЯ
//
Иванов В.В. Избранные труды по семиотике и истории культуры. – М., 2000. – Т.2
45 лет назад Б. Л. Пастернак дал мне почитать две толстые общие тетради, полученные им от ссыльного поэта, стихи которого были записаны в них чернилами ровным почерком. Он просил меня обращать внимание на сильные места: ему нужно скоро написать автору. Отыскать удачные строки в поэзии Шаламова нетрудно. До cих пор я часто читаю себе вслух то, что нашел в тех тетрадях и в книжках, которые мне потом дарил Шаламов. Я думаю, в будущие антологии русской поэзии войдет его четверостишие: Все те же снега Аввакумова века, Я читал стихи Шаламова несколько дней. Потом Пастернак попросил вернуть ему тетради, он собрался писать письмо. Оно теперь напечатано, и не раз, вошло в последнее издание его собрания сочинений. Письмо Варламу Тихоновичу Шаламову, который, отбыв свой второй 14-летний лагерный срок, вынужден был, не получив разрешения на выезд, остаться на Колыме на вечное поселение, датировано 9 июля 1952 г. — последним и очень жутким годом сталинского правления. Пастернак начинал с оценки достоинств Шаламова — его острой наблюдательности, восприимчивости к осязательной, материальной стороне слова. Серьезность его отношения к поэту видна в основательности критики: он совсем не отделывается общими замечаниями, а, как он делал только в переписке с близкими людьми, обсуждает с Шаламовым то, что Пастернаку чуждо в современной поэзии, в том числе и собственной. В письме, отправленном по почте, он сетовал на дурное воздействие «общественного нигилизма революции». Письмо дошло до Шаламова, Он вспоминает об этом в тексте, названном «За письмом», в «Колымских рассказах», в книге «Воскрешение лиственницы». Узнав из радиограммы, что ему есть письмо, он добирается за ним, проехав 500 километров, сперва на собачьей упряжке, потом на оленьей и, наконец, на машине, которая терпит аварию. Пастернак оказался прав, предсказывая в конце письма перемену к лучшему. После смерти Сталина Шаламов возвращается с Колымы: 12 ноября 1953 г. он в Москве, и на следующий день видится с Пастернаком, стихами которого, по словам Шаламова, он жил 20 лет своей каторги. В Москве оставаться еще нельзя — реабилитация пришла только в 1956 г. Из Калининской области, где временно поселился Шаламов, он продолжает переписку с Пастернаком, и тот отмечает проницательность мыслей Шаламова о рифме как орудии поисков. Аналитический ум Шаламова сказался в его необычных для поэта суждениях о будущем науки о литературе: он ждал от нее установления законов, развивающих прозрения чрезвычайно им ценимого Андрея Белого. Высокая и странная фигура Шаламова запомнилась в дни после смерти Пастернака, возле его дачи и потом на могиле. Тогда он написал и читал стихи, выразившие общее чувство: Толпа гортензий и сирени Вскоре мы начали читать самиздатские тексты лагерных рассказов Шаламова — едва ли не самого оригинального и убийственно точного литературного воплощения пережитого времени. Помню разговор о них с Фридой Вигдоровой, которая раньше многих оценила их несравненную достоверность и нравственную силу и волновалась, что им не дадут дойти до печати. Она была права, прозу Шаламова стали публиковать в России только после реформ, начиная с 1988 г. Его полная тематическая и стилистическая бескомпромиссность, отсутствие фальши и традиционности делали сосуществование с официальной советской прозой невозможным. В нашей неофициальной литературной и общественной среде после-хрущевского времени судьба и проза Шаламова были из самых заметных явлений. Мы с ним тогда сблизились, часто встречаясь у Надежды Яковлевны Мандельштам. Ее воспоминания были для него примером нового вида литературы, одновременно документальной и обладающей своей, прежде невиданной формой. В эссе о прозе Шаламов иллюстрирует этой книгой мысль о возникновении новых документальных литературных форм, приходящих на смену роману и рассказу, отжившему свой век. Читая машинопись «Колымских рассказов», полученную от автора, я задавал себе и ему вопрос: не служит ли он сам, его человеческая и литературная судьба опровержением его тезиса о том, что лагерь лишает прошедшего через него всего человеческого, что в лагерном опыте есть только отрицательный смысл. Отвечая на мои сомнения, Шаламов настаивал на своем. Он боялся ложного утверждения очистительной роли этого полностью негативного испытания. Я все же продолжаю считать его собственную судьбу поразительной. Не потому только, что при изначальной хрупкости своей, о которой сокрушалась его мать, он остался жив, а кругом «все умерли»; так начинается «Надгробное слово» в книге «Артист лопаты». Он испытал нечто подобное физической смерти: из-за пеллагры опадала кожа, с рук его сняли перчатки из собственной кожи, с ног — ноговицы (об этом — рассказ «Перчатка» в книге «Перчатка, или КР-2»). Он пишет о годах, когда изнуренный голодом и каторжным трудом на приисках, он не прикасался к книгам, когда казалось, что забыты обычные человеческие чувства и слова повседневного языка, а мозг перестал думать. И о том, как постепенно к нему возвращалась жизнь, способность говорить, читать, писать стихи. То, что физически он был все же разрушен, бросалось в глаза даже до его последних старческих хворей, отнявших у него сперва слух, потом зрение, вернувших лагерные страхи и привычки. Когда я шел с ним рядом по улице, становилось больно: полностью была расстроена координация движений. Вспоминая многократные побои, через которые он прошел в лагере, Шаламов писал: «Колыма неоднократно испытывала мой вестибулярный аппарат, испытывала не только мой "синдром Меньера", но и мою невесомость в абсолютном, то есть арестантском, смысле. Я прошел экзамен, как космонавт для полета в небеса, на ледяных колымских центрифугах». И эта высоченная фигура, все составные части которой двигались порознь, была сверходухотворенной. Надежда Яковлевна Мандельштам как-то мне сказала, что внешность Шаламова ей напоминает современную авангардистскую скульптуру из железа. Не только его стихи и проза, родившиеся из смертоносного опыта, он сам оставался произведением искусства. В нем была страстность. В его мыслях, в категорическом отрицании советского режима. Когда в декабре 1965 г. состоялась первая (после почти сорокалетнего перерыва) политическая демонстрация в защиту Синявского и Даниэля, Шаламов, двадцатилетним юношей участвовавший в предыдущей демонстрации оппозиции в ноябре 1927г. под лозунгом «Долой Сталина!», пришел к Пушкинской площади. Когда, встретившись через несколько дней у Надежды Яковлевны, мы с ним делились впечатлениями, он сказал мне, что стоя в переулке, сосчитал, сколько было участников. И нашел их число обнадеживающим. Отомстить за замученных и погибших он считал своим и нашим общим долгом. Сейчас и на Западе, и в России я встречаю людей, для которых именно в рассказах Шаламова выражена суть того страшного периода истории. Экзистенциальный смысл его прозы начал открываться современному человеку, чуждому обольщений времени оттепели. Но я не думал, что мне предстоит еще раз встретиться и с биографией Шаламова. Три года назад в Библиотеке конгресса в Вашингтоне я готовил выставку архива русской православной церкви на Аляске. Мне стали попадаться бумаги, касавшиеся священника Тихона Николаевича Шаламова, проведшего на Алеутских островах больше десяти лет. Я не сразу понял, что это — отец писателя, родившегося уже после того, как священник вернулся в Вологду, и об Алеутских островах напоминал только стоявший в его квартире заветный музейный ящик с собранными там редкостями — индейскими стрелами, алеутскими топорами, культовыми предметами эскимосов. Портрет отца, очерченный Шаламовым в книге воспоминаний о юности — «Четвертая Вологда» и преображенный в рассказе «Крест», мне кажется его литературной удачей. Отца он не щадит, все в нем ему чуждо и его раздражает, даже его сияющие галоши. Они помешали будущему писателю как следует разглядеть события начала 1917 г.: отец взял его с собой, чтобы показать и объяснить происходящее на улицах Вологды, и поэтому «Февральская революция начинается для меня с блеска галош». Варлам Шаламов через все жизненные испытания пронес свои детские нелады с отцом. Он все в жизни решил делать наперекор отцу — священнику, не ладившему с прежней церковью и примкнувшему в 1920-е годы к обновленческому движению, возглавляемому Введенским. Последнего он рисует скорее с симпатией, бунтовщики ему близки. Но религия ему не по душе. Выходец из семьи, где в нескольких поколениях подряд мужчины становились священниками, Варлам Шаламов хочет обойтись без Бога. В очень сильном рассказе «Необращенный» (из книги «Левый берег»), не соглашаясь с заведующей отделением больницы, которая склоняет его к вере, он возражает: «Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? — фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга. Я думал, что давно забыл такие слова. И вот вновь явились слова — и главное, повинуясь моей собственной воле. Это было похоже на чудо. Я повторил еще раз, как бы читая написанное или напечатанное в книжке: - Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?» Ему и Достоевский, которого он противопоставлял нелюбимому им Толстому, казался внерелигиозным писателем. Едва ли не основная черта житейской позиции Шаламова — полная независимость. Никому ничем не быть обязанным, никого не просить, отказаться от посылок, от любой помощи. Только на самого себя надеяться, зная, что всякий другой в лагере может предать. Когда думаешь о Шаламове, из русского прошлого, из великих образцов литературы и жизненного геройства прежде всего встает Аввакум. Шаламову это сравнение тоже приходило на ум. В небольшой поэме «Аввакум в Пустозерске» есть несколько признаний автора, которые он постеснялся или не мог сделать в лирике, написанной от первого лица. В ней читается и его отрицание церкви и обряда ради высшей суровой истины: Наш спор — о свободе, Вместе с Аввакумом Шаламов вошел в многовековую историю русского мученичества, долготерпеливого и гордого борения за право на свободу и правду. Он не признавал расхождения слова с делом. Шаламов был осознанным врагом диктатора. Его арестовали первый раз в год полного прихода Сталина к власти — в феврале 1929 г. Он был арестован в помещении подпольной типографии. Продержав полтора месяца в одиночке Бутырской тюрьмы, его осудили на 3 года лагерей за распространение текста, направленного против Сталина, — «Завещания Ленина». В незавершенной последней книге «Вишерский антироман» Шаламов описывает и радость, охватившую его в одиночке, где он ощущал великое душевное спокойствие, и свой первый путь на каторгу. На нем начальник конвоя раздевал его «догола и ставил на выстойку под винтовку вольного чалдона». Эта сцена описана в рассказе «Первый зуб». А в лагере он несколько раз тогда попадал в карцер, сперва на четыре месяца, во время которых шло новое следствие с бесконечными допросами, потом на два. За этим последовал новый приговор, обрекавший его на тяжелые физические работы до конца заключения. В 1932 г. Шаламов возвращается в Москву и начинается 5-летняя пора его журналистской и литературной работы — передышка перед следующей длительной каторгой. С литературным миром, преимущественно новолефовским и конструктивистским — Бриком, Третьяковым, Асеевым, Сельвинским, Шаламов познакомился без всякого энтузиазма еще до первого ареста, когда он приехал в Москву из Вологды и окунулся в мир увлекательных политических, философских и литературных диспутов. Литературу 1920-х годов он знал и отталкивался от цветистости прозы, в которой видел литературщину. Если чему в ней и учился Шаламов, то это умению совсем коротко сказать о том, чего нет в природе северных краев Азиатской России, жестокой, как люди: «На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы — яркие, торопливые, грубые — не имеют запаха. Короткое лето — в холодном, безжизненном воздухе — сухая жара и стынущий холод ночью» (Воскрешение лиственницы). О том же в поэме про Аввакума: Здесь птичьего пенья Эти стилистические черты Шаламов стремится довести до полного аскетизма. Лучшие его рассказы не больше страницы-двух. Но это не миниатюры, а куски кровоточащей действительности. С тягостью перенесенного Шаламовым после второго ареста вряд ли что сравнится. Один донос, приговор и лагерный срок следовал за другим. Большую часть каторжного времени, около десяти лет, Шаламов провел на самых тяжелых геологических работах, на приисках, на шахте, в забое. Силы от него уходили. Он попадал как доходяга в больницы. Шаламов научился так рассказывать о физиологии заключенного, чей организм совсем разрушен, что в любых подробностях нет натурализма. В том, как в лагере человека покидают самые обычные его функции, видишь бесчеловечность режима, проклятого рассказами Шаламова навсегда. Я вспоминаю старое изречение о том, что в России литература вынуждена заменять все отсутствующие общественные установления. У нас не было Нюрнбергского суда, никто не осудил людоедов, загубивших десятки миллионов самых смелых и одаренных русских людей, многие из виновных обладают и сейчас финансовой или политической властью. Но у нас есть книги Шаламова. В них сказано все главное, что надо знать о том времени. Я бы каждого, кто смеет звать нас в коммунистическое далеко лагерей и тюрем, заставил читать или слушать каждое утро по рассказу Шаламова. Тем, кто стремится опять к власти, построенной на костях и на крови, я прописал бы ежедневное чтение тех рассказов, где Шаламов показывает, как адская машина расправлялась со своими слугами, надзирателями, палачами. Одну сторону сочинений Шаламова я особенно понял и оценил только в последние годы, задумываясь о несчастьях сегодняшнего дня, вызванных разгулом преступности в России. Шаламов это предвидел. В своих «Очерках преступного мира» он предупреждает об опасности снисхождения к профессиональным преступникам. Его описания той меры противочеловеческого или того беспредела (само слово, по его утверждению, из блатного словаря), до которого доходили блатари в лагерях, обратным светом падают на все теперь происходящее. По словам Шаламова, советская власть использовала уголовников в борьбе с интеллигенцией. Советской власти нет или то, что от нее осталось, ловко сменило названия и вывески. Но торжествует не интеллигенция, которую притесняют как только можно, применяя и новые средства материального давления. Торжествуют уголовники — былая опора преступной власти. Шаламов был внимательным историком. Во всем том, что он торопился записать, день и ночь работая целое десятилетие после возвращения с Колымы, есть почти дословно переданные рассказы очевидцев, давно погибших и часто не оставивших никаких других свидетельств кроме этих обрывков воспоминаний. Будущие историки должны будут всерьез заниматься достоверностью рассказов о фармакологии и гипнозе на службе тайной полиции, со слов заключенного чекиста переданных в рассказе «Букинист». Лагерь рождает и свою мифологию, целый мир таинственных слухов и догадок. Как писатель, стремившийся к документальной точности, Шаламов передал и эту сторону лагерной действительности. Мне хотелось бы надеяться, что ужасы политической жизни сталинской России, отчасти все еще для нас живые или искусственно оживляемые политиканами, со временем отодвинутся. И тогда в стихах и прозе Шаламова засверкают те стороны, которые сейчас заглушены для многих связью с новейшей историей. Не пепел, стучащий в сердце и зовущий к возмездию (образ из «Тиля Уленшпигеля», которым кончается поэма об Аввакуме), а живые образы природы могут тогда стать особенно притягательными. У Шаламова был подлинный поэтический дар. Он разглядел многое в природе Дальнего Северо-Востока, чего вообще наша литература не касалась до него. Меня особенно привлекает то, как он изнутри чувствует душу растений. Лиственница и стланник нашли в нем своего поэта. Он всем существом искалеченного лагерника сочувствует корням умирающей лиственницы. Его любовь к животным уже в детстве затрудняла ему жизнь среди семьи, занимавшейся охотой, рыболовством, животноводством (и убоем скота). Он был поэтом всего живого, прирожденным лириком и оттого меньше всего годился для той жизни среди страданий всех существ, на которую его обрекла судьба. И, может быть, поэтому так пронзительны те его произведения, где несмотря ни на что сохранившаяся любовь к природе только оттеняет чудовищность совершаемого с людьми. Деревья, живущие, как лиственница, многие сотни лет воплощали для него преемственность не прекращавшегося веками русского страдания. Так же будущая история литературы и жизненный подвиг самого Шаламова, построившего словесный памятник миллионам погибших в тех лагерях, откуда ему дано было выйти. |