Есипов В. Воспоминание о лете 1991
// Свеча. – 1994. – № 1. – С. 4.
Атмосфера нравственной строгости – первое, что необходимо для разговора о писателе. На первых Шаламовских чтениях, проходивших в Вологде летом 1991 года, эта атмосфера создалась сама собой, когда все участники чтений пришли к дому у Софийского собора. Имя Шаламова объединило всех, кто откликнулся на приглашение и приехал сюда, оставив другие важные дела, – исследователей и переводчиков из Америки, Англии, Франции, писателей и критиков из Москвы и Ленинграда (тогда еще не переименованного), рядовых преподавателей литературы из Вологды и других городов. Эта неакадемическая пестрота, пожалуй, лучше всего отвечала духу писателя, который подчеркивал, что «в каждой семье, и в деревне, и в городе, среди интеллигенции, рабочих и крестьян были люди, или родственники, или знакомые, которые погибли в заключении. Это и есть тот русский читатель – да и не только русский, – который ждет от нас ответа»... Собственно, это были вторые по счету чтения – первые состоялись годом раньше в Москве, в ЦДЛ, и как-то затерялись среди тогдашних бурных событий, литературных и политических напомню, что незадолго перед этим в ЦДЛ бушевали молодчики «Памяти»). Может, те чтения прошли очень незаметно для столицы еще и потому, что Москва и никогда прежде – за редким исключением – не оказывала писателю ни поддержки, ни внимания. «Шаламов был оскорбительно холодно принят в литературном мире», – констатировал один из москвичей, выступавших на шаламовском вечере. Почти не сохранилось в столице и следов бытия писателя: дом на Беговой, где он долго жил, снесен, другой дом стандартный, неинтересный, и остались только две горестные вехи его пути – палата 244 в доме престарелых и инвалидов на Планерной, да могила на Кунцевском кладбище. Поэтому и стала теперь Вологда такой притягательной: здесь сохранилось – на удивление – очень многое, окружавшее юность Шаламова. Так предопределилось – на много лет вперед – место паломничества всех почитателей таланта Шаламова, место раздумий о его судьбе и судьбе России... Сегодня уже мало кто сомневается в том, что Шаламов – один из крупнейших русских писателей XX века. И эпитет «великий», как говорил, открывая чтения, московский писатель А. 3лобин, не является преувеличением – хотя бы потому, что звучит на разных мировых языках. Этому единодушию соответствует живая читательская реакция на «Колымские рассказы», которая на тех же языках выражается одним словом – потрясение. Слезы на глазах Сабины Брейар – преподавательницы литературы из г. Пуатье (Франция) – говорившей о своем восприятии Шаламова, могли быть и итальянскими, и японскими, и бурскими (на язык буров, африкаанс, рассказы о Колыме были переведены еще в конце 60-х годов). Такого воздействия литература достигает только тогда, когда перестает быть просто литературой, и становится, как писал сам Шаламов, «собственной кровью и судьбой». Сегодня ясно видно, что не одна только «лагерная тема» определяет ошеломляющее действие его прозы. Есть в ней нечто большее, затрагивающее самые основы человеческой сущности в ее нагой и нелестной для «хомо сапиенс» первородности. Рассказы Шаламова – не просто зеркало «социального эксперимента», проведенного в нашей стране, а по высшему счету – зеркало всего рода людского. Понимание того, что смотреться в него крайне необходимо и полезно – чтобы не обрасти вновь первобытной шерстью – это понимание, вероятно, объединяет и почитателей таланта писателя на разных широтах. Еще при жизни Шаламова И. П. Сиротинская высказывала ему свое ощущение от «Колымских рассказов»: полная адекватность страшному жизненному материалу – только так можно писать о лагере, только этому веришь безусловно. Тогда такие отзывы были редки: вершиной правды считался «Иван Денисович» А.И. Солженицына. Теперь мы знаем, чего стоило Шаламову достижение этой адекватности. «Каждый рассказ, каждая фраза прокричана в пустой комнате – я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить», – писал он. При таком накале чувств не оставалось места ни литературщине, ни расчету, ни оглядке на цензуру – писатель отчитывался только перед собственной совестью, перед памятью о миллионах замученных. Недаром он признается в письме к Пастернаку в 1956 году: «Вопрос «печататься – не печататься» – для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые перешагнуть я не могу». Высота задач, ставившихся художником перед собой, предъявляет совершенно особые требования к науке шаламоведения. Выступая на чтениях, И. П. Сиротинская вновь говорила об адекватности – на этот раз в связи с исследованием творчества писателя. Оно требует, во-первых, полной нравственной отдачи и, во-вторых, отказа от привычных стереотипов. Вряд ли случайно, что в нашей стране до сих пор не появилось глубоких литературоведческих работ о Шаламове, как не нашлось и энтузиастов-профессионалов, целиком и безраздельно посвятивших себя его творчеству. Может, виной тому еще и неполнота наших представлений о Шаламове (значительная часть его наследия была опубликована только в 1993 году и многое еще ждет публикации). В конце концов, дело, видимо, в грустных обстоятельствах нашей переходной эпохи, которую называют еще и эпохой «просроченных литературных открытий»... Естественен вопрос: насколько дальше ушло – и ушло ли – в осмыслении Шаламова зарубежное литературоведение? Судить об этом трудно, поскольку статьи и рецензии зарубежных авторов у нас почти неизвестны. Между тем, как подчеркнул, выступая на чтениях-91 М. Никольсон (Оксфорд, Великобритания), на Западе Шаламова читают и изучают уже почти двадцать пять лет. Библиография, которую привел М. Никольсон, весьма внушительна, и закономерно, что видное место в ней занимают статьи наших соотечественников, живущих в эмиграции, – М. Геллера, А. Синявского, Ю. Мальцева, Л. Тимофеева и других. Столь же закономерно, что произведения Шаламова со времени их первой публикации на Западе рассматривались как иллюстрация – уникальная по художественным достоинствам, но все же иллюстрация эпохи «коммунистического тоталитаризма». Характерен факт, о котором сообщил М. Никольсон: «Колымские рассказы» послужили одним из основных документальных источников известному английскому историку Р. Конквесту в его книге (пока не изданной у нас) «Арктические лагеря смерти». В последние годы, как заметил гость из Оксфорда, этот излишне политизированный и утилитарный подход преодолевается, и уровень анализа творчества Шаламова идет ввысь. Многим на Западе стала понятна самоценность художественного мира писателя, открывшаяся во многом благодаря публикации стихов из «Колымских тетрадей». До восьмидесятых годов Запад почти не знал Шаламова как поэта. Надо подчеркнуть, что сам писатель был далеко не в восторге от практики публикации своих произведений на Западе. Дело не только в том, что он, нищий, не получал за них ни гроша. Его возмущала прежде всего бесцеремонность западных издателей, использовавших «Колымские рассказы» как ходкий политический товар. А публикация рассказов в нью-йоркском «Новом журнале» Р. Гуля – мелкими порциями, растянутая на десять (!) лет, с 1966 по 1976 год – воспринималась им как прямое оскорбление и провокация. Все это и вызвало известное письмо в «Литературную газету». Отрывок из записей Шаламова, публикуемый в этом выпуске, думается, внесет ясность в ситуацию с письмом, обросшую слухами и домыслами. Если исходить из того, что освоение наследия Шаламова – и у нас, и на Западе – переживает период первых подступов, тем более важно с самого начала определить новизну сделанного им в литературе. Первые чтения в Вологде немало способствовали этому. Мысль об особой, первопроходческой, своего рода реформаторской деятельности Шаламова в литературе XX века была лейтмотивом многих выступлений. Характерно, что эта мысль стала уже постулатом для молодых российских критиков новой волны. По мнению А. Архангельского (Москва), «Шаламов одним из первых почувствовал исчерпанность целого периода мировой литературы». А М. Золотоносов (Санкт-Петербург) посвятил этой теме свой темпераментный и острополемичный доклад. «Для внимательного и вдумчивого читателя прозы Шаламова доверие к принятым беллетристическим стандартам подорвано навсегда. Шаламов дает такую правду, такую достоверность, такие финальные состояния и экстремы, на фоне которых все прочее – выдумка, гиль, порошок, искусственные конструкции», – подчеркивал критик. В основе шаламовского творчества, как справедливо заметил он, – этические императивы русской классики: литература как «способ жить», где гордое одиночество исключает «общинное роение», где главный движитель – «не могут молчать». Но, взяв у своих великих предшественников эти высокие заповеди, писатель резко разошелся с ними в понимании того, что есть человек... «Компрометация человека» в «Колымских рассказах» достигает апогея. Человек разоблачен, развенчан как вид», – таков один из основных тезисов М. Золотоносова. Со многим здесь можно согласиться, но все же абсолютизировать эту черту рассказов Шаламова было бы неверно. Увиденное и пережитое на Колыме, несомненно, окрасило пессимизмом философию писателя. Она стала отражением той кровавой реальности, которую не знали и не могли знать русские писатели-гуманисты. («Даже Достоевский, который многое угадал, прошел мимо практического решения этого теоретического вопроса», – горькое замечание из «Четвертой Вологды».) И все же Шаламов не отрекался от веры в человека. Задавая себе вопрос: «Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла?» – он подразумевал не только отрицательный ответ. Речь идет о духовном сопротивлении, для которого остается место и в лагере, и за его пределами... «Формула моей жизни – сопротивление злу». Эти слова Шаламова, приведенные в докладе Мирей Берютти (Франция), лучше всего раскрывают его философию. Как подчеркнула исследовательница, ключевой образ стихов Шаламова – образ человека, плывущего против течения (стихотворение «Вверх по реке»). Этот образ тождествен всему строю души писателя и находит множество проявлений в его жизненной биографии. Автор этих строк, посвятивший свое выступление теме «Шаламов и традиции русского Сопротивления», стремился показать, насколько глубоко связано жизненное поведение и творчество писателя с заветами освободительной борьбы, которую вела русская интеллигенция. В наше время всеохватной переоценки ценностей фигура Шаламова восстанавливает связь времен, связь поколений. Поразительное богатство личности Шаламова, сумевшего после лагеря «собрать себя по осколкам», открывает огромные возможности для исследования. Его кругозор настолько широк и всеобъемлющ, что нет, кажется, явлений в отечественной и мировой культуре, с которыми он не был сопряжен. Не случайно американский переводчик и славист Д. Глэд говорил на чтениях, что переводил рассказы Шаламова с таким чувством, будто Вергилия и Гомера. В отечественной традиции проза Шаламова вполне сопоставима с прозой Пушкина (он и сам подчеркивал эту преемственность). Ряд тонких наблюдений на эту тему изложил в своем докладе еще на первых чтениях профессор Ю. Шрейдер (Москва). В поэзии Шаламова ощутима его связь с традициями серебряного века и еще ранее – с Баратынским и Тютчевым... Немалую сложность для исследования таит тема «Шаламов и религия». Попытка раскрыть ее, сделанная на чтениях А. Свиридовой (Москва), была чрезвычайно интересной. Несмотря на высказывание Шаламова, что он «лишен религиозного чувства», нельзя отрицать действие тех таинственных нитей, которые всегда связывают большого художника с миром абсолютных ценностей. Наиболее плодотворным было бы, пожалуй, осмысление судьбы Шаламова в русле традиций духовного стоицизма и героического подвижничества. Они имеют множество проявлений в национальной и мировой истории, несут как религиозную, так и безрелигиозную окраску. Образ протопопа Аввакума, с которым чаще всего ассоциируется судьба Шаламова, тут далеко не единственный. Грозный XX век дал миру не только новых Аввакумов, сопротивленцев насилию, но и создал целую философию внутренней духовной свободы, противостоящую всем видам революционизма. Эта экзистенциальная философия, восходящая к заветам греческих стоиков, широко распространена на Западе, но историческая потребность в ней давно назрела в России. Шаламов, может быть, самый «экзистенциальный» из русских писателей. Его мироощущение «усталого воина», его презрение к политиканству, к поиску универсальных рецептов спасения России и мира, его трезвый взгляд на человека – все это рождено горьким опытом познания. И единственный совет, который он дает: «Опереться на иные силы, чем надежда» – оборачивает человека внутрь себя, к своей сущности, к выбору достойного существования на земле. Вероятно, на грядущих чтениях можно будет ожидать более развернутых и глубоких суждений по этой и другим проблемам. Вряд ли чтения станут сухой академической конференцией – слишком горячо для нас все, о чем писал Шаламов, слишком много событий произошло в России за три года, отделяющие от первых чтений в Вологде. |