Константин Коничев. Повесть о Верещагине. – Л., 1956.назад содержаниевпередРазмолвка со СтасовымЛев Толстой и Владимир Стасов были в близких и дружеских отношениях. Стасову давно запала в голову мысль устроить встречу Льва Николаевича с Верещагиным, познакомить и подружить их. Владимир Васильевич находил в том и другом много общего. Однажды, еще за год до второй выставки картин Верещагина в Петербурге, Стасов писал Льву Николаевичу: «...скажу Вам, что поминутно нахожу все более и более сходства между Вами и Верещагиным. Та же крепость и самобытность (значит, новизна), тот же упорный и необщительный склад, отчужденность и уединенность от «знакомых». Даже в мелких подробностях сношений пропасть общего. Но по направлению талантов – еще более сходства. В заключение скажу еще, что Верещагин от Ваших вещей без ума и, рисуя теперь кистью громадные картины из Плевны и Шипки, читает Ваш «Севастополь», которого я имел честь ему указать. «Казаков» и «Войну и мир» он прежде знал; но многое другое из Вашего у него ускользнуло вследствие его вечно бродячей жизни...» «Все, что Вы говорите о Верещагине, мне не только лестно, но и очень интересно, – отвечал Толстой Стасову и спрашивал: – где он теперь? Очень бы желал с ним познакомиться». Верещагин в ту пору находился в Париже, в Мезон-Лаффитте, и продолжал работать над картинами. Через год он приехал в Петербург. Тогда же находился в Петербурге и Лев Николаевич. Встреча Верещагина с Толстым была назначена в Публичной библиотеке, в кабинете Стасова. Верещагин пришел в указанный час. В ожидании Льва Николаевича, почему-то не пришедшего вовремя, Стасов решил увлечь Василия Васильевича беседой. Разговорились сначала о делах семейных: Василий Васильевич пожаловался на свой бродячий образ жизни и сказал, что из родных больше всех любит брата Николая, да и того давно не видел, – никак не соберется в Тверскую губернию посмотреть, как он там устраивает маслодельные и сыроваренные артели. Пожаловался еще, что старикам – отцу с матерью, – видно, недолго жить осталось, часто пишут они о своих старческих недугах. – Не пора ли вам переехать в Россию? – спросил Стасов. – Нет, пока не пора, – сказал Верещагин. – Вы знаете, Владимир Васильевич, «сам» меня не любит. А охранников, «спасителей отечества», столько развелось на Руси, что плюнуть некуда! Попробуй я, почитаемый за нигилиста, поехать сейчас по нашим захолустьям, да меня полицейские затаскают по допросам – и за мой язык, и за то, что в церковь не хожу, за то, что попам в грехах не каюсь... – Да, вы правы: царь перепуган и взбешен террором. И, кажется, головы ему не сносить. Подстерегут... Обстановка после реформы обострилась: народовольцы не унимаются в террористических действиях, а жандармерия неусыпно преследует всех и каждого по малейшему подозрению. – Стасов усмехнулся, и выражение иронии смешалось на его лице с горькой усмешкой. – В прошлом году террорист Соловьев едва не прикончил царя. А сколько людей пострадало! Охранка двух моих братьев арестовала – Дмитрия и Александра, у меня обыск был, всё перерыли, перевернули кверху дном. Ни крамольной литературы, ни бомб, разумеется, не нашли. Братьев моих выпустили как невинно арестованных. Взрыв в Зимнем дворце произвел на дворцовую знать ошеломляющее впечатление. Если бы царь во время взрыва был в столовой, от него ничего бы не осталось. Но пуд динамита прогремел вхолостую. И снова – аресты и аресты... – Я не сторонник этих одиночек-убийц, – проговорил Верещагин, перелистывая какой-то иностранный журнал, лежавший на загроможденном книгами и бумагами столе. – Да и вы, Владимир Васильевич, надеюсь, не анархист. Время делает свое дело. Но думаю, что и наше с вами дело не будет зачеркнуто хозяевами будущего. – Верещагин посмотрел на часы, стоявшие на столе, нахмурился: – Что же это такое! Славный на Руси писатель, а такой неаккуратный! – Не беспокойтесь, придет. Видимо, Лев Николаевич где-то задержался. Лишь бы не заболел. Петербургский климат для приезжих неугодлив... – Так-то оно быть может и так, однако, запаздывать– по меньшей мере неприлично. Значит, он ни себя, ни нас не уважает. – Верещагин подошел к окну, из которого открывался вид на площадь перед театром, и стал разглядывать памятник Екатерине Второй, окруженный молодыми, покрытыми снегом деревьями. – Хорош колокольчик! – после некоторого раздумья сказал Верещагин.– Хорош! Так и хочется взять Екатерину за голову, приподнять со всем этим постаментом повыше над Питером и позвонить ради призвания к порядку всех, кто нарушает естественный порядок жизни... А бойкая была баба, что ни говорите! Знала, на кого опереться. Потемкин, Румянцев, Суворов, Орлов, Державин, Безбородко, Чичагов, Бецкий – всем вокруг нее место нашлось! А ведь хорош памятник, Владимир Васильевич, очень хорош! Микешин, Опекушин и Чижов лицом в грязь не ударили. Не понимаю, почему в числе сподвижников Екатерины нет Ломоносова? – Нашли чему удивляться,– отозвался Стасов, – холмогорскому мужику разве место находиться в этом окружении? Умен, велик, но мужик! Впрочем, говорят, что из каких-то остатков бронзы намереваются сделать бюст Ломоносова и поставить напротив Чернышева моста. – Гм... из остатков бронзы... Ломоносову?! Памятник ему должен быть одним из лучших украшений столицы. А тут, видите ли, подачка – остатки бронзы! Смешно и дико!.. – Мало ли что на свете происходит, – согласился Стасов, стараясь разговором скрыть свое волнение в ожидании Толстого. Стасов знал, что Верещагин, с его прямотой и грубинкой, может резко упрекнуть Льва Николаевича за опоздание и встреча их превратится невесть во что. Он подошел к Верещагину, стоявшему у окна, и заговорил о том, что лучшие здания Петербурга построены в те времена, когда вся мужицкая крепостная Россия трудилась, не щадя сил, на постройке дворцов, проспектов и усадеб. – Это всякому известно, но известно ли вам, любезный Владимир Васильевич, почему граф запаздывает? Что же это такое?! – Нервы, нервы, Василий Васильевич! Много работаете. Отдых нужен. Железо и то снашивается. – Так то – железо! Где ему быть против нас с вами! – Да, это верно. Толстой себя двужильным считает. – Однако нет его и нет... Хотелось увидеть... Побеседовать. Ведь я его еще ни разу не видел. А его «Севастопольские рассказы» изумительны. Так правдиво, честно о войне еще никто не писал. Стасов, снова уводя разговор в сторону, заговорил о том, что аристократия и правящие круги, увлекаясь искусствами Италии, предполагают открыть в Риме филиал российской Академии художеств. – А какая цель? – настороженно спросил Верещагин. – Известно, такой замысел только и можно объяснить желанием насаждать ложный классицизм. – Этого еще только недоставало! – возмущенно заговорил Верещагин. – Кому-то из Романовых пришла в голову эта тупорылая идея... Хотят затормозить реалистическое направление в искусстве! Искусство Рима давным-давно топчется на одном месте. И вот такое благоглупое стремление подражать громоздкому классицизму в архитектуре, рисовать этих кудрявеньких римских натурщиков, лепить что-то обнаженное, аполлонистое – все это старо, старо, как ветхая, затхлая древность! А плачут по ней только питерские профессоры из императорской Академии художеств, выжившие из ума и никогда не имевшие свежей мысли в голове, усыпанные звездами и претендующие быть министрами искусств!.. Что за чертовщина! – продолжал горячиться Верещагин. – Убьют зря миллионы рублей. Не спорю, пусть русские молодые художники бывают в Риме: изучать древности надо, но и относиться к ним нужно только как к древностям. Ужели вы, Владимир Васильевич, не поднимете голоса против наших «департаментов» искусств? Никаких филиалов в Риме не нужно. А вот учить рисованию в земских школах – это нашим академикам невдомек!.. – Полагаю выступить в печати, как только идея эта начнет вылупляться из академических голов. Преклонение перед Римом, по сути говоря, окончилось с тех пор, как Иванов доказал, на что способны наши русские художники. И это не только в живописи!.. – Совершенно верно, не только в живописи, – подтвердил безудержный в своем гневе Верещагин. – Возьмите архитектуру: вам, сыну знаменитого архитектора, видней чем кому-либо, что это чуждая русскому народу и климату архитектура, внешне будто бы и солидная, но далеко не всегда удобная. В иных петербургских зданиях до несуразности огромные окна, разделенные на два-три этажа! А для чего нужны здесь эти римские плоские крыши? Разве для накапливания снега, с которым никак не управятся наши дворники... И пузатые колонны для питерских зданий ни к чему. Зачем заслонять солнечный свет, ведь солнце здесь не такое щедрое, как на юге. – Мой покойный отец тоже иногда угождал вкусам казенных заказчиков, – спокойно, не в тон горячему собеседнику, заметил Стасов. К подъезду со стороны Невского проспекта в эту минуту кто-то подъехал в закрытой карете на паре вороных. – Не он ли это? – Верещагин подошел к окну. – В карете? Ну нет. Лев Николаевич любит пешечком, да с тросточкой. – Вот черт! Действительно не он, а какая-то пухлая синьора... – Странно, не случилось ли чего с Толстым, не простудился ли он. Сыро, не то что в Ясной Поляне... Вот бы и вам, Василий Васильевич, не в Мезон-Лаффитте, а у себя в России обзавестись бы своей Ясной Поляной. Ваш братец, Александр, мне как-то рассказывал, что у вас на Шексне две усадебки. – Пока есть силы, моя жизнь – на ногах, па колесах, в путешествиях, иначе я не Верещагин... Мой труд требует как можно больше впечатлений. – Верещагин умолк, нервно прошелся по кабинету и сел в кресло напротив Стасова. Не успел он заговорить снова о Толстом, Стасов спросил его: – Какие планы у вас на ближайшее время? Наверно, опять неожиданно для всех исчезнете, и в самом сверхнеожиданном направлении?.. – Пока сам того не знаю. Думаю еще две картины написать из турецкой войны, – ответил Верещагин, становясь все более хмурым. – Одна из них должна называться «Перед атакой». Намерен изобразить наших солдат, готовых с криком «ура» броситься на врага. А враг далеко, за открытым вязким, глинистым полем залег в ложементе, настороженно, с заряженными винтовками ждет наступления русских, чтобы скосить их огнем на смертоносном поле. Это – третья, и самая неудачная, атака в районе Плевны. Группу генералов изображу слева: испуганные, сгрудятся они за редутом, прикрывающим их от турецких наблюдателей. А главное в картине – молчаливая группа солдат, ожидающих неизбежной гибели... И еще будет вторая картина, как бы продолжающая первую. Называться она будет «После атаки». Я вижу всю ее – до самой малейшей подробности. Я видел эту картину своими глазами, запомнил ее навсегда. Атака была отбита с огромными для нас потерями. В полевые лазареты, рассчитанные на пятьсот человек раненых, доставляли с поля боя тысячи искалеченных. У одного только Скобелева был урон около десяти тысяч... Помню: возле дороги палатки, переполненные ранеными, и тут же сотни их под серым, хмурым небом – промокших, в окровавленных одеждах, суровых, думающих свою думу... Новгородские, вологодские, смоленские, тверские и прочих, прочих губерний мужики. Каждый из них молча, без стона, ждал своей очереди на перевязку и отправление в тыл. Наши медики и сестры милосердия действовали образцово... На этом полотне впервые покажу русских женщин, ухаживающих за ранеными солдатами. Справа, на первом плане, – часовой, гвардейского роста, с разбитой перевязанной головой, опираясь на ружье, будет стоять, как бы охраняя раненых. Но охраняет по привычке... Пленные раненые турки тут же, по другую сторону дороги, сидят, отвернувшись от русских солдат. Небрежно брошенные ружья свалены в кучу на примятой окровавленной траве... Мне хочется так написать эту картину, чтобы зритель взглянул на нее глазами воинов, почувствовал и понял,– что такое война! Я понимаю, чем вызвано участие русского народа в этой освободительной для братьев-славян войне. Это турки, а за их спиной англичане вынудили нас проливать кровь на Балканах. А разве не было у тех и у других средств действовать не насилием, а путем переговоров на мирных конференциях?.. Я слышал, во дворце меня считают «тронутым», почти умалишенным... говорят, что чрезмерные жертвы, неописуемые страдания выносливых русских солдат в этой войне произвели на меня тягостное впечатление. Да иного и быть не могло. Я художник, я не за наградами шел на войну, а затем, чтобы честно, правдиво показать ее... – Верещагин на минуту умолк и, откинувшись к спинке кресла, посмотрел на Стасова: – Зачем я всё это говорю, зачем? Вам все известно. Хотел я поговорить с Львом Николаевичем об этом и прочем, но где же он? Где?.. – Не волнуйтесь, Василий Васильевич, он придет, должен прийти. Не пойму, право, где он замешкался? – К черту! – сказал Верещагин. – Толстой, наверно, и не думал сюда приходить. Это вы все выдумали сами! Больше ни минуты не жду! И если повстречаю его на лестнице, все равно сюда не вернусь... Писатель... Великий человек!.. Эх!.. И не уговаривайте меня, Владимир Васильевич. До свидания, прощайте!.. – Василий Васильевич! Что вы! Куда? Василий Васильевич! – Стасов бросился было за Верещагиным, но, чувствуя неловкость своего положения, вернулся и, опустившись в кресло, сказал: – Ну, кажется, поссорились с Васютой!.. Между тем Верещагин, выйдя из Публичной библиотеки, пошел по Невскому в сторону Большой Морской. Увидев по пути вывеску «Палитра Рафаэля! Магазин Аванцо, Картины и рисовальные принадлежности», – он зашел в магазин и, находясь все еще в раздраженном состоянии, подошел к прилавку и принялся рассматривать товары. Здесь были все необходимые для художника принадлежности: кисти, зонтики, ящики-этюдники, оловянные тюбики, подрамники, багеты, альбомы для рисунков и прочее. – Чего изволите? – спросил приказчик с нафабренной шевелюрой и тончайшими усиками. – Дайте мне палитру Рафаэля! – строго, не улыбаясь, потребовал Верещагин. Приказчик сузился в плечах: – Вы, сударь мой, шутить изволите! «Палитра Рафаэля» – ведь это всем известное название нашего магазина. – Знаю, знаю. Что на вывеске, то должно быть и в магазине. А у вас продаются кисти Рембрандта и Веласкеса? – Никак нет. – Плох ваш магазин! – Чего вам угодно? – Ну, будет, – тяжело вздохнул Верещагин. – Довольно шуток. Краски Кейма имеются? – Сколько прикажете? – Два набора, да посвежей. Скажите, а из оригинальных картин что у вас имеется? – Будьте добры, зайдите в следующий отдел к Эрне Карловне... Эрна Карловна! К вам покупатель!.. Верещагин прошел за тонкую перегородку в отдел картин, гравюр и акварелей. Толстая, с пухлым подбородком женщина сидела за прилавком и, зевая, просматривала журнал «Всемирная иллюстрация». – Что вас интересует? – лениво спросила она. – А что у вас имеется? – Много оригинальных вещей, главным образом работы петербургских художников и граверов. Есть этюды Лемоха, Мясоедова, Холодовского, Шильдера... – А посолидней, познаменитей ничего нет?.. Эти художники меня не прельщают. Если купить вещь, то настоящую... Нет ли этюдов Репина, Шишкина?.. – Они очень редко бывают, – с сожалением вымолвила женщина, прикрывая пледом покатые плечи. – Но, между нами говоря, у меня отложен прекрасный этюд Верещагина... – Вот как! Настоящий Верещагин? – Самый настоящий! Этюд прибыл из Парижа. Знаете ли, Верещагин хотя и богатый человек... свой дом в Париже, рысаки, кареты... но и у него встречаются в жизни трудности. – Разумеется, с кем этого не бывает! – заметил Верещагин. – Будьте добры, покажите – что это у вас верещагинское?.. Женщина с трудом наклонилась и извлекла, из-под прилавка небольшой этюд, писанный на холсте, – очевидную и грубую подделку. – Сколько стоит? – повысив голос и меняясь в лице, спросил Верещагин. Дрожащими руками он держал этюд за раму. – Пятьсот. Все же Верещагин – крупная знаменитость! – Благодарю вас за хороший отзыв, но этюд мне не нравится. – И, вынув из кармана перочинный нож, Верещагин изрезал холст на мелкие части. – Что вы наделали! Полицию сюда, полицию! – Не шумите, сударыня, я такого этюда не писал. Полиция найдет того мошенника, который не только манеру моего письма, но даже подпись не может подделать как следует. Грубая работа!.. Взяв упакованные приказчиком краски, Верещагин отдал ему деньги и, провожаемый растерянными взглядами, вышел на Большую Морскую. Хотел нанять извозчика, но раздумал и отправился пешком. Вечерело. Вспыхивали газовые фонари, гремела конка, и покрикивали лихачи-извозчики. Легкий морозец пощипывал лицо. Многие встречные знали Верещагина, слыхали и читали о нем, но все куда-то спешили, не узнавая и не замечая его; лишь изредка до него доносился сдержанный разговор: – Видели? Это Верещагин... – Да, да, опять в Питере появился. – Говорят, скоро откроется его выставка. – Опять событие!.. А он шел неторопливой походкой. Шел и думал: «Ну и денек сегодня! Граф-то как поступил?» Верещагин в тот же вечер написал Льву Николаевичу письмо с упреками по поводу несостоявшейся встречи. Через месяц из Ясной Поляны Толстой писал Стасову: «Сейчас я получил от Верещагина письмо. В письме его выражено враждебное ко мне чувство. Скажите ему, пожалуйста, что на меня сердиться нельзя, потому что у меня теперь одно желание в жизни – это никого не огорчить, не оскорбить, никому – палачу, ростовщику – не сделать неприятного, а постараться полюбить их и заставить себя полюбить, а что его я люблю без усилия и потому не мог сделать ему неприятного. Но, видно, я нечаянно сделал ему больно тем, что не пришел и не написал, и прошу его простить меня не на словах только, а так, чтобы и не иметь ко мне никакого неприязненного чувства...» Стасов ответил Толстому, что он не перестанет уважать Верещагина за его талант и энергическую натуру, но тяготится его упреками и «распеканиями». И что между ним ж Верещагиным наступила размолвка, причиной чему был и Лев Николаевич, не пришедший в назначенное время на свидание с художником... назад содержаниевперед |