Верещагин В.В. Детство и отрочество художника В.В. Верещагина. – Т. 1. – М. : Типолитография И.Н. Кушнерев и К, 1895. – 315 с.

Деревня. – Корпус. – Рисовальная школа

I.
ПОРА ДЕТСТВА

Из впечатлений самых первых годов не осталось у меня ничего сознательного; говорили, что я всегда просил у няни: «папки-кокс!» папки – хлеб; кокс – кости, глодать которые я очень любил. Мне рассказывали также, что очень маленького меня полушутя, полусерьезно мамаша иногда посекала, и чтобы не оставалось во мне сердитого чувства, после экзекуции заставляла кричать: кукуреку! – в горе, в слезах, я исполнял приказание, но, к счастию, совсем не помню об этом.

Смутно у меня впечатление волков, попадающихся на дороге, когда мы едем в усадьбу тетки. Ильмовик; ясное впечатление стука молотов о наковальни в длинном ряду кузниц, по обрыву горы, на которой стоит наша усадьба – то наши крестьяне ковали гвозди для скупщика Головинского, поставлявшего им железо и отправлявшего потом выработанные гвозди даже в Англию, так как дешевизна рабочих рук зимою была тогда баснословною в России. Не ясно помнится постройка барок для сплава леса, также спуск их на воду с молебствием и угощением. Большая часть этих «тифинок», отправленных с грузом леса в Рыбинск, затонула дорогою и отец, побившись, бросил эксплуатацию леса своими силами, стал продавать его на корню, что хотя было не выгодно, потому что цены давали ничтожные, да к тому же вырубали всегда больше условленного, но было без риска и без греха с крепостными лоцманами и барочными рабочими, вместо ожидаемых барышей приносившими обыкновенно повинную батюшке Василью Васильевичу в том, что «барка разбилась и лес затонул», при этом валявшимися в ногах, вымаливая прощение – кто их знает – действительно ли заслуженное, так как стачки с корыстной целью были не только не невозможны, но и вероятны.

Тоже неясно помню ссоры из-за меня няни с первым гувернером нашим Витмаком, Федором Ивановичем, и даже с мамашею, которым она не давала меня наказывать. Я был, как рассказывали, ребенок болезненный, нервный. Почти все мы страдали, так называвшейся у нас золотухой, в сущности мокрыми лишаями, от которых лечили нас декоктами, прикладыванием папоротника и другими домашними средствами; по милости комаров, впрочем, расчесывание кожи детьми было только натурально, а комаров было великое множество!

Довольно явственно воспоминание о целых шести волках, сидевших в поле, за нашим огородом; они четко отделялись на белом снегу, и я первый увидел их, чем потом гордился.

В памяти приезд гостей на именины и рождение папаши и мамаши, остававшихся по два и по три дня. Помню приготовления к этим дням пуховиков в перин; помню жаренье, печенье, карточные столы, обносы мочеными яблоками, вареньем; пение мужчин, хором, под аккомпанемент гитар отца моего и помещика Хорзеева...

Вспоминаются и дамы – помещицы и чиновницы, ведущие беседу на диванах «в каминной» и «гостиной». Тут впервые совершенно ясно выступает передо мною моя собственная фигура: в синей мериносовой, прошитой красным шнурком рубашечке, с такою же сумочкою для платка, через правое плечо, в белых коленкоровых штанишках, я иду здороваться с гостями. Волосы мои гладко причесаны и сильно напомажены помадой – «Мусатова в Москве с сыном», как гласил ярлычок на банке, – панталоны накрахмалены и шумят. – «Няня, как хрустит!», говорю я старушке, следующей за мною или, вернее, за нами, потому что помню себя со старшим братом. Няня, тоже принаряженная и, без табака под носом, идет с праздничным выражением на лице и ласково, низко кланяется барыням, называя всех по именам, с прибавкой «матушка» – для тех, кто постарше.

Я шаркаю ногой, кланяюсь, меня целуют, треплют по щеке, называют милым мальчиком и говорят: «как он вырос, совсем большой сделался»...

Обучение азбуке и цифрам почти не помнится, но последующее уже яснее.

Хорошо помню себя, отвечающего мамаше урок из географии, заданный наизусть «от сих и до сих». Она сидит в каминной на диване у стола, а в соседней комнате, гостиной, папаша читает газету. Я отвечаю: «воздух есть тело супругое, весомое, необходимое для жизни животных и произрастания растений»... «Как? повтори» – «Воздух есть тело супругое»... Мамаша смеется. «Василий Васильевич, говорит она отцу, поди-ка сюда». – «Что, матушка?» – «Приди, послушай, как Вася урок отвечает». Отец входит с газетой, грузно опускается на диван, переглядывается с матерью, – вижу, что что-то неладно. – «Отвечай, батюшка». – «Воздух есть тело супругое»... Ха-ха-ха! смеются оба, а у меня слезы на глазах. – «Упругое», поправляет отец, но не объясняет, почему упругое, а не супругое, и какая разница между упругим и супругим.

Мне было тогда пять-шесть лет; читал и писал я уже бойко, считал тоже недурно. Время это было для нас междуцарствием или, что почти то же самое, между-учительством. Наш первый гувернер Витмак, Федор Иванович, добрый, но вспыльчивый человек, рассорился с мамашей и вышел в «отставку» от должности учителя; он у хал в Петербург и поступил на службу в курьерское отделение.

Его я почти не помню, знаю только по рассказам няни, что он был с нею в постоянной войне из-за нас, в особенности из –за меня, хилого болезненного ребенка.

Помню, как я из буфетной засматриваю в зал, где «новый учитель» Андрей Андреевич Штурм, из Киля, только что приехавший, разговаривает с папашей и мамашей. Вижу, гладко причесан, высокий, серьезный и, должно быть, строгий, а вышло, что предобрый, хотя и немец, т.е. человек аккуратный и методичный. Познания его заключались в начальной арифметике и немецком языке, чему он и принялся обучать нас.

Закону Божьему, истории и географии учил нас, т.е. заставлял зубрить от строки до строки, Евсевий Степанович, сын нашего приходского священника, отца Степана, семинарист, окончивший курс и ожидавший посвящения; он был хороший малый и занимался преимущественно с моим старшим братом, Николаем, и кузиной Наташей Комаровской и с сыном одной нашей знакомой, мамашиной приятельницы, Крафковой. Я как маленький (на три года младше Николая) приходил вместе с другим сыном Крафковой в их комнату ненадолго: только получить урок и ответить его, и как же учено казалось мне заседание учителя со старшими! Я входил к ним всегда с трепетом, тем более, что и сам Е.С., и ученики его не прочь были подшучивать над нами, малолетками.

Ничего не знаю ужаснее шуток и насмешек старших над младшими; мне они надолго западали в душу и, всячески стараясь уяснить их себе, я всегда приходил к невыгодному для себя заключению, находил насмешку заслуженною, что еще более увеличивало мою природную робость и застенчивость.

Раз, ровесник и тезка мой Вася, сын нашего огородника Ильи, заявил желание учиться; сказали об этом Евсевию Степановичу, и тот призвал Васю: «ты хочешь учиться?» – «Да-с». – «Ну, говори: я умен»! – Я умен. – «Как поп Семен»! – Как поп Семен. – «Перекрестись!» – Тот перекрестился. «Убирайся!» – мальчик ушел. Мы все смеялись, но сквозь смех, мне было неловко и жаль Васю.

* * *

В памяти моей об этом времени самою выдающеюся, самою близкою и дорогою личностью осталась няня Анна, уже и тогда старенькая, которую я любил больше всего на свете, больше отца, матери и братьев, несмотря на то, что нос ее был всегда в табаке. Не то чтобы она не сердилась и не бранилась; напротив, и ворчала, и бранила нас частенько, но ее неудовольствие всегда скоро проходило и никаких следов не оставляло. В самых крайних случаях, например – непослушания, она грозила оставить нас и уйти навсегда в деревню, и действительно иногда уходила, только не навсегда, а на час времени к брату своему жившему, помню, на въездной улице, в крайней избе, но уж моему горю в этих случаях не было пределов: я бежал за нею, держась за ее платье, до самой деревни, считал себя погибшим, плакал до боли, умолял воротиться и успокаивался не раньше как услышавши ее слова: «ну, ступай, батюшка, ужо приду, да смотри, в другой раз не ворочусь!» И всегда бывало принесет, возвратясь от своих, топленого молока или чего-нибудь подобного – на заешку слез.

Няня всех нас любила, и все мы любили ее, но я, кажется, был ее любимцем, может быть потому, что маленький был очень слаб здоровьем. С своей стороны, я любил ее так, что уж, кажется, привязанность не может идти далее.

Она сознавала пользу ученья и всегда нам об этом толковала, но к применению его относилась довольно враждебно и урывала нас из рук учителя и гувернера при каждом удобном случае; да не только она с ними схватывалась, но и мамаше нашей иногда позволяла себе перечить, когда дело шло о больном «робенке».

Все наше свободное время мы проводили с нянею, и прогулки с нею, напр., в лес, за ягодами и грибами, которые я ужасно любил, остались до сих пор одним из самых милых и дорогих воспоминаний.

Звали няню Анна Ларионовна, по фамилии Потайкина. Фамилию ее я узнал уже позже, и она всегда звучала мне чуждо; мы знали ее только, как – «няню Анну», а кто она такая, откуда, – никогда не доискивались.

Много позже я узнал, что, рано овдовев, она была взята во двор бабушкою Натальею Алексеевною, которой и служила в Питере, а потом досталась папаше. Еще будучи очень молодою, она едва не испытала на себе ласки тогдашнего владетеля, брата бабушки, Петра Алексеевича Башмакова, который, бывало, высмотревши на работах девку, приказывал обыкновенно старосте «прислать ее туда-то». На этот раз он велел: «послать Анютку из одной деревни в другую, а сам ждал у дорожки, на наволоке; староста, жалея Анютку, шепнул ей, чтобы она шла другою дорогой, лесом, и дедушка на этот раз остался ни с чем, только напрасно прождал даже, и рассердиться было не на что, так как приказание его было исполнено, и Анютка бегала в другую деревню. После этого дедушка, однако еще раз попробовал познакомиться с нею поближе, подошел было как-то на работе, но она так перепугалась, что бросилась бежать со всех ног, чем заслужила от него название «дуры», но за то же и освободилась от его искательств. Впоследствии Петр Алексеевич был убит крестьянами именно за волокитство.

Анна Ларионовна вышла замуж, потом овдовела и попала в услужение к бабушке, когда к той перешли имения Башмакова. Всего, кажется, пришлось натерпеться ей – и брани, и колотушек, особенно когда бабушка проигрывала в карты, а играла она постоянно, «за того уж, когда она была в выигрыше, рассказывала няня, я и видела сейчас: и ручку дает поцеловать и гривенничек сунет: на, Анютка, дура, тебе бедной ведь некому подарить!»....

Кроме няни Анны была еще у нас няня Татьяна, ходившая за моими старшими братьями и сестрами, – из них остался в живых только один брат Николай, – но она была уж очень стара, больше за нами почти не присматривала и только с титулом няни доживала на покое. Помню ее, сидящую около окна, в маленькой детской, в больших круглых очках, или что-нибудь штопающую, или в одежде прародительницы Евы чего-то ищущую в своей рубашке... Эти последние бесцеремонности, впрочем, мамаша очень не любила, и старушке раз досталось за них.

Наш старший слуга Игнатий был невысокий старичок с большими шишками на голове. Он портняжничал на столе, в лакейской, где и сидел всегда, поджавши ноги, служил за столом, а прежде был и выездным лакеем. Я помню его уже лет 60-65-ти угрюмого и лишь временами балагура, но в молодости он был преразбитной малый. Когда бабушка Наталья Алексеевна с моим отцом, дядею и тетками жили в Петербурге, Игнатий попал раз в полицию за излишнее проворство: катались наши в большой желтой карете около балаганов, и так как экипажи двигались очень медленно, кучер вздумал объехать других и выехал из ряда: наскочили жандармы, стали повертывать лошадей назад, но Игнатий рассердился и потребовал, чтобы оставили их в покое, так как «карета-де эта князя Куракина» (тогдашнего очень важного лица). Экипаж тотчас же пропустили, но на беду как раз выехала из рядов другая карета и, остановленная жандармами, объявилась «настоящею» князя Куракина. Игнатия тут же взяли с козел, несмотря на протесты тетушек моих, и, если бы не заступничество бабушки, лично ездившей просить за него, ему бы несдобровать, т.е. не избегнуть бы горячих.

Кстати сказать, помянутая желтая карета, сохранившаяся, кажется, и до сего времени, была преинтересным сооружением и по форме, и по вместимости. От тетушки Настасьи Васильевны я слышал, что когда раз все они отправились в баню и в количестве 8–10 человек, одна за другою вылезли из экипажа, – стоявший поблизости извозчик не вытерпел и, почесавшись, произнес: «ну, карета-то не пустая!»

Игнатий был слуга, хорошо знающий дело, преданный и почтительный к папаше, мамаше и гостям, но к нам, детям, относился свысока – только терпел нас. Это сказывалось, между прочим, том, что он очень не торопился передавать нам кушанье от большого стола, когда при гостях мы обедали отдельно в детской, а посуду давал при этом в возможно меньшем количестве и самую старую, надтреснутую, даже битую, сваливая после вину порчи на нас и няню Анну. Из-за этого у него бывали с нянею постоянные споры, ссоры, а подчас и битвы.

Я помню в «холодненькой» комнате, отделявшей детскую от общего коридора, Игнатия и няню Анну дерущихся: он – половой щеткой, она – печной кочергой. Победа, очевидно, осталась за Игнатием, потому что няня упала, и мне страшно было жалко ее; впрочем, и на полу, и поднявшись она уверяла, что только поскользнулась, «а не от этого лысого черта упала»; я и в самом деле думал тогда, что это был лишь несчастный случай, хотя не без некоторой неясной досады на то, что поскользнулась она так не вовремя; конечно, я был сердцем и душою за няню.

Игната я побаивался уже но одному тому, что у него всегда была в руках иголка, затем у него были огромные ножницы, которыми он будто бы мог «перекраивать» детей: в случае непослушания, нас, мальчиков, угрожал перекроить с разрешения мамаши в девчонок, а кузину Наташу в мальчика: так как мамаша подтверждала возможность таких переделок, то я серьезно остерегался этого слуги – а ну как и в самом деле возьмет и перекромсает так же, как он резал сукно и разные материи!

Об Игнатьевой родословной знаю только то, что отец его назывался Абрамом, так как дворня величала Игнатия «Абрамыч»; он был вдовый и иногда запивал, в каковых случаях не без труда, в несколько рук, отводился и запирался в чулан, на сушило, для просыпки похмелья. Один раз, когда его тащили таким образом за обе распростертые руки, он громко и крепко бранил нашу ключницу Варвару: «мошенница Варвара, пьяница, весь дом пропила»... но ему тогда никто не поверил, и лишь несколько лет спустя нечаянная проверка наливок и других вин доказала справедливость этих обвинений, и тогда воспоследовала смена ключницы. Игнатию, впрочем, уж не довелось торжествовать над своею неприятельницею: он отдал Богу душу, после того как умер единственный сын его Миша, которого он часто бранил и трепал, но и очень любил.

Миша этот, премилый мальчик, постарше меня, очень хорошо рассказывал сказки, даже лучше няни, занятнее, разнообразнее: и Змей Горыныч, и двенадцать царевен за семью заветными замками всегда донельзя интересовали меня. Более всего переслушал я от него сказок перед отдачей меня в корпус, т.е. перед нашим отъездом из деревни в Питер, куда он был также взят для поступления в обучение мастерству. Так и помню его фигурку в передней дома Колокольной улицы, где мы остановились, отворяющего и затворяющего входные двери, из которых валил такой холодный пар! Тут же около двери на ларе он спал и вероятно, тут же простудился. Недомогая уже, он с усилием встал открыть мне дверь в ужасный день моего отъезда в корпус. Когда официально сданный, я вернулся потом на квартиру на несколько дней праздников, Миша так серьезно разболелся, что его принуждены были свезти в больницу, где он скоро и умер.

Я узнал об его смерти много спустя, приехавши в деревню на каникулы, узнал с досадным мне теперь равнодушием и об исчезновении симпатичной фигурки моего сказочника и вечном упокоении нашего верного Игнатия, не перенесшего горя этой потери и где-то, в своем чуланчике, обратившегося в маленький комочек изработавшихся, исстрадавшихся костей и кожи. Слезы подступают теперь, когда я вспоминаю о почти безучастном моем отношении к смерти многих из этих истинных кормильцев наших. Мы далеко не заплатили им даже и вниманием за их долгую службу и безоглядную преданность.

Много лет спустя, когда умерла няня Анна, и брат мой Сергей (убитый под Плевной), похоронивши ее около самой ограды нашей фамильной могилы в Любце, поставил над нею порядочный крест, добрая, милая, ласковая мама заметила ему: «Что за памятники над нянькой?» – так мало ценились крепостные труд, преданность и усердие.

Другой наш слуга, Павел, величался в дворне «Анисимович». Это был молодой, ловкий малый, большой шутник, рассказчик разных разностей нам детям. Большим он служил у стола, выезжал, словом, исправлял ту же работу, что и Игнатий, но, будучи моложе, состоял как бы учеником его и преемником. Он тоже обшивал всех нас. Отец Павла – Анисим был башмачник; высокий, несколько чопорный слуга, церемонно подходившей к ручке, снимавший мерку тихо, медленно говоривший, или вернее докладывавший – он с семьей был дан от дедушка Жеребцова. Дочери его, Пелагея и Люба, служили в девичьей: первая, очень хорошенькая, попала потом в Петербург на оброк и, судя по ее нарядным шляпкам, чуть ли не пошла по неправому пути, по крайней мере, замуж она не вышла; Люба, тоже недурная собой, ласковая девушка, была выдана за немилого: мамаша определила ей быть женой нашего кучера Мосея, с которым она жила потом очень неладно. Другой кучер, Поликарп, впоследствии порядочный пьяница, уже после поступления моего в корпус, перешедший к нам за какой-то домашний должок от тети Веры Николаевны, был там также оженен на девушке Афанасье, поступившей к нам из Вологодского имения – очень несчастливо: хуже живших, чаще ссорившихся и дравшихся супругов, как эти две пары, и представить себе нельзя; они служили постоянным живым укором системе подбора супружеств волею господ, практиковавшейся тогда у нас, как и везде.

Несмотря на то, что мамаша запрещала нам бывать в девичьей, мы часто находили возможность сидеть там во время сна ее и, особенно во время ее отсутствий: девушки ласкали нас и дозволяли нам, напр., мне, мальчику, разные совершенно инстинктивные, несознательные вольности... Когда раз, увидевши наскочившего на курицу петуха, я закричал при мамаше, что «у курочки будет яичко!» – она спросила меня, почему я знаю это, и я должен был сказать, что слышал это в девичьей. Кажется, она подтверждала потом няне приказание, никогда не оставлять нас в девичьей и особенно в людской, что была через двор, в высоком двухэтажном здании, вмещавшем кухню нашу и людскую с чуланами для житья людей, также башмачную и ткацкую. В этой последней, ткач Савелий, фабрикант наших луков и самострелов, ткал под наблюдением мамаши прекрасные полотна, салфетки и скатерти. Так и вижу его доброе беловолосое лицо, с вечным ремешком на лбу, всегда приветливо, с улыбкой встречавшее просьбу починить, переделать, а то так и наново состроить метательное орудие.

Слуга наш Павел избегнул, впрочем, участи всех дворовых и женился по своему выбору, по любви – зато же и валялся он в ногах мамаши: Во время объезда папаши с мамашей Вологодских имений, ему, сопровождавшему господ, очень понравилась дочь старосты одной деревни в Вельском уезде, и по возвращении оттуда он упал в ноги, прося разрешения и благословения. Кажется, его отговаривали, предлагали ему других невест, но он настоял на своем, так как господа благоволили к нему.

Позже, еще до освобождения крестьян, Павел был уволен от нас на оброк, и когда я, очень любивший его, по приезде на каникулы в деревню, спросил мамашу, почему он на оброке, то получил в ответ: « потому, что мне нужен слуга, а не советчик».

Наш повар Михайло – прекрасный повар – тоже женился на дворовой женщине Татьяне – отчасти по влечению, а главным образом потому, что хоть она была и много старше его, но вышло так, что нужно было уже жениться, и он однако повалялся в ногах, прежде чем вышло разрешение. Помнится, я дивился, как быстро явился у них на свет первенец.

Садовник и огородник Илья, мужчина огромного роста, был так похож на покойного Ивана Сергеевича Тургенева, что теперь в памяти моей оба эти лица сливаются; только Илья был еще выше ростом, а в лице имел постоянно что-то строгое, угрюмое, чего у милого покойного литератора не было.

Сын садовника, мой ровесник, тоже Вася, был единственный дворовый мальчик, через которого я соприкасался с миром деревенских шалунов, на двор не допускавшихся. Вася, играя и с ними, и со мной, невольно сообщал мне кое-какие сведения, манеры и замашки, от которых мамаша старалась уберечь нас. Игра в козни, очень невинная, не поощрялась у нас, а терпелась; охота за птицами, лазанье по гнездам, практиковавшееся мальчишками, совсем нам не дозволялось. Я столько наслышался о захваченных в том или другом гнезде ласточках, воробьях, даже воронах, что и сам не утерпел и забрался с Васей под крышу галереи нашей конюшни и схватил из ласточкиного гнезда двух детенышей. Не зная, что с ними делать, я попробовал выпустить, но птички беспомощно упали на землю. Тогда, чтобы скрыть свой грех, я побежал с ними на дорогу, к ручному наволоку, положил бедные созданьица под дощечку, лежавшую на топком месте, и еще имел жестокость попрыгать на ней. Залаявшая поблизости собака так испугала меня в это время, что я убежал, – мне показалось, что она непременно накажет меня за мой проступок. И потом, когда я проходил по этим дощечкам, сердце мое стучало от мысли, что под ними лежат загубленные ласточки. Еще другой раз я влез на крышу кухни, по постоянно стоявшей тут лестнице, и столкнул гревшуюся на солнце кошку, – я слышал от Васи, что кошки никогда не убьются, – она упала на землю и убилась. Этого никто не видал; когда заговорили об убитой кошке нашей, я сделал вид, что ничего не знаю, но на душе у меня скребли другие кошки. Эти две, пожалуй, единственные жестокие, совершенные мною каверзы, можно прямо отнести ко влиянию деревни – мне самому вряд ли пришло бы в голову воровать птиц из гнезда и сбрасывать с крыши кошку, чтобы проверить действительно ли она всегда падает на лапы. Я должен сказать, что и тут, и всегда потом, при всяком сознанно дурном поступке своем, я глубоко мучился, даже когда показывал вид, что мне «все равно».

Наш ближайший родственник и ближайший сосед, дядя Алексей Васильевич Верещагин, жил в 5-ти верстах, в селе Любец, на той же реке Шексне, на которой стояла и наша усадьба Пертово. Дядя в молодости был любимцем матери своей, нашей бабушки Натальи Алексеевны, удовлетворявшей всем прихотям его службы в лейб-гусарах, где – мне уже взрослому говорил известный кутила генерал Ц. – долго удерживалось предание веселых похождений Верещагина и компании, состоявшей из золотой молодежи двадцатых, тридцатых годов, – князя П. Понятовского, графа Ламбергта и др. представителей известных фамилий, с которыми дядя до конца дней оставался в приятельских отношениях.

После смерти Петра Алексеевича Башмакова, убитого своим пастухом, холостяка, все имение перешло к его сестре, моей бабушке Наталье Алексеевне, бывшей замужем за Василием Матвеевичем Верещагиным, в то время уже умершим.

Дед, Верещагин, был, как рассказывали, очень добрый человек, что прямо видно и по портрету его, у меня находящемуся, – одному из немногих портретов, уцелевших от огромной коллекции их, после пожара нашего дома в Любце. На портрете этом у дедушки очень ласковое выражение лица; он написан с длинными, напудренными волосами, в зеленом мундире с красными отворотами и золотым эполетом на левом плече; служил он в Вологде, уж не знаю наверное – комендантом или соляным приставом, и умер молодым.*) [Мои официальные сведения о нашем роде не велики: знаю только, что определением временного присутствия Герольдии от 22 декабря 1847 г. утверждено постановление дворянских депутатских собраний Вологодского 1795 г. и Новгородского – 1839 г., 1842г., 1845 г. и 1847 г. – о внесении в шестую часть дворянской родословной книги Премьер-Майора Василья Матвеевича Верещагина с сыновьями Алексеем и Василием, и детьми последнего Николаем, Васильем, Михаилом, Сергеем и Натальею, по владению родом Верещагиных, за сто лет до издания дворянской грамоты 21 апреля 1785 г. поместьями с крестьянами в селе Громыхалове, и деревне Слинове, Вологодского уезда. О роде Башмаковых ничего не знаю, и кажется о Новгородских дворянах этого имени нет в департаменте Герольдии сведений, а между тем это были богатые дворяне, от которых нашему роду Верещагиных перешло с полдюжины сел и деревень, с усадьбами и богатыми угодьями].

Бабушка стала сразу очень богата, потому что большая часть имений покойного Башмакова, сплошь покрытых лесами, была расположена на глубокой, сплавной, судоходной реке. Бабушка, конечно, и прежде считалась наследницею своего холостого брата, но так как он был еще не стар, бодр, здоров и крепок, то наследство досталось настолько неожиданно, что Наталья Алексеевна верила во вмешательство Провидения в это дело, тем более, что незадолго до того ей приснился сон, предвещавший богатство.

Убивший дедушку Башмакова пастух сбежал, и хотя таким образом выдал свою виновность, по наехавший суд, долго живший, евший и пивший на счет помещицы, искавший сообщников и заговора, наказал множество народа кнутом и сослал в Сибирь. Однако убийца-пастух сам явился с повинной, объявивши, что ему невмоготу мучиться больше: «насел на плечи покойный барин и не отпускает, душит, – авось, думаю, легче будет, как повинюсь!»

Бабушка поселилась в большом Башмаковском доме, в селе Любец, на крутом берегу реки Шексны, со всем семейством: двумя мальчиками и тремя девушками, а зимы стала проводить в Петербурге. Обжившись в порядках богатой помещицы–вдовы, Наталья Алексеевна, умная женщина, сделалась очень властной и деспотичной и, за исключением только старшего сына Алексея, своего любимца, всю семью, не исключая моего отца, держала в повиновении и страхе. Одну из дочерей, молодую, хорошенькую Софью Васильевну, заставила выйти за старого служаку, городничего нашего уездного города, Г., поляка родом, сумевшего угодить ей и почтительной игрой в карты, до которых бабушка была большая охотница, и разными другими услугами. Тетушка родила сына, впоследствии красавца-преображенца, и от родов отдала Богу душу.

В Петербурге бабушка жила на Фурштатской улице, в одноэтажном, деревянном домике, которого занимала только половину. Крашеный в темную коричневую краску, домик этот совершенно походил на тот, что на углу Литейной и Кирочной был занят Аракчеевым. Кстати сказать, с Аракчеевым бабушка была хорошо знакома: как новгородский помещик, он нередко останавливался в нашем доме в Любце, – в селе была почтовая станция большой дороги – а также он бывал у бабушки и в ее петербургской квартире.

Этот деревянный домик на Фурштатской, совершенно сохранившийся, показывал мне отец мой: далеко не сентиментальный человек, папаша было хотел войти в него и попросить позволения осмотреть знакомые горенки, как, подойдя к дверям, остановился в нерешительности и спросил меня: «уж входить ли, брат?» – «Пожалуй, пойдемте прочь», ответил я. В доме помещался дешевый трактир, и из него неслись шумные, пьяные крики... Я понял, что папаше этой картиной не хотелось профанировать дорогих воспоминаний, связанных с этим домом.

Няня рассказывала мне уже долго спустя, когда я стал «большой», замеченное ею во время службы при бабушке, – что она не очень любила моего папашу и, напротив, жаловала и души не чаяла в его брате, дяде А.В. Папаша мой очень боялся своей матери, был безответен, скромен и экономен, а дядя – такой кутила, что бабушка едва успевала платить его долги; няня уверяла, что Наталье Алексеевне случалось вносить за своего баловня-гусара по 10.000 рублей.

От жизни в зажиточном петербургском доме у папаши моего осталась привычка покупать вещи в лучших магазинах: его чернильница, перочинные ножи, бритвы, ружья – все вещи мне хороша знакомые – были очень добротны. Некоторые правила, сохранившиеся, вероятно, от того же времени, пахли барством и, хотя высказывались иногда нам в виде житейских аксиом, не встречали в моем детском уме сочувствия. Так, много подумавши над любимой поговоркой папаши: «всякая поправка есть порча», я решил, что она неверна. Многих тогда и теперь смущавшее (грибоедовское) «а умный человек не может быть не плутом», тоже признававшееся отцом за неоспоримое – очень не нравилось мне.

Когда бабушка умерла, оба брата – отец мой служил по штатской, в сенате, – вышли в отставку. Отец женился, дядя остался холостым. Братья полюбовно разделили имение; дядя предлагал отцу моему взять лучшую усадьбу, Любец, но тот предоставил ее ему, как старшему, перенеся только один из любецких флигелей в новую усадьбу Пертовку. Родители мои хотели было построить большой дом, да откладывая и откладывая, так и остались в этом флигеле, неважном домике, в котором все мы выросли и который всем нам теперь дорог памятью былого.

Дядя зажил в Любце барином, кормил и поил весь уезд. Образование он получил не блестящее, но был весьма умный человек и на дворянских выборах всегда играл видную роль. В большом доме, пропитанном запахом сигар, вина и водки, графины и бутылки не сходили со стола. Для нас, детей, всегда были пряники, какие-то особенные, покупавшиеся на ярмарках ящиками и пудами, и для еды которых необходимы были именно наши детские зубы и желудки. Все мы с большим удовольствием ездили в Любец и также радостно встречали дядю, когда он приезжал к нам, всегда сам правя, в таратайке, непременно с каким-нибудь приживальщиком, обыкновенно уже приезжавшим пьяненьким, а уезжавшим совсем во хмелю. Один из этих приживальщиков был прокутившийся дворянин, пиливший на скрипке; другой, его сменивший, – проторговавшийся купец Мухин, крепко придерживавшийся графинчика и имевший храбрость «во хмелю» называть патрона своего «суслон негодный». Фигура этого симпатичного пьянчужки жива в моей памяти: вот он сидит на таратайке перед нашим крыльцом, держит вожжи в руках в ожидании засидевшегося, заговорившегося дяди и в нетерпении бранится, причем все время отплевывается: «Ах ты суслон негодный, тьфу! Ах ты мараказ, нейдет, тьфу, тьфу! Беспорточный! нейдет! тьфу!»...

Дядя всегда дарил нас, детей, в именины; хорошо помню, что за последний год пребывания моего в деревне, когда он приехал к нам на 1-е января, я, увиваясь около него, плутовски заметил, что «мне сегодня никто еще ничего не подарил». Ну вот, на тебе, ответил дядя, награждая меня рублевою бумажкою.

Когда А.В. был трезв, не подгулявши, то судил обо всем очень здраво, дальновидно; он выписывал «Русский Вестник» и «Московские Ведомости», получал «Колокол», «Полярную звезду» и другие запрещенные книги, за что, как я после узнал, был на замечании III отделения.

Все его хозяйство резко разнилось от нашего. Отец мой берег лес и рубил его понемножку, только в самой крайней надобности, дядя же вырубал направо и налево огромные пространства: нужны деньги для поездки в Петербург, – отдаст срубить на 5000 руб. и, конечно, смахнуть на 10000 руб.: ему и горя мало, – на его век хватит. Все у него приготовлялось в огромном количестве, преимущественно наливки: в то время как у нас наливки настаивались на 2-х ягодах, у него одна и та же ягода обыкновенно два раза наливалась водкой. Он терпеть не мог ничего сладкого и имел непреодолимое отвращение к яйцам: где бы и как бы незаметно ни замешивалось яйцо в кушанье, он распознавал и отставлял тарелку.

С мамашей дядя был вначале долго не в ладах: он не любил ее пересудов, она не жаловала его резкости в веселые минуты, и когда я подрос, не раз говорила мне: «А.В. ужасный человек!» Что в нетрезвом виде дядя был действительно невоздержен на язык и позволял себе говорить то, чего не следовало, – этому я сам был не раз свидетелем, хотя нас всегда увозили из Любца до начала «пира горой», в праздники, именины и дни приезда гостей.

С крестьянами, как и отец мой, дядя не был жесток, но как тот, так и другой иногда отечески наказывали их «на конюшне»; парней, случалось, отдавали не в очередь в солдаты, а девок выдавали замуж за немилых, придерживаясь пословицы: «стерпится–слюбится». Эти последние случаи, впрочем, бывали чаще у нас, где мамаша брала всецело на себя заботу о согласии и счастии молодых людей, а папаша ей не перечил.

Как велико могло быть в то время влияние богатого помещика на общественные порядки, – видно из следующего: через Любец проходила большая почтовая дорога из Петербурга через Боровичи, Устюжну на Череповец, Вологду, и хотя неоднократно решали сократить эту дорогу, оставивши Любец в стороне, но никак не удавалось приступить к делу – дядя мешал. Явившийся, после многих своих чиновников, губернатор с чем приехал, с тем и уехал: дядя свез его на спорное место, запустил огромный кол в топкое болото, по которому намеревались провести новую дорогу, и его превосходительство, более или менее убежденный, а главное опоенный и окормленный, уехал назад в Новгород. Нужны были земские порядки, чтобы переломить такое сопротивление и провести-таки дорогу по топкому болоту, что оказалось не особенно трудно.

Опаивание и окармливание практиковалось дядею в широких размерах и надо всеми решительно: над министрами, губернаторами и их чиновниками, также как и над служащими всех чинов, положений и возрастов; над священниками, приходившими поздравлять, славить или выпрашивать подарки; над монахами монастыря, в который дядя ходил на богомолье, иногда пешком; даже просто над проезжающими, приглашавшимися к помещику «выпить и закусить».

Стерляжья уха на дядиных обедах была так хороша, что лучшей я, кажется, никогда не едал.

Не имея признанной хозяйки в доме, он обыкновенно сам разливал уху, стоя во главе длинного стола, а во время обеда с бутылкой в руках обходил гостей и отнекиваний не допускал. Только в дни приезда мамаши или очень редких гостей женского пола, да пожалуй, очень важных гостей в роде губернатора, дядя надевал штанишки, имеющие у него значение мундира с орденами – обыкновенно он принимал гостей в темно-коричневом пальто сверху и нижнем белье снизу, т.е. в широких, наподобие турецких шальвар, кальсонах – это как бы значило, что «он в сюртуке». Никому и в голову не приходило обижаться этим. Так и вижу моего почтенного дядюшку в этом неизменном наряде с хорошо зачесанными коком черных волос на голове и крепкою дорогою сигарой в зубах: он медленно ходит, поддерживая разговор, по своему залу, напевая иногда несколько тактов марша и останавливаясь у среднего окна с цельным стеклом во всю раму, утверждает, что «таких жаров или таких снегов еще никогда не бывало», забывая, что в прошлом году на том же самом месте утверждал то же самое. Мы, дети, как сказано, всегда с удовольствием ездили в Любец к обедне и обедать. Когда на одной, когда на двух тройках, мы подъезжали большею частию прямо к церкви; крестьяне почтительно давали дорогу, и мы становились около правого клироса, немного позади его. Когда приезжали рано, хозяин прихода, дядя, являлся после нас, становился около самого клироса, положивши на него фуражку с красным околышем, поворачивался к миру и низким поклоном на три стороны здоровался с ним. Старого священника, отца Степана, я почти не помню служащим, а только присутствующим в алтаре, когда он уже состоял на покое. Его сын, отец Василий, высокий, видный мужчина, всегда в немножко короткой ризе, служил хорошо, внятно, звучно, как-то раздувая свои большие ноздри. Это последнее обстоятельство хорошо памятно мне потому, что я всегда задавал себе вопрос: какая монета может войти ему в ноздрю – двугривенный, например, войдет ли? – Конечно, войдет; – а четвертак? – Может быть; ну, а тридцатикопеечник? – этот последний вопрос так и остался открытым.

Дьячок и пономарь пели на двух клиросах: один глухим, горловым голосом; другой грудным, разливался как канарейка; дядя подпевал им ровно баритоном, а папаша тенором, иногда довольно высоким, заканчивая пение временами чересчур смело; имея хороший голос, он, видимо, увлекался. И священник, и певчие служили быстро, так что мы не уставали, да к тому же бодрость в нас, детях, поддерживалась ожиданием сладкого кофе с густыми сливками, которого дома нам почти не перепадало.

После обедни мы выходили из церкви между почтительно кланявшимися крестьянами и сотню-другую шагов до дома проходили пешком по крутому берегу реки; напившись чаю, уезжали домой, либо, что было чаще, оставались обедать. Обед у дяди, как и у нас, был ранний, – около часа, и только позже по Петербургскому обычаю стал подаваться к двум, трем часам и даже позднее. Уже в передней большого любецкого дома обдавало входящего запахом табака; сигарами же и вином пахло и во всех других гостиных комнатах – зале, диванной и гостиной. Как только мы входили, дядя кричал: Улька! (Улька – его ключница) пряников! и нам приносили ящик пряников, редко мягких, чаще твердых, но всегда сладких; ими мы не только лакомились, но и запасались в карманы.

В задних комнатах, в которых властвовали дядины хозяйки – они иногда менялись – мне всего милее была желтенькая гостиная, увешанная нашими фамильными портретами, на которые я засматривался без устали целыми часами. Почти все лица портретов – и это казалось мне чем-то особенным – следили глазами за моими движениями: бабушка, в черном, с красной книжкой в руках – строго и внушительно; тетушки, красавица Настасья Васильевна, – весело, Софья Васильевна – скромно, меланхолично. Дядя, должно быть писаный красавец в молодости, в полной лейб-гусарской форме, чуть ли ни один смотрел в сторону, а следовательно и не следил за мной, когда я лазил по мебели, заглядывал в большие английские с боем часы, бутылки с наливкой на окнах и т.п. Папаша в синей, опушенной бобром бекеше, с коком вьющихся каштановых волос, смотрел представительно и вместе, добро – «неужели это мой папаша?» думал я постоянно, глядя на этого высоко державшего голову щеголя.

Когда позже, после смерти дяди, Любецкий дом сгорел, бывший при пожаре покойный брат мой Сергей с опасностью жизни прежде всего стал спасать эти портреты, но успел выбросить только четыре: папашин, дедушкин, тети Настасьи Васильевны и дяди Алексея Васильевича. Три последние у меня, а первый завалялся, чуть ли не пропал у старшего брата.

Иногда мы ходили на дядину конюшню, где с благоговением смотрели на его старого полкового коня «Атласного», бывшего с ним в польском походе, когда-то серого в яблоках, а в то время совершенно, вправду, как атлас – белого: бедная лошадка, была, уже тридцати лет, ослепла, и мне всегда жалко было смотреть, когда выпущенная гулять по двору она толкалась лбом, то в ворота или решетку, то о кухню и флигеля.

Дядины лошади были, пожалуй, лучше наших; и он ездил всегда сам, правя в таратайке, на видной черной кобыле, матери наших «Арабчика» и «Машки». Об участи этих последних лошадок горько вспомнить: Машка сломала себе ногу, а Арабчик был променян коноводам. Один раз, когда мы садились в экипажи, чтобы ехать в Любец к обедне, папаша сел в таратайку, запряженную этим жеребчиком, но прежде чем мамаша успела сесть рядом с ним, горячая застоявшаяся лошадь закусила удила и понесла прямо в конюшню, но туда не попала, а ударилась со всего размаху о колонну конюшенной галереи, и совершенно разбила упряжь, оглобли и самую таратайку. Папаша отделался счастливо – легким ушибом, но приказал сейчас же отвести лошадь на реку и у первой попавшейся барки выменять милого резвого, красивого Арабчика на какую-нибудь спокойную, только не разбитую лошадь. Выменяна была «Лисичка» – гнедой мерин, бегавший у нас на левой пристяжке.

Очень характерны были богомолья, время от времени предпринимавшиеся дядей. – Не все же кутить – надобно и о душе позаботиться; и вот он отправляется в Кирилло-Белозерский монастырь пешком, в сопровождении, конечно, экипажа, с приживальщиками и нахлебниками; за ним возами шла разная провизия, вина, водка и настойки. После усердной молитвы с коленопреклонением перед всею святынею, начинались сильнейшие пиры и пьянство, последствием которых было то, что иногда некому было служить заутреню! Как ни должна была обременяться этим совесть монахов, но они снова и нетерпеливо зазывали к себе А.В. «поговеть и помолиться».

Много, много лет спустя, уже в Туркестане я встретился с чиновником Туркестанского генерал-губернатора – Длотовским, после первого же знакомства спросившим меня, не родственник ли я Алексея Васильевича, и на ответ, что это был мой дядя, бросившимся обнимать меня. «Ведь это со мной, со мной случилось», говорил он. – Да что же такое случилось с вами? – То, что потом везде рассказывалось и на все лады переделывалось; вот послушайте: я был чиновником особых поручений у новгородского губернатора и заехал к А. В. на денек, но он крепко задержал меня, как я ни отмаливался. Наконец говорю ему решительно: «отпустите, Алексей Васильевич, служба требует, не могу больше оставаться! «Против ожидания говорит: изволь, изволь, коли служба требует, делать нечего, поезжай – всем ведь он говорил ты – и при мне приказал приготовить к завтрашнему дню лошадей. – Ну, думаю, слава Богу, вырвусь...

На другой день, после обеда, сам выходит на крыльцо провожать – что же вижу: стоит перед подъездом мой тарантас, запряженный тройкой и... без колес, – колеса усланы на скотный двор! Ведь еще неделю я у него, после этого выжил, и что мы выпили-то за это время – припомнить страшно!

Впрочем, изрядные пиры задавали и у нас. Отец мой три трехлетия сряду был выбираем уездным предводителем дворянства и на его, также на мамашины именины и рожденье съезжался весь уезд, т.е. все дворянство. 14-го октября 1842 года, в день папашина рождения, вечером, когда во всех гостиных комнатах играли в карты, я явился на свет, – подали шипучки и поздравили предводителя и предводительшу с Василием Васильевичем №2. Это достопамятное для меня событие случилось в городе Череповце, и так как наши переехали через 2–3 года в деревню, то о времени городского житья я ничего не помню.

В нашей усадьбе, деревне «Пертовке». где мы окончательно поселились, останавливаются, как я сказать уже, первые проявления моего ребяческого сознания на разных фактах: на приездах гостей, игравших в карты, – мужчин всегда с трубками на длинных черешневых чубуках, для раскуривания которых слуги приносили зажженные бумажки, и часто певших хором; – на наших мериносовых рубашечках и белых коленкоровых панталончиках, в которых выводили нас к гостям; – на всевозможных тарантасах, санях, возках, в которых приезжали гости; – на крестьянах и крестьянках, приходивших с низкими поклонами попросить леску, мучки или соломки; – даже на волках, воющих перед нашей усадьбой, которых я принимал часто за собак, – так они были смелы.

Должно быть крепко жарили и пекли у нас, коли утром в Новый год, когда уже кое-кто съехался и было людно, волк вошел не только на двор, но и заглянул на кухню; я смотрел в это время на двор из девичьей и как раз обратил внимание на тихо шедшую фигуру собаки, обнюхивавшую воздух; странно мне было то, что Жучка наша как будто была чернее... как будто это была не Жучка. Собака взошла на первую ступеньку крыльца, понюхала, поднялась, еще понюхала, вошла в сени, направилась к кухонной двери, да как прыснет оттуда! – это повар, проходя мимо, крикнул на нее, – да марш-маршем на наволок к реке. Волк, волк! – заговорили люди, и я даже удивился тому, что видел так близко волка, оставаясь в полной безопасности.

Кстати сказать, кажется, я не был труслив, хоть бы по сравнению с товарищем моим, Володею К.; тот, по правде, был не из храбрых, так что папаша, потешаясь над ним, нарочно бывало крикнет из-за двери, или из-за угла: «смерть или кошелек»! – бедный Володя бросится на землю, закроет лицо руками и закричит: «Василий Васильевич, я не буду!» Скорее, я думаю, во мне была известная доза самообладания: как в детстве, так и в возмужалом возрасте я замечал за собою, что сознательно чувствовал страх лишь после минования опасности, во время же самой опасности, когда я всегда так или иначе действовал, было не до нее. Однако темноты я боялся, и когда случалось, что посылали зачем-нибудь вечером, я пролетал темную комнату вихрем, а мертвых трусил и пуще того. Причиною этого, конечно, были рассказы няни я дворовых о домовых, леших и т.п. Мама хоть не жаловала этих рассказов, но когда кто-нибудь из детей плакал, капризничал или просто долго не засыпал, дозволяла прибегать к запугиванию: или начнут стучать в дверь, уверяя, что это идет «Гага», или нарядят кого-нибудь в вывороченную шубу и покажут в дверях: «видишь, Гага-то пришел за тем, кто плачет и не спит»; а то так и сам Гага возгласит: «а кто тут плачет, давайте его сюда»! – Нет батюшка, никого у нас для тебя нет, ступай себе с Богом: у нас все дети послушные, все спят! ответит няня, да и успокоит: «не бойся, не смеет, я тебя не отдам, только смотри не плачь, спи, а то унесет». Как тут было не бояться привидений и разных страхов. Суеверие всей нашей среды, даже помещичьей, было очень большое: просыпать соль, зажечь на столе три свечи, сесть тринадцати за стол и проч. считалось положительным, неотвратимым признаком несчастья, а про крестьянскую и нашу дворовую среду и говорить нечего: кликуши в церквах, худой глаз, наговор и проч. и проч. царили самовластно; споткнулся о порог, перебежал заяц дорогу или другое что в этом роде – быть беде... Сколько я замечал, мамаша была суевернее папаши.

* * *

6–7-ми лет я порядочно читал, писал, умел складывать, вычитать, умножать и делить, но дроби дались мне лишь после, в корпусе, и не легко. Учила нас всему этому сначала мамаша; она же занималась французским языком, который хорошо знала, и первыми основаниями географии, по учебнику; арифметикою и немецким языком занимался с нами гувернер Андрей Андреевич Штурм, а историею священною, и отечественною как уже сказано, Евсевий Степанович – второй сын нашего старого священника отца Степана, отошедшего на покой и сдавшего приход старшему сыну своему, отцу Василию.

Чтение всегда было мне приятнее уроков, но и уроки были не в тягость и, будучи прилежным, я всегда вовремя справлялся с ними. Мне была понятна необходимость ученья, но никто не трудился объяснять учимое, почему и получалось то, что я старательно заучивал фразу: воздух есть тело «супругое», весомое, необходимое для жизни животных и проч.

Держали нас, детей, не особенно строго, но нельзя сказать, чтобы и очень мягко; я живо помню угрызение совести и страх, в которых провел неделю или две в ожидании папаши и мамаши, бывших в Петербурге, куда они ездили для отдачи в корпус старшего моего брата Николая, – потому что я разбил небольшое стекло в окошке «датской» и няня, хотя любившая меня больше всех других детей, часто повторяла: «вот ужо что тебе будет, как приедут!» Помню, как томительно я ждал тогда приезда наших. Вот дворня зашевелилась: «едут, едут господа» – Как замерло у меня сердце! Смотрю в окошко – в разбитое-то еще лучше видно: тарантас наш проехал по мосту, взлетел на гору и в широко растворенные ворота, пристяжная в одну сторону, пристяжная в другую, въезжает на двор. Уж не помню, как я встретил и поцеловал руку у мамаши, которой няня на вопрос: все ли благополучно, доложила о моем грехе. – Что же слышу, – мама только сказала: «ты не можешь без шалостей!» Какая тяжесть свалилась у меня с плеч, как снова свет показался мне мил! Не то, чтобы я так уж боялся наказания, но как-то инстинктивно чувствовал, что вина-то слишком нечаянна и слишком не велика – как благодарен я был милой маме за эту снисходительность!

Не всегда, впрочем, ошибки сходили нам безнаказанно: помню, хотя только один раз и телесное наказание. Как я уже поминал, по рассказам, совсем маленького, меня иногда посекали и сейчас же вслед за экзекуциею приказывали кричать «ку-ку-реку!» что я сквозь слезы и исполнял – однако сам я этого положительно не помню. На памяти же моей посекли меня и, кажется, изрядно, по следующему обстоятельству: после обеда как-то, когда папаша и мамаша по обыкновению легли отдыхать, я бегал по «каминной» комнате, в круговую, за старшим братом Николаем и, нагнавши, ткнул его лучиной, что держал в руках, очень неловко, под глаз. Он, в свою очередь, погнался за мной и уже в сердцах ударил по голове платком, на котором навязан был ключ; удар пришелся по темени, мне сделалось больно, я громко заплакал. – Смотрим, спускается сверху папаша, глаза заспанные, сердитые, какие-то металлические и приказывает обоим идти наверх. Я, как неопытный, пошел сейчас, но Николай хорошо знавший, что это значит, стал в сильном беспокойстве просить извинения: «Папа, простите! я не буду больше!» Помню что, поднимаясь по лестнице и не без тревоги следя за снующим около папашиных ног братом, я думал: чего это он так боится? Дело скоро объяснилось. Наверху, в кабинете, отец положил голову Николая между колен, спустил часть одежонки и как ни сопротивлялся будущий реформатор русского молочного хозяйства, ему было всыпано порядочное число ударов березовыми прутьями. Я, глядя на расправу, стоял или вернее прыгал у печки, плакал, вопил, дух у меня захватывало, я чуть не помешался... Теперь, вспоминая эти поистине ужасные минуты, сознательно говорю, что надобно избегать так позорно наказывать нервных, впечатлительных детей. Положительно не помню, что дальше было, вероятно что-то очень некрасивое, так как я уходил сверху совсем обиженный, в горьких неутешных слезах – мне казалось, что жизнь закрылась для меня, что никто меня больше не любит... В каминной комнате, куда мы посланы были просить извинения у мамы – она, пока девушка чесала ей голову, крепко выговаривала нам за то, что «отцу и матери покою не даем». Я все плакал, держа руку у темени, где слышал боль. Вдруг мамаша вскрикнула и бросилась ко мне: «что это у тебя? кровь! откуда?» рука моя и волосы на голове были мокры от крови, кожа была рассечена... О, как за мною стали ухаживать, обмывать, утешать, целовать! Слезы мои высохли от ласки, я утешился; брату же, как я после узнал, был сильнейший нагоняй! Он рассказывал мне, уже много лет спустя, что папаша и мамаша говорили ему разные жалостные слова и между прочим, что он мог бы быть «братоубийцею» – это последнее слово его особенно растрогало и смутило. Вообще я был столько же прилежен к учению, сколько резв и шаловлив. Один раз, когда приехал к нам дядя с помещиком Лепехиным, папаша беседовал с последним на крыльце дома, я, шаля невдалеке в саду, захотел, помню, блеснуть моим умением перескакивать или вернее перевертываться через загородь, да перевалился так неловко, что с размаха уперся правой рукой о землю – рука сломалась! Бледный я подошел к папаше и говорю: «папа я руку сломал». Послали сейчас же за старушкою костоправкой; она велела поскорее поставить самовар и под паром кипящей воды принялась расправлять кость. Мамаша в это время была беременна, и мне строго настрого приказано было «не пикнуть», чтобы не испугать ее. Исполняя приказание, я весь вытягивался, зеленея от боли, но не пискнул ни разу. Завязали руку в лубки и через несколько недель она поправилась.

Уже после я узнал от мамаши, что дядя А. В., взявшийся «осторожно» сообщить ей об этой беде, пришел к ней в спальню и начал так многозначительно крякать и откашливаться, что она, наконец, спросила его: «что такое, Алексей Васильевич? не случилось ли чего? Вы что-то хотите сказать? – «Нет. .. ничего... Анна Николаевна, отвечал он, Вася только немного... руку сломал!»

Мы ели и пили, разумеется, не дурно, хотя на мамашу иногда находили поползновения к экономии: вдруг начнет кормить нас, как чем-то особенно питательным, толокном или кашею, соломатой; вообще мы ели остаточки и что похуже, так как все лучшее съедалось гостями… Право казалось, что только и жили для того, чтобы хорошо поить и кормить периодически наезжавших гостей. Сахару и проч. нам почти не давали, а к чаю, блинчикам и прочим сладким заешкам, отпускали патоку. Неудивительно поэтому, что раз, сидя за большим столом, при гостях, увидавши, как старушка X. насыпала на блинки целую горку сахару, я вскрикнул к общему смеху: «ух! как много сахару!» Я испугался и устыдился своего замечания, но после слышал, как мамаша говорила: «а ведь Вася-то правду сказал, у себя она наверное не насыпала бы столько!»

Главную часть нашего питания составляло молоко, которое, однако, мы пили цельное, густое, только в деревне у скотницы, или у родных няни, – дома же всегда нам подсовывали снятое, сливки с которого были взяты для больших и для гостей. Крынки для устоя сливок, до которых я всегда был большой охотник, ставились на полках в холодненькой, на нашем проходе, и мы с Володей не устояли раз от искушения: решились поживиться, но вместо ложек, которые совсем не трудно было бы достать, пустили в ход корки хлеба, – влезли на стул, да давай макать корки и есть! Крошки хлеба нас, конечно, выдали. Варвара ключница пожаловалась и показала сбитое молоко. За обедом мы не знали, куда глаза давать, так что когда мамаша, давно уже издевавшаяся над кошками, съевшими сливки, спросила, наконец: «признавайтесь, кто съел?» – Володя покраснел, а я побледнел. Хотели было нас высечь, но ограничились тем, что поставили на колени с корками хлеба во рту, в назидание другим. Помню даже место в каминной, где я отбывал это наказание, помню что мне было ужасно стыдно и думаю, что вряд ли было бы так стыдно, если бы меня тогда высекли. – Всего нас было у отца с матерью шесть братьев и одна сестра; последний брат, Александр и сестренка родились уже, когда я хорошо понимал себя и окружающее. Помню, что меня подвели раз к колыбельке, чтобы показать красное сморщенное лицо новорожденного брата. Я боязливо заглянул туда, предварительно насмешивши всех вопросом: что, он меня не укусит? В семье нашей из числа моих братьев и сестер умерли еще в детском возрасте две сестры и один брат старше меня, да двое или трое братишек младших, считая в том числе одного преждевременно родившегося.

Уж не помню, какое время года было веселее, зима или лето. Правда летом лес, грибы, ягоды и проч., за то зимой дорого было катанье с горы. Она была у нас натуральная и спускались с нее всячески: на салазках, на своих на двоих, а то и просто в сидячим положении, главное же на «корежках» – род скамеечки на широком полозе, который густо намазывался свежим навозом и замораживался; спуск на них требовал больше навыка, чем на салазках, и необходимо было хорошо управлять сзади руками, иначе свалишься и кувырком полетишь в снег, – в одну из канав, окаймлявших дорогу.

Папаша очень любил подталкивать при спуске именно для того, чтобы вызвать крушение. Особенно потешался он над одной невинной особой, – монашенкой Кирилло-Белозерского монастыря, приезжавшей по зимам гостить к нам и ничего обыкновенно не говорившей без низкого поклона и величания нараспев, по имени и отчеству. Папаша мигал тому, кто ехал с нею, и после кувыркации имел всегда жестокость спросить, с высоты горы: «хорошо ли скатилась, матушка?». «Оченно хорошо, батюшка, Василий Васильевич», с неизменно низким поклоном отвечала она.

Впрочем, летом, пожалуй, все-таки было занятнее и милее в деревне – одна рыбная ловля чего стоила! Наша маленькая ловля в верши производилась по протекавшей по наволоку речке, очень узенькой, но с заходившей всегда из реки мелкой рыбой – уклейками, окунями и щуками. Поставишь вершу, обложишь ее хорошо дерном, так чтобы преграда была полная, зайдешь вдвоем ниже по воде и начнешь «боталом» гнать рыбу вверх – некуда ей идти кроме отверстия верши, и она начнет плескаться там. С замиранием сердца все приближаешься и приближаешься к верше: один продолжает с шумом бить по воде, по яминам и зажорам, чтобы рыба не ушла назад, другой вынимает и осматривает вершу: рыбка прыгает в ней, блещет чешуйками, ползают раки, а иногда прыгают и незваные гости – лягушки. Не столько бывало наловишь рыбы, сколько напачкаешься. «Ну, наботались», скажет няня, когда мы, виноватые, приходим в грязных сапогах и мокрых по колено штанишках хвастать блестящими рыбками. Впрочем, когда налавливали много, и ее сердце сдавалось, и вместо укора за «ботанье» мы слышали похвалу: «Ну уж и умницы, сколько наловили – поди ты на уху будет папаше с мамашей».

По реке Шексне, протекавшей перед нашим домом, проходило летом много барок, больше вверх; поднимались они преимущественно лошадьми, с коноводами, имевшими очень дурную репутацию. Особенно дурно вели себя коноводы на обратном пути, когда, поднявши груз вверх по реке, возвращались с лошадьми к себе домой, – тут они делали потравы, самовольные покосы, а главное пожары: разведут в лесу огонь, да и не потушат. Сколько приходилось папаше тушить за ними пожаров, поминая их не добром, и снова строго наказывая старосте следить за этим народом, не пускать в лес, не дозволять зажигать огней, – все напрасно, – где было усмотреть!

По деревням коноводов тоже недолюбливали, и мальчишки обыкновенно выкрикивали им вслед: «коноводы–плуты потеряли кнуты, коноводы–дураки потеряли кулаки»...

Изредка проходили и бурлаки, но я только после стал интересоваться и присматриваться к ним; они пугали нас, детей, даже и издали своим разношерстным видом. И они, и коноводы подымали барки по другой стороне реки, где шел «бичевник».

Стрельба из самострела была занятна, но мало продуктивна: никаких птиц никогда нам не удавалось убивать; разве в цель приходилось тешиться, или на воздух: поднимешь самострел, пустишь стрелу и смотришь, как она летит высоко-высоко; там как бы в нерешительности поворотится и потом все быстрее и быстрее падает вниз, пока не воткнется острым носом в землю.

Спускание змей, конечно, было одной из постоянных забав. Катанье верхом или в кабриолете дозволялось редко и всегда с кем-нибудь; у нас была и маленькая гнедая лошадка – специально для нас, детей. Кажется старший брат, Николай, считал себя владетелем ее, но так как он был скоро увезен в корпус, то по праву наследства и я был некоторое время ее хозяином.

Ружья я скоро перестал бояться, но одному стрелять мне не дозволялось, несмотря на то, что на речке было много куликов, а иногда и диких уток.

Я очень любил чтение, особенно рассказы в роде Чистяковских; ими я просто захлебывался: наслаждение читать такие рассказы могло равняться разве с исканием грибов, и до сих пор не могу решить, что было занимательнее – пожалуй, собирать грибы было веселее, на условии, конечно, чтобы был урожай на них и не приходилось бы ходить с пустой корзинкой, – «зобенькой», как говорили у нас.

Большие охотились на разные лады. Помню, что помещики компаниями приезжали на охоту и выезжали в лес на 2-х, 3-х тройках с большим запасом провизии. На волков, как я слышал, строили теплые избушки, перед которыми раскидывали падаль.

Зайцев били в большом количестве весной на островках реки во время разлива – тут ловили их даже живыми, а также волков и лисиц, и я хорошо помню после такой охоты наш коровник, полный разными животными: в главном помещении штук 60 зайцев, в углу за загородкой 2, 3 семьи лисиц, а в отдельных хлевах волки, на которых мы смотрели только тихонько, с опаской отворяя двери; некоторые волки были очень большие – этих было больше убитых, чем живых ; волченят привозили не мало.

Медведей мы видели только цепных, которых, по обыкновенно, за продетое в морду кольцо водили по деревням тешить православный народ разными штуками, от представления «ворования ребятами гороха» до «земных поклонов честным господам » за подачку. Но в лесах у нас медведей было много и о подвигах их мы слышали не мало: и коров они задирали, нередко и мужиков и баб пугали; последние встречались с Мишкой больше при собирании ягод, особенно малины, до которой и Топтыгины, как известно, большие охотники: «гляжу в лому-то, будто что хрустнуло – ан медведь! я так и обмерла», рассказывала иногда баба; это «обмирание» и полное смирение спасало обыкновенно женский пол: понюхает медведь испуганную, без дыхания лежащую бабенку, отойдет, снова воротится и обнюхает; иногда натаскает на нее хвороста и как бы успокоенный в том, что она не уйдет, удаляется, а та давай Бог ноги – уж и не до ягод! Мужики, как пробовавшие иногда пугать зверя «вицей», т.е. хворостиной, палкой, чаще платились увечьем.

* * *

Милая, всем нам дорогая фигурка старичка, дедушки, по матери, Николая Петровича Жеребцова появлялась у нас слишком редко, по разу в год. Завидевши его, вылезающего из повозки, я прыгал как козлик и выкрикивал: «дедушка, дедушка приехал!» Он нас всех очень любил, а меня, кажется, жаловал еще больше других детей; как мамаша после рассказывала, он говорил иногда ей и папаше, гладя меня по голове: «помяните меня этим мальчиком!» Когда-то дедушка был высок, красив и богат, но в это время это был уже небольшой, сморщенный небогатый старичок, разделивши свое большое состояние между детьми и пробавлявшийся небольшой частью, оставленною себе и своей бывшей экономке Олимпиаде Ильинишне, с которой под старость вступил во второй брак. За этот последний поступок все дети его от первой жены, нашей бабушки, рассердились и долго не хотели признавать «глупости», «фантазии» старика, как они называли эту женитьбу. Кончилось однако тем, что дедушка стал ездить к ним с Олимпиадой Ильинишной и с дочерью от этого брака Людмилой, к которой, помнится, я был немножко неравнодушен. Когда во время игры эта милая девушка, старшая из всех нас, говорила: «горю, горю на камышке, кто меня любит, тот меня сменит», – я всегда бросался к ней; а когда мы играли в прятки, я старался прятаться вместе с ней и совсем не торопился выходить из приятной засады, где чувствовал ее дыхание рядом с моим и совсем замирал от наслаждения. Как раз после одного из таких горений на камышке, когда Людмилушка заигралась с нами до сумерек и сырости, несмотря на то, что дедушка не раз уже звал ее в комнаты, – он, потерявши терпение, вышел с палкою и несколькими ударами сзади буквально загнал ее на крыльцо, к великому моему огорчению. Это показалось мне очень строго и грубо – нас так никогда не «учили» – уж как жалко было Людмилушки и сказать нельзя – сейчас готов был бы принять наказание на себя. После, будучи в корпусе, я узнал от мамаши, что Людмила вышла замуж за Засецкого и имела троих детей, но потом вскоре умерла. Засецким теперь и принадлежит деревянный Вологодский дом дедушки.

Отец и мать дедушки Жеребцова т.е. мои прадеды, имели кроме него еще воспитанницу и за нею не только назначили в приданое половину своего состояния, но, как мне рассказывали, деда прямо заставили на ней жениться, под угрозой лишения наследства. Кто такая была эта воспитанница – мне неизвестно, знаю только, со слов мамаши, что она была не то турчанка, не то татарка и очень не дурная собой – теперь я очень сожалею о том, что не расспросил о ней больше, но верно то, что кем-то пущенный в ход рассказ о данных за ней в приданое верблюдах и кобылицах, чистейший вздор: какие могут быть верблюды в Вологде?

Дедушку я любил за то, что он говорил со мною не о пустяках, а разумно, как с большим. Все ли дети это любят – полагаю, что да – но я всегда это очень ценил и крепко привязывался к тем, кто говорил со мною обыкновенным языком, не подделываясь под ребяческий выговор и жеманство, с картавленьем, подслащиванием выражения и т. п. приторностями. Не знаю который из нас, старичок или младенец, больше любили собирать грибы, – но верно то, что оба очень любили и, часто ходя по лесу один на один, рука в руку, – мы болтали к немалому облегчению всевозможных отварушек, рыжиков и особенно маслюшек, на которых мы вооружились корзинками, но которые тут пропускались мной по рассеянности, за разговором, а им – по слепоте. Брал он, недоглядывая маленьких грибов, большею частию огромные, старые шапки, сплошь и рядом поганки, так что мамаша, поблагодаривши его за принос и похваливши за хороший выбор и свежесть, потихоньку приказывала обыкновенно их выбросить и приготовить ему другие, под видом его собственных. «Дедушка, бывало говорю ему, не берите этот гриб, ведь он червивый! вон черви-то, вон!... «Не те черви, друг мой, которых мы едим, а те черви, которые нас будут есть!» – отвечал он мне. Эти слова так удивили меня, что я часто потом вспоминал их и до сих пор не только помню место, где они были произнесены, но и вижу тот старый, зеленоватый гриб, по поводу которого они были сказаны.

Вообще, кстати сказать, я хорошо запоминал те слова, или случаи жизни, которые почему-либо производили на меня особенное впечатление, за то они уже врезались в памяти так сильно, что снова вызванные намеком, сравнением или усилием воображения, являются и теперь окруженными всеми мелочами и подробностями – хоть сейчас рисуй их!

В то время я не замечал, и уже после слышал, что милый дедушка очень любил винцо, а так как у нас его стесняли в этом отношении, то он с особенным удовольствием уезжал от нас гостить к дяде Алексею Васильевичу, с которым был большим приятелем, и где запрета не было: графинчик для него всегда был готов. За то же мамаша и не любила отпускать старичка к дяде, что мы всегда замечали.

Один раз во время пребывания у нас дедушки, когда гостила также и тетя Вера Николаевна Комаровская с детьми, устроен был спектакль. Шла пьеска, не помню ее названия, с двумя соперничающими художниками; из них одного «Карицкого» играл я, а другого «Патова» мой двоюродный брат Петя Комаровский. По пьесе этой мы оба влюбляемся в одну девушку (Людмилу) и поэтому стараемся наперерыв угодить, польстить нашими портретами ее матушке (Наталье Комаровской). Мой портрет больше нравится, я одерживаю победу и в конце пьесы целую у невесты своей руку, со словами: «так как я люблю вас без памяти». Все дело подгадила слабость к Людмиле. Роль свою я знал отлично, да к тому же Лиза Комаровская, старшая кузина, исполнявшая сзади нас, в углу, роль суфлера, так хорошо подсказывала, что все шло как по маслу, но когда пришлось мне поцеловать руку и сказать громко то, что я таил про себя, т.е. что я влюблен в мою милую тетушку Людмилу, я остановился и «ни тпру, ни ну!» Напрасно Лиза шептала мне все громче и громче: «так как я вас люблю без памяти, так как я вас люблю без памяти» – я уперся и далее с сердцем громко отвечал: не слышу! да не слышу! хотя я отлично все слышал. Помню, что я порывался сказать то, что следовало, чувствуя необходимость этого и понимая, что я порчу дело – но робость пересиливала, буквально язык не поворачивался!

Мамаша до спектакля еще сказала, что тот, кто будет худо играть, будет высечен и теперь объявила, что сейчас надо мною будет экзекуция; пожалуй, я и вправду поплатился бы за свое упрямство, если бы тетя Вера Николаевна не приняла мою сторону: «Матушка моя, говорила она, заливаясь смехом, мамаше, да ведь он прелестен, он бесподобен, можно ли его за это наказать!» Впрочем, исключая этого казуса, случившегося в самом конце, пьеса прошла хоть куда и все были очень довольны, включая дворню нашу и многих крестьян, наполнявших заднюю часть залы и балкона, заплативших за места по 3 по 2 и по 1 копейке. Это последнее, т.е. плата была назначена по желанию мамаши, хотевшей, чтобы все было, как в настоящем театре.

Тетя Вера Николаевна каждый год приезжала к нам с детьми гостить и не по разу. Мы тоже иногда наезжали в ее имение Ильмовик, а после в усадьбу Старину, в котором было много грибов и ягод. Один раз, на дороге к ним, нас застала страшная непогода, так меня поразившая, что по приезде туда я заболел и не скоро поправился. За другой приезд в Старину я, помнится, в первый и вероятно, последний раз в жизни, проигрался в карты, проигрался в пух! Лесничий нашего уезда Степан Петрович Дроздовский, всегда много и крупно игравший, заметя мою страстишку к картам, предложил сразиться в дурачки. Сначала мы играли просто, он поддался, я разохотился. «Да что же мы так все играем, ты хорошо ведь играешь, мы можем сыграть и на деньги!» – У меня нет денег. – «Ну давай на платье – ты на куртку, я на сюртук». Я согласился и сейчас же проиграл. Пошли на панталоны, сапоги – я проиграл все, но выдерживал характер, пока Степан Петрович не объявил, что довольно, пора платить и стал снимать с меня курточку: тогда я расплакался, разрыдался... Может быть этот урок был мне полезен, потому что, продолжая любить игру в карты, я очень редко играю и никогда не иду дальше шалости, – проигрыша или выигрыша в десяток другой копеек.

У тети все хозяйство было победнее нашего, и это с тех пор, как случилось у них большое несчастье: муж ее, Николай Петрович Комаровский – охотник до лихой езды, столкнулся раз со встречной тройкой, причем оглобля со всего маха ударила ему в скулу и он вскоре умер от удара.

В их семье, как и у нас, была старая преданная няня Марфа, которую они все очень любили, но мне казалось, что ее даже и сравнивать нельзя с нашей няней Анной; я удивлялся, как можно сравнивать их: их няня казалась мне простой, самой обыкновенной старушкой, а наша совсем, совсем особенною: такою, что другой подобной наверное не было на свете! – Сказано уже, что я очень любил смотреть, как большие играют в карты: и интересно было, да, кроме того, слышавши о приносимом счастье, о руке даваемой «на счастье», мне думалось, что я должен непременно приносить счастье и положительно огорчался, когда случалось обратное. Когда гости играли у нас, я всегда примащивался к папаше или мамаше – авось я принесу им счастье и они заметят, что это сын принес им его – как же болела моя душа, когда они проигрывались! Ах, как мне хотелось, чтобы они выигрывали! казалось, Бог просто был несправедлив, посылая папаше дурные карты, и он хотя играл по маленькой, почти постоянно проигрывал. Смотрю, бывало, за пальцами, собирающими карты, и заранее загадываю: хорошие или худые – авось хорошие. Когда начинала лезть дрянь, я едва верил глазам: что же это такое, это просто несправедливо, дурно сдано, не так собрано...

Когда вижу, бывало, что папаша начинает усиленно мигать и откидывает назад голову – значит, несчастливо играет и голова болит. Иногда я пробовал предложить руку на счастье, но это было всегда рискованно – в хорошем случае отец скажет: «хорошо давай руку», но когда после того начнут ему лезть семерки, – лучше утекать подобру-поздорову; иногда же вместо принятия руки ответит: «а ты что тут около карт трешься? ступай-ка спать!» – «Папа, еще рано»... «Марш спать»... Вот тебе и счастье! вот тебе и «счастливый» преданный сын!

Вообще папа был довольно ровен с нами, и за пустяки, даже если они были и неприятны ему, не сердился. Раз, когда он в девичьей приготовлял салат, я, забывши, унес из под него стул, в то время как он встал, и бедный папаша всего тяжестью рухнул на пол, с ножиком и вилкой в руках – что же! только сердитый, очень сердитый взгляд был моим наказанием за эту шалость.

* * *

Первое художественное произведение, сделавшее на меня впечатление, была картина тройки лошадей, в санях, спасающейся от волков, изображенной на платке няни, который она купила от заезжего торговца. Регулярно каждый год этот торговец привозил на двух, трех возах решительно все, от иголок и пуговиц до лубочных картин: Суворов, Багратион, Кутузов, в особенности последний, снимающий шляпу перед парящим орлом, сильно нравились и вдохновляли меня, – так и хотелось произвести что-нибудь подобное; помянутая тройка, вероятно по драматизму сюжета, нравилась, впрочем, более всего. Я скопировал ее всю и с волками и со стреляющими в них седоками и деревьями, покрытыми снегом, скопировал очень быстро и так верно, что няня, папаша, мамаша и многие приезжие дивились и хвалили меня; а все-таки никому и в голову не могла придти мысль, что в виду такого расположения, не худо бы дать мне художественное образование: сыну столбовых дворян, 6-й родословной книги, сделаться художником – что за срам!

Картина «Распятие» работы какого-то французского художника, «акватинта», привезенная из одной поездки в Петербург – кажется, для отдачи в корпус брата Николая, – и повешенная около образа, в зале, тоже очень интересовала меня. Когда я узнал, что самая гравюра стоила 15 рублей, да золоченая рама со стеклом 15 рублей, то решил, что это должно быть редкое произведение искусства не только по достоинству, но и по дороговизне. В этом распятии было не мало ужасов: одни мертвые в саванах, восстающие из гробов, чего стоили! Очень интересовало меня узнать, чем эти мертвые отличаются от живых? но на этот вопрос картина не давала ответа. Разобравши хорошенько, я решил, что эти мертвые были какие-то больные или очень усталые, живые, завернувшиеся в простыни, так как в земле им было холодно.

Картинки, по большей части, французские литографии, висящие у отца, также английские, печатанные красками гравюры, украшавшие учительскую комнату на верху, я также срисовывал, причем однако не малым препятствием было то, что не позволяли снимать их со стенки – разобьешь стекло! У дяди целый отдельный флигель был увешан раскрашенными изображениями обмундировки наших войск, исполненными очень недурно, и я не мог вдоволь наглядеться на них, когда случай представлялся; все-таки срисовывать их мне не так хотелось, как помянутую тройку напр. – сюжет их был для меня менее интересен. Тоже вероятно было причиною, что я мало пробовал рисовать бывшее перед глазами, а натолкнуть меня на эту работу было некому – самому же хотелось рисовать только что-нибудь необыкновенное, которого было мало у нас на картинках и совсем не было в жизни.

Образа в Любецкой церкви, в особенности запрестольный образ «Воскресение», chef d'oeuvre местного художника Подшивалова, казались мне великими произведениями, дальше которых искусство не может идти. Как только отворялись царские двери, я буквально впивался в этот образ; сам же художник, его написавший, казался мне каким-то мифическим существом, и если бы кто-нибудь захотел меня уверить, что он живет, ест и пьет, как все мы, а пьет-то пожалуй и больше, чем все мы вместе взятые, – то я бы ни за что этому не поверил.

Я дивился хорошей игре на фортепьяно, или пианино, но перед картиною млел, терялся! Поощрений моему художественному таланту было мало; разве только няня, бывало, говорила: «ой, как хорошо!» Но похвалы ее были несколько подозрительны, так как часто выхваляя, она даже не досматривала, что именно было изображено: самолюбию моему горько было слышать – «ой, какая коровушка, как живая!» когда изображена была не корова, а домик. Впрочем, тут может быть был грех и со стороны художника.

Главным занятием за это время было чтение; книжка с картинками, как напр. библия с иллюстрациями, журнал «Звездочка» с рассказами Чистякова из времени татарского владычества, я читал и перечитывал, смотрел и пересматривал ненасытно. Иногда папаша дозволял нам смотреть и читать некоторые книги из его библиотеки, как иллюстрированное путешествие Дюмон-Дюрвиля и др., но это дозволялось не иначе, как в его кабинете, куда он нас не охотно пускал, потому что мы трогали, а иногда и ломали разные письменные и слесарные принадлежности.

Как при чтении, так и в непосредственных впечатлениях жизни, крепко удержались у меня в памяти события, поражавшая воображение, которым я сейчас же подыскивал кругом себя подходящие образы и лица, – больше сказать: я просто не мог не подыскать тотчас олицетворения вычитанного или выслушанного, напр., какой-нибудь богатырь представлялся мне в образе нашего Ильи садовника, очень высокого, крепкого человека; какая-нибудь красавица или царевна – в лице Степаниды, тогдашней приятельницы дяди А. В., очень красивой крестьянской девушки, которую я мельком видывал в церкви, разукрашенную в шелк и ленты. Наши собаки Жучка и Катайка тоже заменяли часто образы разных вычитанных животных, также как картинки, канделябры и проч. Напр., стих в «Коньке-Горбунке, «а глаза, так что те ложки», я понял в том смысле, что глаза эти были похожи на те новые ложки, которые незадолго перед тем вынимались для гостей, – большие, блестящие.

Случалось иногда, что крестьяне сбегали от рекрутчины и шатались по окрестным лесам: услышавши раз полушепотом переданный кем-то из людей другому рассказ о том, что беглого видели в лесу с красными глазами, – конечно опухшими и воспаленными от житья и спанья у костров, – я долго носил в голове образ страшного человека с такими глазами, как у одного виденного перед тем больного. Конечно, если бы мне объясняли все виденное, слышанное и читанное то воображение мое развивалась бы правильнее.

Может быть, вследствие способности немедленно олицетворять воспринятая впечатления, я меньше любил математику, больше историю, которая, благодаря представляемым моему воображению картинам, быстро усваивалась, удерживалась помимо рассудка и силы воли, тогда как цифры приходилось осиливать медленно и на добытом результат, ничего не говорившем моему воображению, отдыхать, до следующего вывода, к которому тоже ничто не влекло, кроме решимости добиться желаемого результата – выучить урок.

Мне минуло восемь лет, когда пришло известие о принятии меня в корпус – Александровский малолетний корпус в Царском Селе.

Не помню, как подошло время отъезда и даже теперь, по прошествии нескольких десятков лет, мне досадно на себя за то, что эта ужасная разлука со всеми милыми, дорогими людьми, а главное с моей старой, неоцененной няней, вызвала во мне так мало горя и сожалений.

Причиною того была, конечно, отчасти детская беззаботность и любопытство увидеть места, о которых наслышался, также и какое-то туманное неосмысленное желание отличиться, воротиться ученым, известным, храбрым офицером, может быть генералом!

Няня моя понимала, что готовится: увезут ее любимца, ее «дитё» увезут на обучение, муштровку, да и привезут ли его назад, пока она жива? Задолго до отъезда она начала ежедневно потихоньку всплакивать: смотрела мне в глаза, поглаживала волосы своими костлявыми пальцами, а слезы так текли, и текли. Даже неприятно вспомнить, что я был очень доволен новою курточкою с жилетом из атласа с маленькими цветочками – костюмом, в котором должен был предстать в корпус, и казалось невероятным, чтобы такое богатое произведение портняжного искусства нашего Павла пришлось потом оставить в корпусе прислуге, как говорили по опыту со старшим братом. – «Так всегда делают», объяснили мне, – зачем же это так делают, думалось?

Как-то смутно прошли приготовления к отъезду; отслужили молебен, присели, простились с дворней и няней – ох, тяжело было прощаться с няней! Должно быть, интерес новых мест был силен, так как я скоро начал развлекаться, заниматься новыми, иными против наших, местами и порядками. Мы ехали в возке, с мальчиком Мишею Игнатьевым на козлах; за нами следовали сани, стогом наполненные провизиею и всякою всячиною, на которых сидела горничная Варвара. Приедем на станцию, отрубят кусок замороженных щей и разогреют – густые, вкусные щи; из дома же замороженные сливки, варенья и проч.

На одной станции, уже недалеко от Петербурга, в комнате постоялого двора висел портрет какого-то напудренного, курносого человека. – Я спросил, кто это? и когда мне ответили: «Император Павел», заметил: «ах, какой он был некрасивый»! Папаша с Мамашей засмеялись и укорительно кивнули мне: смотри, брат, будет тебе, если скажешь это в Петербурге! Это замечание осталось у меня в памяти, и я не мало рассуждал о нем сам с собой – за что же это, думалось, достанется, что я такое сказал? Около Петербурга мы поехали на колесах, которые у нас были в запасе, на возу, и перед самым городом папаша с мамашей и горничной уехали вперед, а меня оставили ехать с вещами, с высоты которых я и воспринял первые городские впечатления.

Прежде всего мне показалось, что город населен сумасшедшими – до того стремительно все в нем летали во все стороны, в экипажах, и сколько этих дрожек, колясок, карет, сколько домов, церквей, да какие все большие...

На площади около церкви – Владимирской, как я после узнал – у нас сломалась ось, и я чуть-чуть не испробовал твердости Петербургской мостовой; однако удержался и продолжал тоскливо наблюдать с высоты воза окружившую меня горячку. Квартира, нанятая для нас, в Колокольной улице, в доме Иванова, оказалось совсем близко от места, где случилась беда с телегой, и к нам пришли оттуда на выручку. С нашим помещением я скоро освоился, так как все-таки было много своих знакомых деревенских лиц, но к будочнику, стоявшему на углу улицы при будки, не мог привыкнуть: его высокая фигура в широкой шапке, с алебардой внушала мне положительный страх, так что обыкновенно, обойдя будку по другой стороне улицы, я утекал потом без оглядки, так и казалось, что страшный будочник догонит, схватит меня в свою будку! Милый Миша и здесь еще рассказал мне несколько сказок, последних, потому что меня скоро отдали в корпус, а его, заболевшего, в больницу.

Был конец декабря 1850 года, кажется 20-ое или 21-ое: мы поехали с папашей на Царскосельскую железную дорогу. Я знал, что еще не останусь сейчас же в корпусе, но все-таки было жутко и тоскливо. Как холодно, неприятно, как чуждо показалось мне все – и дорога; и переезд до корпуса. До сих пор, по причине этих первых впечатлений, Царскосельский вокзал вызывает во мне неприятное чувство: поднимается воспоминание о чем-то далеком, родном, и в то же время тоскливом. Это далекое родное – отец, мать, деревня, и проч., а тоскливое – холодное, безучастное отношение чужих людей, учителей, товарищей.

В корпусе входим в громадный зеленый зал с полукруглыми окнами под потолком; вдоль всех стен стоят в два ряда кадеты, а впереди их дамы надзирательницы. По рядам ходит толстый генерал в ленте и звездах, Шлиппенбах, как я узнал после, а за ним другой, седой, с большими усами – директор корпуса Иван Ильич Хатов, и еще несколько офицеров разных чинов и возрастов. Вся эта церемония представляла годовой инспекторский смотр. По окончании смотра кадет, на выходе из залы, меня представили генералам и я был официально принят. Папаша зашел со мною к моей будущей классной даме m-m Медведевой, у которой, по приказу его, я поцеловал руку; напились там чаю и уехали назад, в Петербург. Я так был доволен возвращением домой, что как будто забыл о том, что мне готовилось. Мамаша с папашей были совершенно довольны; Миша еще был у нас, Варвара не отказывала мне в сливках и в варенье. Чуялось, правда, что-то грустное впереди, но весь ужас разлуки предстал лишь пред самым отъездом. До сих пор не могу хладнокровно вспомнить об этих минутах и теперь, внося эту заметку, чувствую слезы на глазах.

Не хладнокровно рассказываю об этом, кажется, самом ужасном происшествии в моей жизни. Впрочем, слова бессильны передать впечатления чувствительного ребенка, каким я всегда был, – впечатления того дня, когда меня отдали в кабалу, в выучку, дрессировку.

Ранним утром – все впечатления этого утра убийственно свежи и живы передо мною – поднялись мы с папашей; было еще темно, когда мамаша, благословляла меня, много, много раз крестила, и еще большее число раз целовала, наказывала хорошо учиться и вести себя! Только смутно помню, как тою же противною дорогой отвезли меня в корпус и оставили там, и как мама еще раз приехала потом навестить и привезла так много леденцов, что возбудила мое подозрение: уж не последний ли раз она ко мне приехала? Когда я действительно понял из ее слов при уходе, что не увижу ее более, – так как она сказала: ну, прощай, Вася, мы с папашей уедем теперь в деревню – сердце мое надорвалось. До швейцарской я еще дошел за нею послушно, но там всеми силенками вцепился за нее, ухватился за ее руки, платье... не отпущу, не отпущу! ни ее, ни все то, что с нею связано милого, дорогого... насилу отняли, оттащили меня, изверги – о, какое это было преступление оставить меня там, – бросить! Чему хотите, сколько хотите стал бы учиться, но не в казарме, а дома, близ милых, дорогих существ; занятие тогда было бы мне сладко, весело, а не противно!.. ах, почему нельзя воротить этого!

Меня свели в комнату классной дамы, где я горько, неутешно плакал до самого вечера. Со следующего дня началась корпусная жизнь, с которой я примирился не примиряясь: тогда чутьем, без понимания дела, я сознавал уже, что бесчеловечно лишать ребенка без крайней нужды родительского влияния; – теперь, по прошествии почти полувека, называю это и бесчеловечным и безрассудным.

II.
Малолетний корпус

Выплакав свое горе, я очутился в том самом большом зале, в котором был смотр кадет в день первого моего приезда с папашей. Зал очень большой, выкрашенный зеленою масляною краской, с окнами под потолком, как у нас в конюшне, наводил тоску: ничего кроме кусочков неба не было видно – тюрьма сравнительно с нашим деревенским домом, светлым, открытым на все стороны... А наш балкон, наволок! река с барками и лес с грибами... Ах, какая разница, какая невознаградимая потеря! Как мог я, думалось, перед отъездом из этого рая, мечтать так хладнокровно о будущем житье в корпусе: лазить на козлы возка, ходить смотреть, как готовили лошадей, вместо того, чтобы ласкать няню и прощаться со всеми, со всеми...

Кадеты жужжали точно пчелы в улье, возились как муравьи, и все чужие, чужие – хоть бы одно знакомое, милое лицо! С непривычки я пошел бродить по всему залу и забрел в чужую роту, откуда меня по этапу доставили обратно в нашу 4-ю «Ты новичок»? спрашивали кругом. «Как твоя фамилия? зачем ты не в свою роту ходил »?.. Один рыжий, прерыжий кадет нашей роты, с выпученными глазами, Пыхачев, как я потом узнал, – спросив мою фамилию, сейчас же скомандовал: «садись, рассказывай сказку»! – Какую сказку? – Какую хочешь, ты умеешь... Я не умею, ответил я, больше из упрямства и от обиды бесцеремонностью приказа, хотя и знал немало сказок. – Неправда, ты знаешь! твой брат умел рассказывать, и ты должен уметь!..

Старший брат мой, Николай, недавно только переведен был из этого корпуса в Морской, и для меня был новостью его признанный талант рассказывать сказки. Насилу удалось отделаться от назойливого Пыхачева, стращавшего даже тем, что «коли не буду рассказывать, то он пожалуется мадам», т.е. дежурной даме.

В смертной тоске я подходил то к одной, то к другой группе кадет, но прием везде был недружелюбный: как твоя фамилия? что тебе надобно? Ступай прочь! что ты лезешь!..

После уже я узнал, что вмешиваться в чужие игры считалось навязчивостью. Воспитанники сходились, дружились по двое, по трое, чтобы «играть вместе;», а иногда и «делиться всем », и втираться непрошенному было неприлично, не принято, исключая тех случаев, когда открыто сзывались «желающие играть с таким-то»; этот такой-то – был обыкновенно один из старых, уважаемых кадет.

В Александровском корпусе только старшее начальство было мужское, главный же надзор лежал на «дамах».

Всего было 4 роты: три из них приготовляли воспитанников к поступлению в петербургские сухопутные корпуса, а 4-ая к морскому. Прямо при входе в зал была I рота, приготовительная к I корпусу. Против нее, направо, мы, моряки, т.е. IV рота. Далее налево II рота с будущими кадетами II корпуса и против нее, направо, III рота, приготовительная к Павловскому корпусу.

Вспомню и перечислю по порядку наше начальство: директор – старый, почтенный генерал-лейтенант Иван Ильич Хатов, каждый день постукивая клюшкой, обходивший по утрам в большом зале, в строю, все роты; седой, как лунь, с живыми блестящими глазами, большими припачканными нюхательным табаком усами и розовым, цвета новорожденного младенца, лицом, имевшим суровое выражение – в сущности же редкой доброты человек, и доброта эта сказывалась тотчас, как только он переходил от начальнического тона к разговору, причем всегда гладил мальчика по голове, приговаривая: «учись, учись»!

Инспектор Мец, высокий, с угрюмым, никогда при нас не улыбавшимся лицом, да редко нам и показывавшийся, вероятно, поэтому мало любимый.

Помощник инспектора был популярнее – француз – фамилиею и характером – Делонг, небольшого роста, лысый; усы и бакенбарды с сильной проседью. Этот был пребойкий, разговорчивый, не прочь пошутить и, как я после узнал, очень галантный с классными дамами. Он же был и батальонным командиром – заведовал нашею военною выправкой и муштровал нас, не то чтобы очень строго, но и не совсем мягко: мне пришлось раз испытать его горячность: в последний год моего пребывания в корпусе, когда я ходил уже на правом фланге своей роты, Делонг крикнул раз на ученье, на весь баталион: «правофланговый четвертой роты отстает – баба»! Это я-то – «баба», я, который истинно старался и считал себя сильным и в маршировке и, в ружейных приемах! Не знаю, как я и пережил такой «афронт» – видно не всегда другие, особенно начальство, бывает об нас того же мнения, что мы сами.

Корпусным хозяйством заведовал из рук вон толстый и добрый подполковник Дихеус, популярность которого была очень велика, несмотря на то, что он преподавал арифметику, – науку многим, в том числе и мне, не особенно дававшуюся.

Эконом мало был в соприкосновении с нами: какою-то крысою показывался он ненадолго во время стола и снова утекал к себе, туда, на кухню, где фабриковал наше плохое кушанье: «жеваная» говядина в пирогах и жилистое, в неизбежном больничном, коричневом соусе жаркое, дрянное масло в каше, дрянная патока в чае и разные другие неаппетитности, если и нарастили эконому три подбородка, то во всяком случае не дали ему права на нашу любовь и почтение. Впрочем, он их и не добивался: не шутил, не разговаривал с нами – знай себе загонял экономию.

Было и еще кое-какое «мужчинское начальство», но уже очень мало соприкасавшееся с нами.

Затем следовали «классные дамы». – В каждой роте было три отделения – по 30 мальчиков с дамою во главе. Я был в III отделении IV морской роты; нами заведовала Клементина Ивановна Медведева, особа лет 40, болезненная, редко горячившаяся, всегда с черной сеткой на руках, что позволяло нам без неприятного чувства целовать ее руку, покрытую прыщиками.

Рядом, во II отделении – m-me Будберг – ух! какая толстая, грузная, раздражительная, не то немка, не то шведка, вдовица, всегда ворчавшая, но в сущности не злая; у нее была молоденькая миловидная дочка, Ольга, предмет ухаживаний и вздыханий старших воспитанников не одного ее отделения.

В I отделении m-me Богуславская – тип славной русской женщины, когда-то, вероятно, красивой – полная, веселая, ровного характера – эту нельзя было не любить. Богуславская была старшая в нашей роте, и мы все ее немножко побаивались. Я, лично, несмотря на то, что очень был привязан к своей Медведевой, всегда с удовольствием расшаркивался перед Богуславской и она ко мне, скромному, прилежному мальчику, благоволила – за вихры меня не драла, как имела обыкновение поступать с другими; впрочем, раз, один раз выдрала и пребольно, как-то совсем приподняла к верху, так что я приподнялся на цыпочки и пискнул! Приключился этот единственный случай ничтожного наказания меня в этом корпусе по одному обстоятельству, о котором я помолчу.

Самою старшею из всех классных дам была m-me Воронцова, I роты, служившая в корпусе со времени его основания и возрастившая целое поколение будущих офицеров. Это была очень пожилая особа, вертлявая, точно на пружинах, и, кажется, порядочно подкрашивавшаяся. Даже я, не позволявшей себе тогда разбирать достоинства и недостатки своего начальства – чему, однако потом научился скоро – не мог не заметить, как эта почтенная личность кривлялась перед молодыми людьми, приходившими навещать воспитанников, особенно если то были офицеры.

После я узнал ближе классную даму III роты, Розен, красненькую, маленькую, толстенькую. Дочь ее кончила курс в Екатерининском институте вместе с невестою моего двоюродного брата и поэтому она ласкала иногда меня. Эта молодая особа вышла потом замуж за сына знаменитого астронома Струве – «сына своего отца», – сын впоследствии и наследовал отцу в директорстве Пулковской обсерватории.

Наконец, из старших старшая дама, «начальница», Голубцова, скромная милая приветливая старушка, ежедневно обходившая по утрам все спальные комнаты перед нашим выходом в зал, на смотр директора.

За дамами следовали полу-начальство, полу-прислуга – дядьки, старые заслуженные унтер-офицеры, по двое в каждой роте, поденно дежурившие и надсматривавшие за нами. При множестве женской прислуги даже ламповщик Лякишь, которого мы называли «Лякишь-мякишь» потому что он был претолстый, держал себя с достоинством и не на шутку смотрел полу-начальством. Дядьки наблюдали за порядком во время игр и занятий в зале и на гулянии; они же учили военному делу, маршировке, ружейным приемам. Наказывать они не имели права, а только водили, представляли провинившихся к «мадаме» и та решала, ставить ли на штраф, оставлять ли без обеда, без чая, без ужина.

Мы иногда подбивали дядек на беседу о былом; в особенности старший из них, Рынкович, рассказывал, когда не сердился и не ворчал, преинтересные случаи из своего военного прошлого, очень почтенного, как свидетельствовали два Георгиевских и Кульмский кресты, со множеством медалей и целых восемь нашивок. Надобно думать, что и привирал он малую толику, но это дела не портило, потому что где же было нам, мелюзге, разобраться в этих рассказах, передававшихся хриплым голосом и сопровождавшихся постоянным покачиванием головы, – мы все принимали за чистую монету.

Другой дядька, Матвеев, был меньше ворчлив: много покладистее: он никогда не позволял себе говорить в сердцах, как Рынкевич: «а дуй тя горой!» или «ах разорви тебя совсем!» – но зато у него было только три нашивки и, по части знаков отличия, одна «Аннушка» за беспорочную службу, что много умаляло его «престиж» в наших глазах. Матвеев был много моложе Рынкевича и порядочно франтоват: закручивал и фабрил усы и, так как был лыс, то с великим тщанием помадил и зачесывал, оставшиеся на затылке пряди волос через всю голову до лба и висков – работа деликатная, трудная, кропотливая, требовавшая постоянной проверки, для которой и держалась у него всегда в заднем кармане маленькая щеточка с зеркальцем – нет, нет, он вынет ее, заглянет туда, оправит непокорную или нетерпеливую прядь, снова посмотрится и быстро спрячет опять сокровище в карман. Соболезнуя ему в этой неустанной заботе о пристойном виде лысины, мы кажется усердствовали не в меру, потому что все, кто могли, просили своих родственников купить складную щеточку с зеркальцем, для подарка дядьке – надобно думать, что он потом торговал ими т.е. сдавал в лавки. Окруженный женщинами, постоянно петушившийся, наш младший дядька конечно принужден был заниматься собой, так что вчуже жалко было видеть, как волновался он, когда оказывалось, что часть лысины его была на виду; как иногда, с середины залы, стремительно бросался к углу и там смотрелся в зеркальце – причесывался, смотрелся – причесывался без конца! Пользуясь случаем, чего только в эти минуты не выкидывали кадетики, даже стоявшие на штрафе – один Бог без слабостей!

С Матвеевым тоже велись беседы, но более мирного свойства, и вообще он, как менее вспыльчивый, ласковый, был любим больше своего собрата; зато надобно сказать правду, гордиться им перед другими ротами было вовсе нечем, тогда как Рынкевичем мы очень гордились – на-ко, дескать, какой заслуженный, – и у нас, а не у вас! В третьей роте был очень заслуженный дядька Малафеев, тоже со множеством нашивок, да к тому же еще высокий, черный, красивый, державший голову всегда прямо, а не наподобие черепахи, как наш Рынкевич и командовавший густым басом, а не разбитым старческим лаем последнего. Все эти видимые преимущества чужого дядьки смущали нас при оценке нашего, но мы утешались тем, что у того был только один Георгиевский крест, а Кульмского не было, нашивок же было всего 6, а не 8.

Во второй роте старший дядька был тоже высокий, красивый гвардейский унтер-офицер Козлов, с каким-то скрипливым, прямо козлиным голосом, и с не важными знаками отличия, какой он был «ндравом» – не знаю; кажется, тоже скрипун.

В I роте статный Прокофьев, пребедовый, с закрученными в колечко усами – надобно сказать, что вероятно, для дамского пола все без исключения дядьки тщательно закручивали усы в более или менее правильные колечки – Прокофьев, говорю, забивал всех дядек уменьем командовать коротко, отрывисто, с каким-то вывертом, шиком! Как мы не спорили при случае с кадетами I роты, уверявшими, что другого такого мастера командовать не только в нашем корпусе, но и в «других корпусах», нет – внутренне мы сознавали, что его резкие, отрывистые выкрикивания: на пе-во! ша-ам пр! (т.е. направо! шагом марш!) удобнее выполнять роте или батальону, чем протяжные рычания Рынкевича. Смущало нас и то, что Делонг поручал всегда Прокофьеву командовать при батальонном ученье, когда не делал этого сам, а нашим дядькам никогда не поручал – горько это было, очень горько морскому самолюбию!

Нельзя было не заметить, что воспитанники первой роты принадлежали к более зажиточному и более чиновному классу общества. Во второй роте кадеты были тоже еще «белой кости», но уж в III, приготовительной к Павловскому корпусу, победнее, менее развиты и даже как будто менее красивые. Наша морская рота была «середка на половине» – и не аристократическая, и не плебейская, так как в ней встречались имена и состояния разного класса дворян, но во всех ротах были только дети дворян; «купец» считался бранным словом, обидой.

И в то время я не знал, и теперь не понимаю, почему нас так рано отдали в корпус и почему именно в морской. Отец мой служил некоторое время, вытягивая лямку до традиционного высокоблагородного чина коллежского асессора, в Сенате и, хотя Богу всегда усердно молился, но на море не бывал. Дед служил комендантом или соляным приставом в Вологде. Прадед, кажется, был инженер. Средства содержать нас и учить дома у папаши были, и только пожалуй сильно развитым между дворянами желанием относить возможно больше расходов по воспитанно на «казенный счет», можно объяснить то, что мы, как и дети наших соседей, сдавались в военно-учебные заведения тотчас по выходе из младенческого возраста.

Приходилось задаривать немало народа, как в этом малолетнем, так и позже в Морском корпусе, давать взятки правителям канцелярии, но все-таки раз дети приняты на казенный счет – дело в шляпе и совесть покойна. Чему нас будут учить и как, есть ли у нас любовь к морскому делу, стоит ли посвящать нас в тайны теории, атаки неприятеля «с наветра», а «не с подветра» – об этом не справлялись. Раз открылась вакансия в Морском корпусе и принимавшие там были уже задобрены – всех нас заодно и определяли в моряки, благо служба благородная, не убыточная; сосед наш, нашего же уезда, помещик Харзеев все свое многочисленное семейство тоже посвятил морю – каких еще примеров и доводов!

У отца нашего было большое состояние: по нескольку деревень в Вологодской и Новгородской губерниях, с огромными лесами на судоходной реке Шексне, – как же допустить, чтобы не было возможности нанять толкового и знающего гувернера, приготовить хоть в средние классы корпуса или гимназии? Мимоходом сказать, папаша гордился немножко тем, что Шекснинская стерлядь поминается в одном стихе Державина:

Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак, и борщ уже стоят...

Как ни грустно от стерлядей возвращаться к корпусу, но это нужно сделать.

* * *

Утром, когда одевшись мы выстраивались между кроватями посреди спальных комнат, к нам выходила классная дама; мы расшаркивались и произносили хором: «Madame nous avons l'honneur de vous souhaiter le bonjour!» сильно растягивая на последнем слове – затем один за другим, по ранжиру подходили целовать у дамы руку, а она осматривала, исправно ли мы одеты.

Одним из сержантов читалась молитва «Отче наш», после чего сержанты же поправляли воротнички. Наша форма состояла из черной курточки, застегивавшейся на одну верхнюю пуговицу, и расходившейся с другими восемью металлическими пуговицами по синему жилету, пристегнутому к синим же штанишкам – все с красной выпушкой. Из-под жилета выпускался воротник, довольно большой, с фалбалами, которые поправлялись на пальцах сержантами.

Новопоступавшие, новички, имели только по одной пуговице и лишь после успехов в фронте, по поступлении в батальон, им давался полный ряд их. Так как пуговицы были обыкновенные, гвардейские, то у некоторых маленьких кадет они были нанизаны совсем вплотную, одна к другой.

У нас было по два сержанта в отделении: старший и младший; кровати их были по краям спальной комнаты, и имена над их кроватями написаны не как у нас, – белой краской по зеленому полю, а серебром – у младшего сержанта и золотом – у старшего, и все по красному полю. Это казалось мне большой честью и иногда думалось: «неужели мое имя когда-нибудь будет так же красоваться – нет, не может быть!» – После же, когда я сделался старшим сержантом, то и внимания не обращал на красивую красную дощечку с золотыми буквами- tout passe, tout casse, tout lasse! Старшим сержантом при моем поступлении был Старицкий, младшим – Костычов. Первый занимает теперь выдающееся и почетное место в учено-морском обществе; второй куда-то улетучился... Старицкий был записан на красной доске в классе – и, кроме того, на красной доске в большом рекреационном зале – честь, которой в то время были удостоены только двое из всего корпуса: он и кадет I роты Игнациус – и этот, как говорили, свихнулся после.

Стоя в строю, репетируя уроки, преимущественно французского языка, в котором дамы были более или менее компетентны, мы дожидались обхода «начальницы» Голубцовой и говорили ей то же приветствие с изменением титула madame на «madame la superieure».

В большие праздники классная дама заставляла нас репетировать по нескольку раз это приветствие начальниц и, несмотря на настояния ее, чтобы выговаривали с чувством, толком и расстановкою, мы, как-то увлекаясь своими голосами, всегда немножко «рубили капусту» звонко отчеканивая: «Madame la superieur nous avons 1'honneur de vous souhaiter le bonjour et de Vous feliciter a l'occasion de la fete de l'Esprit» (в Духов день, наприм.). По воскресеньям и по праздникам дама раздавала всем тем, кому родители оставили, немного денег, сдобные крендели, из частной булочной, превкусные – по крайней мере, мне казалось, что вкуснее этих кренделей ничего не может быть; их называли «стриксами».

Мы вставали по барабану, бившему 2 раза. Ударит первый – проснешься и думаешь прежде всего: батюшки, уж и вставать надобно – а под утро так сладко спится, и потом утишишься хоть тем, что еще четверть часа осталось, можно еще курнуть одним глазком. Но вот и второй барабан – тут уж никаких сделок, надобно вскакивать, а то сержант сдернет одеяло: вставать, вставать, Верещагин, что вы не встаете!..

Наскоро перебираешь в голове, какой сегодня день, что предстоит впереди: коли будни, да еще не выучены уроки, вставать и одеваться особенно неприятно; если же сегодня или хоть завтра праздник, с перспективою кренделя и возможности заняться чем-нибудь интересным, клейкой дворца, рисованием и т. п., или если вспомнишь, что уроки предстоят не страшные, выучены – веселее на душе – быстрее, бодрее поворачиваешься.

Няньки мыли нам всем по очереди руки и физиономии мылом; потом по барабану мы отправлялись в зал, где ожидали директора и по обходе ими всех рот, отправлялись по команде в столовую; там хором пели молитву и пили паточный, невкусный чай с булкой. Затем возвращались в зал ненадолго – кто играл, кто приготовлялся к уроку, и к 8-ми часам мы были в классах; по утрам зимою в них было очень неуютно при лампах и холодно, так как казенным дровам находилось, вероятно, более полезное употребление.

Утром было 2 урока, каждый по 1 ½ часа, так что в 11-ть часов эта первая напасть кончалась, и в половине двенадцатого начиналась другая – гимнастика или ученье – до половины первого. В час – обед, почти всегда невкусный, состоявший из жидкого, сильно приправленного мукой и крупами супа, потом вываренной, но, для обмана глаз, приправленной липким, мутным соусом говядины и еще какого-нибудь пирога. После я убедился, что и в Морском и, как слышно было, в других корпусах кормили дурно, – должно быть, и без того небольшие пайки наши прилипали еще к рукам корпусных экономов и К°.

Так как классы начинались только в 3 часа, то после обеда зимою мы гуляли по мосткам, внутри корпусного двора, а летом выпускались развиться на лужок, коли не было сыро, или на площадку. Нечего говорить, что и тут и там конца не было разным выдумкам и играм: пускались змеи, собирались червячки, из которых самыми ценными были зеленые «кораблики» и «кораблики с хвостиками», ценившиеся в 5, 6 булок, а то и дороже! Впрочем, стоимость очень большого «кораблика с хвостиком» нельзя было определить заранее – как алмазу, цена такому сокровищу возрастала не в арифметической, а в геометрической прогрессии.

В каждой роте, каждом отделении было по нескольку кадет особенно уважаемых или по учению и поведению, или по силе и нахальству, называвшихся «старикашками»; очевидно, одного хорошего ученья не было достаточно – оно должно было быть все-таки поддержано силою. Против старикашек, как против рожна, «трудно было прати» не только новичкам, но и всем другим; они требовали почтения, внимания, а часто и дележа, так что, наприм., мои крендели я не всегда съедал один – приходилось отделять «другу», и это было видимым знаком невидимого сочувствия или подневолья.

Говорить, беседовать или играть со «старикашкой» считалось честью. Когда такая «особа» желала играть, она объявляла об этом через своих подручных. Наприм., когда я уже был уважаемым кадетом, старшим сержантом, то некоторые часто приставали ко мне с предложением играть в ту или другую игру; по заявлении моего согласия начинали выкрикивать: «кто хочет играть с Верещагиным! кто хочет играть с Верещагиным!». Коли «особа» была популярна, то желающих играть подбиралось множество, так что некоторых «она» без церемонии исключала, без всякого другого объяснения, кроме слов: «ступай прочь, я тебя не принимаю!». Одобренные к игре становились в круг, и «сам» определял, кому начинать, вычитыванием какой-нибудь присказки – на ком она кончалась, тому было и начинать, наприм., «чикирики, микирики, шаранда баранда, по кусту погосту, калинкину мосту, шмак башмак в... спину кулак!». Или: «Яблочек катился вокруг огорода, кто его поднял, тот воевода, воеводский сын, – шишел, вышел, вон пошел!» Или: «А дуду, дуду, дуду; сидел ворон на дубу...».

Некоторые из этих присказок, как последняя, были очень неприличны, и новички из хороших семейств, почти не понимая их смысла, смутно чуяли, что тут этими мальчуганами выговаривались самые грубые слова, какие только создала русская речь, и выговаривались – с невозмутимым хладнокровием и апломбом.

Я должен сознаться, что меня, которого мамаша старательно оберегала от всего мало-мальски неприличного, что можно было бы услышать от крестьян или дворовых людей, – долго коробило от грубости кадетских нравов. Кое-что из подробностей ужасных пороков, оскверняющих юное общество таких закрытых военно-учебных заведений, я видел здесь впервые мельком и, не понявши хорошо, как-то инстинктивно отшатнулся; только уже в Морском корпусе, где вся молодежь была буквально охвачена тайными пороками, и я от ежедневного примера частию поддавался, частию боролся, снова поддавался, пока, наконец, выход из корпуса не развязал меня с этой ужасной, заразительной атмосферой. В противоположность многим, вероятно большинству моих сверстников, я не любил товарищества, его гнета, насилия; каюсь – теперь это можно – что я только молчал, притворялся, только показывал вид, что доволен им, так как иначе меня защипали бы. Как из заразной болезни вырвался бы от всех этих «неумытых рук», бесцеремонно залезавших в мою голову, сердце и совесть, ушел бы от всех «чужих» к «своим», т.-е. от тех, кто меня только терпел, муштровал и дрессировал – к тем, кто меня любил, жалел и учил. Смешно сказать, что я и теперь еще завидую молодежи, живущей у родителей и родных и ходящей в школу лишь на время классных занятий. Говорю обдуманно, что принудительное, казарменное товарищество, действительно закаляя дух в известном направлении, не формирует характеров, а скорее сравнивает, нивелирует их, что оно уничтожает такие драгоценные качества, как наивность, самобытность и в значительной мере совестливость, – сколько чудовищно безнравственного по отношению к каждому отдельному лицу, каждой отдельной совести – в товариществе уважалось, как высоконравственное, как молодечество, доблесть.

* * *

Часто летом мы ходили гулять в большой Царскосельский сад: всегда прилично, стройно двигались по дорожкам шеренгами и только в некоторых местах, у мостиков, напр., – подальше от дворца, распускались для беганья и игр. В этих прогулках мы встречали иногда маленьких Великих Князей, детей тогдашнего наследника престола, покойного Императора Александра II.

Дома, в стенах корпуса, немаловажным занятием и развлечением было клеенье «дворцов» – род альбомов сделанных из нескольких частей с листами, открывавшимися вправо и влево, вверх и вниз, и оклеенными картинками. 1-я часть называлась зал и кабинет; II-я – сад, рай и море; III-я – улица; IV-я – поле и лес; V-я – комедиантская; VI-я – рыцарская. Во все эти отделения прибирались соответствующие картинки, «вырезки», потому что их вырезали с большого листа, на котором они печатались. Не всякие цветные рисунки могли быть «вырезками», а особые, тонко напечатанные, часто с серебром и золотом – эти последние считались «редкими» и особенно ценились. Обладатель дворца с редкими вырезками, с разными тайниками, в которых уже заключались самые «редчайшие» вырезки, не мало гордился таким сокровищем, и надобно было видеть, как заставлял он упрашивать себя «показать дворец», как отговаривался под предлогом, что изорвет, испортит от частого показывания; наконец, медленно, торжественно открывал и сам любовался дорогой вещью и другим дозволял, а этих других кругом собиралась огромная толпа – буквально один на одном торчали хохлатые головки, с затаенным дыханием следившие за перевертываемыми листами. Такой мастер и любитель «дворцов» был во втором отделении Горталов; он плохо учился, но вел себя недурно и, несмотря на малый рост, обладал порядочной силой, так что был «старикашкой». Только и делал он, что клеил новые или украшал свои старые дворцы, и редкие вырезки доставались всеми дозволенными и недозволенными способами: не имея денег, лишал себя булок, пирогов и т.п., а главное торговал своею протекциею, обещая защищать – и действительно защищал новичков, и тех, кто послабее, а более сильным предлагал дружбу «с дележом» – словом, не мытьем, так катаньем добивался своего и входил в обладание редкой вырезкой или «бодяшкою»; бодяшками назывались металлические фигурки, доставаемые немножко повсюду – непременно небольшие и хорошей тонкой работы.

В конце «рыцарской» залы была «царская», где за многими будто бы заклеенными, в сущности же только подклеенными листами, «подманами», покоилась редчайшая из редчайших вырезок или бронзовых «бодяшек». Тем лучше, если это было изображение какой-нибудь средневековой владетельной особы: в этом случае любопытство к дворцу обращалось в благоговение, дыхание затаивалось, когда один за другим поднимались «подманы» и открывалась «тайная»!

Г. был такой мастер делать эти «подманы», что действительно трудно было добраться до его секретов. Вырезки были ходячею монетой у нас, поэтому они никогда не заклеивались наглухо, а подклеивались «ластиком», или пережеванной резиной, которая служила и для подклейки всех тайников. Г. не только сам постоянно жевал резину, но и раздавал ее другим – по праву своего старикашества. Ластик тоже был нечто вроде ходячей монеты, потому что мы им немало забавлялись: делали пузырьки и громко хлопали, за что часто дамы или учителя в классах отбирали его и немилосердно выкидывали за окно – к ужасу всех нас, не могших постичь, как можно добровольно лишать себя такой, во всех отношениях, полезной вещи!

Вообще менялись с придачею или без придачи очень много; в придачу шли булки, пироги, а иногда приносилось что- либо «из- за корпуса».

В 6 часов классы кончались; в 8 мы шли ужинать – щи, или суп, или какую-нибудь кашу, – в 9 ложились спать.

По строгому требованию начальства сержанты и няньки должны были смотреть, чтобы руки держались сверх одеял, но, к сожалению, были воспитанники, зараженные дурным примером уже дома, которые находили возможным обходить это правило, ко вреду для своего здоровья и к соблазну других.

Ученье наше велось довольно строго, без послаблений, и выбор учителей был сносный.

Более всех других преподавателей я любил учителя русского языка Иванова, – отчасти за его добрый, веселый характер, отчасти и потому, вероятно, что сразу отличил меня перед другими: (когда я поступил в его класс, он заставил меня читать что-то, и так как я сделал это толково и бойко, то посадил меня на заднюю скамью, вторым от начала. Я не понял, что это значит: сделал я что-нибудь хорошее или дурное? но общий шепот – «вторым по классу, вторым по классу!..» дал понять, что меня отличили, и мне завидовали.

Тот же Иванов первым и подтрунил надо мной или, вернее, над моим новгородско-вологодским выговором. – Мог ли я думать, что в нашей деревне, в нашей усадьбе, нашем городе дурно выговаривают? И папаша, и мамаша, все родные и знакомые так говорят и вдруг – дурно говорят! Это был щелчок моему самолюбию; открытие, с которым я долго не мог примириться. Читая басню Крылова «Лжец», в стихе: «а если посмотреть, что там растет и зреет!» – я выговаривал последнее слово как «зреат!» Иванов засмеялся: повтори, повтори. Я повторил. – Ах ты «зреат» эдакий! – и он, и весь класс так дружно засмеялись, что я в первый раз в моей жизни устыдился нашей милой деревни.

Привалов был учителем истории или географии – уж не помню – какой-то черный, угрюмый на вид. Мало помню эту личность, может быть потому, что вскоре, заболевши, оставил его, и больше уже не встречался.

Арифметику преподавал добрый толстяк Дихеус, и хотя эта наука плохо шла у меня – дробей никак не мог понять, они не давались – но он меня щадил. Вообще, и тут, и после понимание науки давалось не сразу, но, раз понятая, она делалась для меня интересной, и шла уже легко. В данном случае дроби казались мне каким-то лесом дремучим, в котором числители, знаменатели и черточки между ними были мои обидчики, гонители – так и вертелась в голове ружейная дробь, что видел у папаши – ничего в них не понимал и думал, что никогда не пойму, а ларчик открывался так просто.

Учителем чистописания был сначала высокий чиновник Дмитриев – всегда в сюртуке с серебряными пуговицами, красным воротником; потом учителем был чиновник же, но имевший более статский вид, Кулагин. Первый, как выведешь строку кверху, имел обыкновение говорить: «куда, батюшка, на чердак-то залез?»... а если, несмотря на усердно высунутый язык, строчка, не покорствуя воли пишущего, отклонится долу – «ну, залез в погреб, чего там не видал!» – говорил он. О Кулагине помню, что он был очень живой и подвижный, как будто с более порядочными манерами, но почему-то любил показывать язык.

Забыл имя нашего «француза», может быть, потому, что, подготовленный дома из этого предмета мамашей, знавшей французский язык лучше русского, я не воевал с ним. Впрочем, и английский мне дался, пожалуй, лучше, чем кому-либо из всех сверстников по роте. «Англичанина» Даниеля я не забыл, да, признаться, такую личность и не легко забыть, хотя бы из-за тех историй, которые с ним случались; в некоторых из этих шалостей, хотя я и вел себя хорошо, был скромен, но отчасти по примеру, отчасти по необходимости не выдавать других – и мне приходилось участвовать.

Имя учителя английского языка, как я сказал было Даниель; должно быть он был ирландец: маленький, рыжий, невзрачный и превспыльчивый, крепко ссорившийся со всем классом. Мы уже хорошо изучили часто выражавшийся гнев Дашеля – его начало, развитие и конец: вот он отходит от кафедры в угол, откидывает голову назад, руки скрещивает по-наполеоновски, на груди, и потом, медленно склонив голову на бок, укоризненно и угрожающе говорит: «май бо чурбанс!» – хоть убить меня, до сих пор не понимаю ничего в этой фразе. – Коли кадетик продолжал шалить или бравировать, следовал сильный драматический жест правой рукой, указательный палец которой обращался к двери, и голос, уже свирепый, кричал: «тудурс! тудурс!» (к дверям). В случае неисполнения, или медленного, неохотного, исполнения приказания, (еще бы!), Даниель редко мог совладеть с собой: он уже не мог устоять, чтобы не схватить провинившегося за воротник, не толкнуть, не пихнуть его к дверям: тут происходила иногда настоящая потеха, когда субъект оказывался несговорчивым. – Нам остальным, кроме развлечения, эти выходки англичанина доставляли выгоду еще в том смысле, что отнимали от урока много времени – меньше спрашивалось, меньше ставилось единиц и нулей.

Я лично ни разу не воевал с Даниелем; напротив, полюбивши английский язык, занимался им довольно прилежно, насколько можно прилежно заниматься «языком» в младшем классе корпуса.

Еще больше я приобрел навык в английском языке с нашей репетиторшей m-me Брикнер, к которой мы ходили в неделю раз; чистоплотная англичанка устроила так, что нас водили к ней прямо из бани чистенькими, кстати же мы проходили тогда мимо ее комнат, и, надобно сказать, что занятие с нею было едва ли не единственное, от которого не отклонялись даже и лентяи – очень уж добрая, очень ровного характера была эта особа, как бы для противоположности с ее строптивым соотечественником; передние ее зубы хотя были непомерно длинные и торчали вперед, как это обыкновенно устроено у кровных альбионок, но это не мешало даже буянам относиться с почтением к доброй «Брикнерше», как бы в доказательство того, что деликатность даже и за кадетами не пропадает. Эта милая, сердобольная к детям особа находила возможным поить кофеем с превкусными сухарями прилежных – «от них же первым был аз».

Рисованию нас учил художник Кокорев, которого почему то называли Кокоряев – лысый, с большим носом, серьгой в одном ухе и неизменной жемчужной булавкой в галстуке. «Господин Кокоряев, позвольте выйти», говорил иногда шутник кадетик, поднимая руку. – «Какой я вам Кокоряев – Кокорев! сердито отвечал он, – ступайте!» Мне положительно не везло у него, так как не знаю, как уж это случалось, что я всегда рисовал грязно и, много раз стирая, ерошил бумагу, чего учитель очень не любил, называя это саленьем, сусленьем. Для рисования сводили все три отделения роты в один большой класс, стены которого были увешаны лучшими рисунками, оставленными как оригиналы; это были произведения Шепелева, Лукьянова и др., чистые, выточенные, без пятнышка или зазоренки, которые вообще казались мне чудными произведениями искусства! «Никогда, никогда, думалось, я не научусь так хорошо рисовать!» За мои грязные рисунки и особенно за нервную, неаккуратную черту, я получал всегда очень дальние номера, и только один раз на экзамене, за контур какой-то вазы, без тушёвки получил 17 №. Уж я и Богу молился, чтобы Он помог мне рисовать чище, аккуратнее – ничего не помогало – запачкаю, зачерню, и получу замечание, что «карандаша не умею держать!» Кокорев занимался с нами очень исправно, все время переходил от одного ученика к другому, исправляя рисунки, причем время от времени, окидывая класс взглядом и замечая разговоры и смех, произносил протяжным заунывным голосом: «рисуйте, рисуйте, рисуйте, что вы не рисуете, что вы не рисуете!».

Поверять наши успехи в рисовании приезжал иногда Сапожников – вероятно, действительный статский советник – потому что его называли генералом – маленький, толстенький человечек, бывший инспектором рисования в учебных заведениях. Он был весьма популярен, и мы всегда радостно передавали друг другу: «Сапожников приехал!». Особенно отличавшихся в рисовании представляли ему, но я не помню, чтобы показывали меня.

Больше всех обратила внимание на мой талант Богуславская: я срисовал с книжки портрет Паскевича красками так верно, что она тут же взяла мой рисунок и представила случайно проходившему директору, очень похвалившему и еще ласковее обыкновенного погладившему меня по голове. Конечно, и здесь, как в семье, никому в голову не приходило серьезно обратить внимание на мои способности, развить их и вывести меня на путь образованного художника. Надобно полагать, что все думали, как папаша и мамаша: рисовать можно, почему не рисовать, но это не дворянское ремесло, и менять верную дорогу военного морского офицера на неверную карьеру художника – безумие. Между кадетами нашей роты сильным мастером по части рисования считался Бирюлов, изображавший солдат, пушки, лошадей и все, что угодно. Он рисовал свои «картины» очень примитивным способом: в верхнем ряду ставил пушки, во втором солдаты шли у него в штыки, в третьем, нижнем этаже действовала кавалерия, – орудия, разумеется, палили, хвосты и гривы лошадей развевались и т.д. Попросишь его: «Бирюлов, нарисуй Бородинскую битву» – он разложит краски кругом и очень методично, по раз заведенному порядку, начнет выводить свои этажи разных военных страхов. Я сижу бывало за его рукой и думаю: о Господи, если бы я мог так же рисовать! – чего бы кажется не дал за этот талант. Бородинская битва была очень популярна у нас, и мы часто пели стихи Лермонтова на нее; пели его же «Воздушный корабль», «Было дело под Полтавой» и многие другие песни; пели, конечно, хором, всегда недурно, так как у некоторых мальчиков были хорошие голоса.

Вообще настроение мальчуганов было высоко патриотическое, и все мы – а я, кажется, больше других – с благоговением засматривались на портреты царя Николая Павловича и царицы Александры Феодоровны, – копии с известных портретов Крюгера, если не ошибаюсь. Кроме впечатления красивой, мощной фигуры царя, меня привлекало и исполнение – Государь был как живой, казалось мне, и только некоторые живо исполненные подробности военной формы, плотно обтягивавшей тело, смущали меня: неужели и государь, и митрополит такие же, каковы мы? думалось мне...

Государя часто ждали в корпусе, чистились, готовились к приему – особенно раз, помню, во время пасхи, но он не приезжал ни разу при мне; некоторые все знающие воспитанники уверяли, что Государь любит слушать кадетское пасхальное пение.

Повторяли ли они слова дам, или дошли до этого своим умом, но все мы не мало гордились этим.

Учителем танцев был Шелихов – совсем маленький, кругленький, с брюшком, будто гуттаперчевый. Плясали мы поротно, и главным танцем был «менуэт», долженствовавший развить грацию движений наших костромичей и плохо дававшийся им. Я всегда очень старался и, танцуя в седьмой шеренге, один раз чуть не сгорел, со стыда, когда Шелихов вдруг вызвал меня и поставил в первый ряд, а одного ученика из него переместил на мое место. Конечно, я еще больше старался потом, и запомнил менуэт так хорошо, что даже теперь протанцую его.

Так и вижу большой зал и ряды маленьких кадетиков на довольно больших расстояниях, шеренга от шеренги. «Начинать!» кричит Шелихов, хлопая в ладоши. Скрипка взвизгивает, и мы пускаемся... «Скользить, скользить, не прыгать! В третьем ряду, четвертый! Чугунный зефир! Не прыгать, говорю!.. Стой, стой», отчаянно кричит он, что за чугунные зефиры... стой здесь!» вытаскивает он из рядов какого-нибудь Пыхачева, одного из чугунных зефиров, и говорит: «смотри, как другие танцуют».

Батюшка, корпусный священник Покровский, добрый, но порядочно вспыльчивый человек, имевший дурную привычку постоянно чистить свой нос в классе, за каковою процедурою мы, ввиду его священного сана, следили хотя и с любопытством, но не без почтительности: смотрим, как строгий батюшка ходит по классу, мимо кафедры, от окна к двери, читая или исправляя рассказ ученика и не забывая своей обычной работы. Когда я следил за таким тривиальным занятием, мне приходило в голову: неужели это тот же самый человек, которого я видел в церкви отворяющим царские двери, выносящим чашу и проч. в зеленой с золотом ризе, с золотым набедренником, а после и с камилавкой – он да не он!

По воскресеньям, после чая, перед обеднею, нас ставили в большом зале в каре, в средине которого батюшка читал и объяснял евангелие этого дня, после чего вызывал воспитанников изо всех рот и заставлял повторять свое объяснение.

Из наказаний, кроме сечения, которое практиковалось очень редко и не иначе как самим директором, ставили еще «на штраф» – все играют, а провинившийся стоит посреди зала, долго или коротко, – по усмотрению классной дамы. Бывало также и лишение обеда или пирога, но не часто.

В общем обращение с воспитанниками было мягкое и внимательное – можно добром помянуть его.

* * *

Раз во время воскресного объяснения Евангелия, незадолго до Рождества 1851 года, вошел в зал и стал у притолоки высокий, красивый офицер Преображенского полка – я взглянул на него – и кровь бросилась мне в голову; – это был двоюродный брат мой, Г. Я шепнул товарищам: «ко мне пришли». Вижу, к брату подошла m-me Воронцова и спросила, кого ему нужно. Меня сейчас же вызвали из рядов, и через несколько секунд я уже висел на шее у «братца», как я его называл. Он собирался ехать в наши места, в деревню, к дяде Алексею Васильевичу, а также к папаше – и я просто впился, вцепился в него: «возьмите меня, возьмите меня с собой!».

Сергей Станиславович Г. был сыном родной тетки моей, сестры моего отца, Софьи Васильевны Верещагиной и служившего в нашем уезде городничим, отставного офицера Г. Как случилось, что красавица и далеко не бесприданница тетушка моя очутилась женою сердитого служаки с деревянной ногой, того никто, в свое время, понять не мог – просто, так захотела бабушка моя, властная, своенравная; должно быть подделался старый воин тем, что держал ей партию в картишки – чем бабушка грешила, – да и мало ли еще чем мог угодить городничий того времени властолюбивой помещице. Так или иначе, Софья Васильевна против воли сделалось его женою и умерла после первых же родов. Отец молодого Г. умер также вскоре, а сына его взяли на попечение прежде бабушка Наталья Алексеевна и, после ее смерти, дядя Алексей Васильевич, как бездетный; мальчика поместили сначала в тот же Александровский малолетний, а затем в Пажеский корпус, откуда он вышел сначала в Австрийский полк, а потом, по хлопотам дяди, служившего в лейб-гусарах, переведен за старыми товарищами, пажами, в Преображенский. В этом полку он провел большую часть своей службы, совсем сроднился с ним и, можно сказать, олицетворил в себе тип Преображенского офицера.

Когда в чине полковника С. С. должен был оставить гвардию и принял полк, личность его, никогда ни на что не напрашивавшаяся, ни отчего не отказывавшаяся, как-то стерлась немного – он туго дошел до командования бригадою и еще туже до командования дивизией; начальником дивизии он и умер. Товарищи, как бывший министр Грейг и др. – уговаривали «показаться», «явиться», «напомнить о себе»: «тебя забыли и совсем затрут, если ты сам не позаботишься о том, чтобы вспомнили», говорили они ему; но Г. отвечал: «пусть делают это другие, а я пойду своей дорогой – вспомнят – хорошо, а не вспомнят – и то ладно».

Я помню, что когда формировался стрелковый батальон Императорской фамилии и офицерам Преображенского полка первым предложено было переходить в него, то Г. начисто отказался, ответив, что ему «хорошо и тут»; тогда многие молодые офицеры, менее его разборчивые, как напр., бывший у него под командою подпрапорщик князь Щ. и др., в три, четыре года догнали и обогнали его чином! В то время, о котором я говорю, Г. заведывал полковыми подпрапорщиками, для чего нужно было немало такта, потому что, между этою бесчинною молодежью полка, были люди с громкими именами, всегда готовые напомнить собою крыловских «гусей». Г. не обладал особенно глубоким умом, – в гвардии философы и не нужны, – но был весьма рассудительный и вполне порядочный человек. Статный, замечательно красивый, всегда хорошо одетый, он давал тон не одному Преображенскому полку, но немножко и всей гвардии – думаю, что знавшие и помнившие его молодым, согласятся со мною в этом. После отца и матери мне ничья память так не дорога, как моей милой няни и моего дорогого кузена Г. – он был старшим братом, другом, наставником и товарищем моим.

Вот у этого-то доброго родственника я и повис на шее, ему-то и твердил не уставая: «возьмите, возьмите меня в деревню!» Собираясь тогда жениться, он ехал запастись благословением и... деньжонками, для чего взял отпуск на 28 дней; дело было перед праздниками, и несколько дней мне можно было выпросить вперед, а на несколько других опоздать – на то же бы и набежало.

«А очень хочется поехать?» спросил он меня. «Очень! возьмите меня» – «Ну, поедем!» Живо было испрошено позволение, справлен отпускной билет; также живо мы сели в вагон и приехали в Петербург, в Преображенские казармы, что у Таврического сада. Отпущен я был только в Петербург, никак не в деревню, но братец взял на свой страх свезти меня к родителям.

Г. жил с двумя товарищами – Ребиндером и Коссиковским. Тут же рядом жили Мердер, Вельяминов, Ореус, Ушаков и др. – все премилый народ, теперь и после относившийся к моей маленькой личности так снисходительно и внимательно, что я вспоминаю имена Коссиковского, Ореуса и некоторых других, как дорогие мне.

Сейчас же в день приезда, вечером, С. С. повез меня к своей невесте, дочери известного в то время инженерного генерала Лихардова. Войдя в квартиру, где она жила, он послал сказать о себе, оставшись в передней в шинели, в которую завернул и меня. Когда София Сергеевна, невеста его, подошла к нему – я был выпущен на свет; пошли удивления и ахи моей будущей кузины и ее приятельниц, девиц Буховецких, бывших с него и тогда, и после в большой дружбе. Я был мальчик ласковый, а тут еще братец предупредил: «смотри же, целуй ручки у той барышни, к которой я тебя привезу – слышишь!» Я не заставил себе повторять этот наказ и лицом в грязь не ударил, за что сам был так обласкан, что до сих пор с удовольствием вспоминаю об этом первом моем дебюте по части целования ручек у хорошенькой барышни – будущая моя кузина была прелестная особа.

Мы поехали по новопостроенной Николаевской железной дороге: помню, что когда сидели в ожидании поезда в вокзале, поразившем меня величиною, братец вдруг сказал мне: «встань! кланяйся»... Не мы одни, а все кругом встали с мест и отвесили низкие поклоны проходившему высокому, седому генералу – это был граф Клейнмихель, знаменитый строитель Николаевской дороги.

Вторую станцию от Боровичей мы ехали на почтовых, тоже очень быстро, так что на другие сутки по выезде из Петербурга, вечером, входили уж к дяде Алексею Васильевичу в его Любецкий дом.

«Здорово! здорово», встретил он племянника, а это кто же? разглядывал он меня в темноте... Это Вася! – «А! здравствуй брат!»

В тот же вечер Г. свез меня к папаше и мамаше, в нашу усадьбу, всего в 5-ти верстах от дяди, но там его ждало маленькое разочарование, чуть не заставившее, как он после говорил, пожалеть о том, что он взял меня с собой.

В доме у нас были гости. Когда папа и мама вышли с приветствием к племяннику, которого уже ждали, он быстро проговорил: «дяденька и тетенька, не пугайтесь – я привез вам Васю!» и при этом поставил меня перед собою. Мамаша первая опомнилась и бросилась меня целовать, но у отца вырвалось восклицание: «это зачем?» Как он говорил потом, ему представилось, что меня исключили из корпуса. Думаю, однако, что может быть сюда примешивалось и чувство боязни расходов за провоз меня, так как папаша, не умея широко экономить, очень любил мелкую расчетливость. Нечего и рассказывать, что меня честили, угощали и баловали, как только можно; три недели прошли как три дня, и надобно было ехать назад! Тут я выкинул такую штуку, из-за которой мой милый братец еще раз, и уже крепко, должен был пожалеть, что взял меня в деревню: я притворился больным, и накануне дня, в который надобно было выезжать, лежал в нашей милой детской будто бы в страшных страданиях! Правда, что корпус был мне противен, а дом, напротив, я любил страстно, невыразимо, но все-таки поступок мой был некрасив.

На строгой диете, обложенный припарками и горчицами, я все терпел в смутной надежде, что С. С. уедет, и я останусь еще некоторое время дома. Отлично помню, что в то время, как мамаша и ее приятельница Крафкова сидели надо мною и тихо советовались о том, как быть, что делать, что будет, если я разболеюсь... я, поворотясь лицом к стене, делал гримасы и показывал себе язык! Мне было смешно слышать соболезнование приятельниц о том, что «у меня жар», что «я очень нервен и беспокоен», что у меня «тут очень затвердело», а здесь «горит», и, отчасти потому, что это лежание уж очень надоело, отчасти потому, что сделалось не на шутку совестно, я объявил, что мне лучше. Еще не смели надеяться, не смели верить в возможность отпустить в дальнюю дорогу «после такого сильного припадка», но я решительно объявил в день отъезда, что совсем здоров, могу и желаю ехать, чем снял большую тяжесть с милых, близких моих и немножко оправдал себя в своих собственных глазах.

Когда, много лет спустя, вспомнив об этом случае, я рассказал мамаше, что вовсе не был болен, только притворялся и каюсь в том – она мне не поверила. «Я хорошо помню, ответила она, что ты был в сильном жару, что у тебя начиналась горячка и что только энергическими средствами, тотчас же принятыми, ты был спасен от нее!»... Уж не знаю, действительно ли я был способен одною волею вызвать признаки серьезной болезни, которой во мне положительно не было, или перепуганной мамаше все это представилось? Возможно и то, что, употребивши тогда столько старания и искусства, она не мирилась с тем, что весь порох был потрачен даром.

Г. не ехал назад, а летел, как фельдъегерь, тем более, что заручился нужными ему для женитьбы и начала женатой жизни деньгами, главным образом от дяди, потому что отец мой – с семьей в шесть человек детей на руках – не мог предложить многого. Дядя управлял небольшим имением, доставшимся Г. от его покойной матери, и никогда не отказывал ему в динариях.

Лаской и добрым приемом у нас братец, вероятно, был доволен. Что его не закормили тогда у нас – это, конечно, надобно отнести к его благоразумию. С самым нежным участием и вниманием мамаша расспрашивала его о милой невесте, и я помню, как он повторял ей: «тетушка, я чувствую, что не могу жить без этой девушки!» Мамаша положила на музыку, а папаша под аккомпанемент фортепиано старый романс:

Г., младой и добрый воин,
Увидел Соню, полюбил,
С той стал минуты беспокоен,
Вздыхал, надеялся, грустил.
День каждый проходил он рано
Мимо жилища дорогой,
Там слышал звуки фортепьяно
И вовсе потерял покой!
Так дни и годы протекали,
Г... услышал горьку весть:
Полку его поход сказали,
Чтобы врагам удары несть
и т. д.

С маленьким опозданием я был благополучно доставлен в корпус. – «Он был все время в Петербурге?» – спросила брата Богуславская, совершенно случайно осведомленная от одного нашего деревенского соседа о моем там пребывании. – «В Петербурге», – отвечал Г., не краснея – чем дело и кончилось. Однако Богуславская после переспросила меня: «говори правду, ты был в деревне?» – я покаялся.

Кстати скажу, что мамаша очень порядочно играла на фортепьяно, но с течением времени, все более и более входя в заботы по хозяйству, солений, варений и проч., постепенно забрасывала игру. Старшего брата моего Николая она еще учила музыке, но, начиная с меня, не занималась уже ни с кем, о чем я жалел и жалею. Папаша, как я уже поминал, кажется, недурно пел – у него был хороший тенор – и аккомпанировал себе на гитаре, которых у него было две. Пел он всегда старинные песни, по толстому песеннику старого, теперь редкого, издания

С братцем я ездил в деревню зимою, а летом за мною и за старшим братом Николаем приехал слуга наш Павел, чтобы везти нас на каникулы.

Уж не знаю, из боязни ли доверить нас железной дороге, по которой отец с матерью еще не ездили, – меня они привезли и назад ехали, как я поминал, еще на «своих», – или из экономии, мы ехали сначала трешкотом по Неве, потом каналами и реками Волховом, Сясью – на барках, тихвинках и лодках, Волховым мы плыли на так называемых легких лодках, в которых все пассажиры поочередно должны были грести – даже нас мужики хотели безжалостно заставить работать веслами, и слуге нашему пришлось пустить в ход всю свою дипломатию, чтобы отделаться от этого требования. – Немало помогло тут то, что Павел был большой шутник – смешил не только нас, по и наших спутников.

Здесь от него я услышал впервые рассказ, которому существует столько вариантов, о том, как Николай Павлович, посетивши какой-то монастырь, задал игумену три загадки: разрешишь – произведу в архиереи; не разрешишь – сошлю в Соловки. На обратном пути заеду – приготовь ответ!

Первая загадка: сколько звезд на небе? Вторая: чего я стою? Третья: что я думаю? Игумен повесил нос – где тут решить такую мудрость, – сошлет Царь, как пить даст, сошлет! Но приходит к нему один монах, пьянчужка, и держит такую речь: «Не решить тебе, отец, загадок, не избежать гнева царского – дай я попробую счастья? Одень меня игуменом, а сам стань на мое место, и я дам ответ батюшке царю; как-никак, а попробую – коли прогневлю – меня пусть и сошлет». Подумал игумен, подумал, да и решил пустить этого сорвиголову, – может и вывезет!

Приезжает Царь опять в монастырь, его встречают колокольным звоном, и в воротах все монахи, с самозваным игуменом впереди, – чего государь за важными делами не замечает: «Ну, старина», говорит он, «готов ли?»

«На первый вопрос», отвечает пьянчужка, «сколько звезд на небе, – вот мой ответ: 18,000,000 – коли не веришь, вели пересчитать. На второй: чего ты стоишь? – двадцать девять сребреников». – Что так дешево? – «А Христос-то был продан за 30, так тебе цена, уж не взыщи, одним сребреником меньше. На третий вопрос: что ты теперь думаешь – думаешь то, что я игумен? – ан нет, я простой монах! игумен-то вон где – он струсил, и я взялся ответить тебе за пего!..»

Наградил ли уж Царь деньгами смелого монаха, или произвел в игумены, или и то и другое вместе – не помню: довольно того, что эта и другие подобные истории забавляли нас и наших спутников.

Помню, что раз мы наскочили на камень, и лодка стала быстро наполняться водой; у нас сделался большой переполох, и мужики быстро стали грести к берегу, где лодку зачинили. Нечего говорить, что плаванье наше было медленное, так как мы приставали на ночь, также днем – для варки пищи. Наконец мы вышли на берег Шексны, повыше дядиного именья Любец, и на нанятых лошадях добрались до дому, где няня Анна, грибы, ягоды, купанье, ловля рыбы в верши и разные другие прелести совсем наполнили три месяца отпуска.

Дом был все тот же, только папаша, сделав пристройку к залу, расширил его; несмотря на это, самый дом и все комнаты показались нам маленькими, серенькими – уж полно, те же ли они? – думалось, после больших зал и дортуаров корпуса.

Наши милые жасмины, доходившее до самого потолка и сплошь покрывавшиеся цветами, служившие гордостью мамаши перед гостями – ни у кого таких не было, – и которые папаша сам поливал, только что начинали пускать ростки от корня: за время одной из отлучек папаши с мамашей брат мой Сергей подрезал стебли у самого корня, просто так, от нечего делать, и понял, что сделал дурно, только тогда, когда листья стали вянуть. Мамаша ахнула, как приехала, стала спрашивать виновника, но не скоро нашли его: Сергей запрятался под туалет в каминной и, извлеченный оттуда, если не ошибаюсь, был посечен. Много позже под Плевной, после образцово храброй службы у Скобелева, этот милый садовод был убит – и с лихвой искупил жасмины.

Прежде всего мы обратились к ткачу Савелию, мастеру на все руки, живо справившему нам луки и самострелы. Он же снабдил нас ботальницами, т.е. палками с наконечниками, которыми бьют по воде, пугают рыбу, загоняя в верши – разумеется, на маленькой речке, так как на большую мы ходили лишь с большими.

Нам позволяли иногда ездить верхом, или запрягали кабриолет; однако мои первые опыты управлять лошадью были не совсем удачны: несмотря на совет держать вожжи крепко и туго, я как-то распустил их, – почему не позволить лошади 6ежать пошибче, – лошадка зарезвилась, круто повернула на углу перед крыльцом, опрокинула кабриолет вместе со мною и, перепугавшись, потащила меня, зацепившегося ногой за вожжу, так несчастливо, что вся правая щека моя оказалась ободранной.

Обращение с нами было уже не то, что прежде, не как совсем с маленькими. Старшему брату Николаю даже дозволялось стрелять из дорогих папашиных ружей!

Крестьяне, по-видимому, были рады видеть нас, полагаю – искренно, потому что наше ученье казалось им чем-то в роде рекрутчины и они «жалели нас»: «Голубчики вы наши», лепетали при встрече с нами деревенские старухи и кумушки, «поди-ка соскучились на чужой-то сторонке!». «За нас, батюшки, стараетесь, Господь вас наградит!» прибавляли более политичные. Хотя я не совсем понимал, в чем, собственно, сказывалось мое старанье за «меньшую братию», но помню, что я таки немножко важничал моим кадетством и старался держать себя с достоинством – немножко петушком.

Единственная польза от насильного перевода меня «в чужие люди» сказалась в том, что я перестал смотреть на все глазами замкнутого помещичьего круга, в котором прежде вращался, и стал замечать кое-какие неловкости в отношениях крестьян к нам, и нас к крестьянам, но, конечно, это без всякого вреда для меня могло бы случиться и позднее.

Здесь вспоминается история нашего кучера Тимошки. Надобно сказать, что каждому из нас, детей, была, для шутки, подарена одна лошадка, о которой мы так и говорили «моя». Брату Николаю таким образом принадлежал вороной жеребец «Арабчик», от вороной же кобылы, принадлежавшей дяде. Мне назначена была сестра Арабчика, серая в яблочках кобылка «Машка» – прелестная лошадка: красивая, сильная, добрая послушная и ласковая, при этом с хорошей рысью: словом, деревенская лошадка, какой лучше и желать нельзя.

Не помню уж хорошенько для чего, – кажется, по, случаю приезда гостей, для каких-то покупок понадобилось послать человека в наш город – в 19-ти верстах от нас, – и Тимошку отправили верхом на «Машке». Тимошка был парень шустрый, не глупый и часто исполнял такие комиссии. Все справивши, он возвращался уже назад, как тут лукавый попутал его: вздумалось ему проехать напрямки полем – тут он попал на плохой мостик и между бревнами ли, или в не совсем замерзшем болоте – сломал Машке ногу! И вспомнить жутко, как привезли Машку к нам на двор, привязанную к дровням, – дело было зимою. Вся дворня сбежалась, ахают, охают! Тимошка стоит без шапки, голову опустивши вниз, высматривая исподлобья...

Папаша осмотрел: перелом в бабке, безнадежный! Нас не подпускали близко; но мы стояли кругом, и сердце мое болело, слезы так и капали из глаз, и я только твердил: «Машка, Машка, милая Машка!» Слышу папаша шепнул кучеру: «увози скорее!» – и Машку повезли. Я почувствовал, что с нею хотят сделать что-то неладное и, плача, кричал ей: «Машка, прощай!» А она, моя голубушка, приподняла еще голову на зов мой, точно и с своей стороны хотела попрощаться!

Так и есть: Машку из ворот повезли не направо, в деревню, а налево, в лес, и мы больше ее не видали; конечно, ее убили и зарыли. Раз, – помню это смутно, – когда мы подошли к угольной яме, в которой была похоронена лошадка, оттуда выскочили два волка – это они обгладывали ее кости... после я всегда, ища грибов, проходил там с некоторым страхом.

Тимошку папаша отдал в солдаты в первый же набор, не в очередь, не потому, чтобы он был жесток, а потому, что хотел дать урок дворовым людям, чтобы им было неповадно работать спустя рукава. Этот случай был до отдачи меня в корпус, и я помню, что насколько я жалел лошадку, настолько же безучастно относился к судьбе Тимошки. После корпуса, отрешась несколько от понятий своего гнезда, я даже и этот случай стал припоминать в несколько ином свете – как будто меньше было жалко лошадку, больше жалко Тимошку; вина его казалась не такою великою, неумышленность этой вины стала яснее, и я сам, поевши селедки, интересовался узнать, где теперь Тимошка, но никто этого не мог сказать: «в солдатах, батюшка, где ему больше быть!», отвечали апатично.

Раболепство крестьян, после корпуса, казалось как будто менее натуральным, особенно когда дело касалось вымаливания прощения от наказания; так и вспоминался корпус, где на моих глазах директор крепко высек одного воспитанника, несмотря на отчаянные мольбы его. Жаль было и баб, когда, приходя с решетом грибов ягод, они умоляющим голосом объясняли мамаше, что «не уродил Господь, грибков-то ноне нету, матушка Анна Миколавна, негде взять». На что мамаша обыкновенно говорила: «неправда, неправда, чтобы было! Отчего же Аксинья принесла?» Да ведь у Аксиньи-то, матушка, подросточки, не своими руками она собирает, а я, ведь, как перст одна, с малолетками, сама знаешь, бисер у меня какой!... не взыщи матушка!» да при этом бух в ноги. А на это ответ: «нечего, нечего кланяться, чтобы было – ты не принесешь, да другая не принесет – принеси, или старосте скажу»... даже грибки как будто казались немножко менее вкусными после этого.

Бывши долго в разлуке с вольным воздухом, лесом, лугами, рекою, я стал теперь как будто больше ценить окружающее, стал подолгу присматриваться к ним, находить прелесть там, где прежде не замечал ее. Шум соснового бора, тихий плеск воды быстрой речки, бурлацкая песня, взмах косаря и проч. возбуждали сознание, вызывали сравнение с тем новым миром, который я недавно увидал; немножко больше я стал мириться с ним, немножко стал отставать от старых привязанностей.

Посещавшие нас родственники и знакомые интересовались нами и для нас самих, и для их собственных детей, бывших в одних условиях с нами или готовившихся к ним. Одна почтенная старушка, помню, спросила, рассматривая всех нас, представленных ей: «который же Васинька-то?» и, когда ей указали, она особенно обласкала меня. Пояснила она это предпочтение тем, что «бывало, другие дети кто где играют, а Васинька, как ни посмотришь, все с книжкой да с книжкой!» Эту старушку – забыл ее имя – у нас и по всему уезду уважали, но считали немножко странной, чуть ли не с придурью, потому что она не решалась продать своих крестьян. Когда она уехала, помню, говорили: «подумайте, 40.000 серебром ей дают – ведь это деньги!» – «Что же она говорить-то?» – «Не могу, говорить, продавать людей, как скот». Неясно, неосмысленно, про себя, конечно, я держал сторону этой старушки и чувствовал к ней симпатию, может быть, не столько за ее гуманность, сколько за доброе мнение обо мне. Я должен, впрочем, сказать, что возможность иных отношений крестьян к помещикам не приходила мне в голову и, пожалуй, иные отношения мало были бы понятны – так я привык думать и знать, что это наши крестьяне, а мы их господа, и иначе быть не может.

Папаша с мамашей не очень злоупотребляли властью и пользовались своими правами умеренно. Открыто они, кажется, не торговали, не покупали, не продавали людей, но были и у нас случаи мены. Так крепостной кучер тетеньки Веры Николаевны, Поликарп, за время первого моего пребывания в корпусе, перешел к нам, вероятно уступленный за деньги или какие-нибудь услуги, которыми тетя иногда пользовалась от нас. Он был вдовый, и мамаша первым делом женила его, разумеется, по своему выбору, не спрашивая согласия, как я уже говорил, на девушке Афанасье, но союз этот оказался до того несчастливым, что и самой мамаше принес впоследствии неприятность. Поликарп был хороший кучер, но любил выпить, и в гостях никак не мог отказаться от поднесений. В Любце, наприм., когда мы ездили туда к обедне, или в гости к дяде, он обыкновенно так наугащивался, что отец, не пивший вина и пьяниц не жаловавший, всегда с негодованием говорил: «Что, опять налил глаза! ну вот постой ты у меня!» И если затем езда была неисправна, то происходила расправа на конюшне. Случалось, когда отец не замечал восторженного состояния кучера, тот сам будто старался выдавать себя: вдруг увлечется бегущею рядом с экипажем собакою, «Бокс», и начнет громко делать ей внушения: «Бокса, а Бокса, ах ты Бокса – умная ты собака, Бокса! смотри же, служи барину, Бокса», или почему-то обратит внимание на кочки по сторонам дороги: «кочки-то, кочки!» – «Что ты говоришь, Поликарп?» – «Вот говорю, кочки! ишь сколько! и уж кочки!» – «Вот я тебе задам “кочки”», говорил сердито отец, по толчкам тарантаса понимавший, что правящие лошадьми руки тоже походили теперь на кочки.

В отпуску, от желания больше пользоваться благами деревни, я мало рисовал и, пожалуй, выучившись выводить линии разных фигур и ваз, как будто пренебрегал тройкой с волками и лубочными картинами с Кутузовым и др., а покушался срисовывать французские литографии и английские гравюры, висевшие на стенках у нас. Была, впрочем, на это и другая причина: теперь позволяли мне снимать картинки со стен, чего прежде никак не допустили бы. Картинки эти всегда олицетворяли в моих глазах знакомые живые лица: гусар на лошади, в папашиной спальне, конечно, должен был представлять дядю Алексея Васильевича. Молодая женщина с детьми, встречающая мужчину с веслами, – печатанная красками английская гравюра, – это папаша и мамаша. Девушка, собирающая грибы – или Серафимушка, или кузина Наташа. Охотник, убивший утку и снова заряжающий ружье, бесспорно, должен был быть никто иной, как папаша, а собака, подходящая к этой утке – наш Бокс, хотя наш Бокс был лягавый, а на картине изображен был сеттер; такие мелкие разности немного смущали меня, но я мирился с ними, при невозможности подыскать что-либо более подходящее, более похожее, потому что олицетворить картину или рассказ мне нужно было во что бы то ни стало – c'etait plus fort que moi, – как говорят французы.

К слову сказать, папаша отлично стрелял даже и на моей памяти, а прежде, говорили мне, был замечательный охотник – бил без промаха. У него были два очень хорошие ружья – одно французское, другое английское, но один он уже не ходил на охоту. Зато когда приезжал дядя наш по матери Дмитрий Александрович Дубасов, добряк, шутник, весельчак и тоже отличный стрелок, – начиналась пальба. На огромном наволоке перед домом была отличная охота: в час времени они настреливали каждый по нескольку десятков дупелей и бекасов; что касается меня – я никогда не имел страсти к охоте и только дивился уменью стрелять чуть не в одно время – направо и налево, вверх и вниз. Старший брат мой, напротив, стрелял хорошо, и любил охоту; он пропадал на ней целыми днями и приносил дичину целыми десятками.

Один старый охотник рассказывал мне после много интересного об охотничьих похождениях папаши. «Настреляют, говорил он, да и учнут баловать, тыкать друг друга носом в снег – когда и меня ткнут!» К папаше приезжали тогда – я этого уже не помню – старые приятели по житью и службе в Петербурге: Москвин, Парланд и др. Бывали и товарищи по л.-гусарскому полку дяди – кн. Понятовский, Глебов. Глебов был большим приятелем папаши, и его акварельный портрет, вместе с портретами других знакомых, Грибоедова, доктора Арендта, висели у папаши в спальне. Грибоедова, впрочем, отец, кажется, только видал, а близко знаком с ним не был.

Год, проведенный затем в корпусе, остался смутен в памяти, отчасти, может быть, потому, что в продолжение его я два раза был болен: корью и скарлатиною – так что далее по классу порядочно отстал. В этот год приехала в Петербург и взяла нас к себе тетенька Настасья Васильевна. Очень не глупая и когда-то красивая, она, кажется, была слишком разборчивою невестой, потому и осталась в девицах. Называли между помещиками нескольких, искавших ее руки, которым она отказала, резко ответивши: «пойду я за такого дурака!»

С моей семьей она была только не в дурных отношениях. Родные папаши, она в том числе, не очень-то ласково относились к его женитьбе, может быть, отчасти потому, что мамаша была молода, хороша и довольно горда – не заискивала. Мама говорила мне после, что об ней и ее Жеребцовской родне рассказывали между мужниною родней всякий вздор и небылицы, и что она сама раз слышала, как тетя Настасья Васильевна отвечала своим племянницам, моим кузинам: «да побойтесь вы Бога-то, что А.Н. вам сделала?» Тетка жила в доставшейся ей деревне и усадьбе Макарино, близ самого города Череповца, в которой росла клубника необыкновенной величины и вкуса: Макарино и клубника для нас, детей, были синонимы.

Настасья Васильевна приехала в Петербург лечиться – у нее оказался рак в желудке... Ее привез дядя Алексей Васильевич и по старой дружбе обратился к знаменитому врачу Арендту, только из-за этой дружбы и взявшемуся лечить безнадежно больную.

Сама тетя не знала сущности болезни и надеялась поправиться; ей до того хотелось выздороветь, что она скрывала даже от доктора дурные признаки. Скоро она совсем слегла и больше не вставала. Она поместилась сначала на Обуховском проспекте, а потом у Таврического сада, в квартире Г., отдавшего в ее распоряжение свое полковое помещение.

Дядю Алексея Васильевича, привезшего больную сестру, я узнал теперь еще с новой стороны, которой раньше не видел. В деревне он всегда являлся передо мною умным, здраво рассуждающим, уважаемым, ласковым. Правда, он кормил и поил всю губернию, что приводило к сильным выпивкам, карточной игре и временами маленькому дебошу, но мы, дети, этого не видали, так как уезжали обыкновенно домой или тотчас после обедни, или если после обеда, то до начала усиленных возлияний.

В Петербурге было не то: я видел все выезды и приезды дяди, и при некоторых из его возвращений домой бывал поражен переменой в нем: страдал, чувствовал страх и жалость при виде как будто другого дяди, – беспомощного, едва стоявшего на ногах, с мутными, плохо смотревшими глазами, не бывшего в состоянии часто взять ближайшей к нему вещи и, главное, говорившего нескладно, бессвязно, будто мычавшего...

В начале пребывания в городе А.В. ходил больше к своим бывшим товарищам по гусарскому полку, но потом, когда приехал сосед по деревне, купец Заводчиков, действительно заводчик, еще не старый человек, высокий блондин, немножко с калмыцкими чертами лица, с ненасытным желудком и глоткой, – дядя начал пропадать с ним по целым дням и возвращаться... Кузины мои Гальские, приехавшие вместе с теткой, стали выговаривать 3., даже просить вовсе не приезжать, но тот нажаловался дяде – и дело пошло еще хуже.

Позднее, когда мои первые впечатления страха и брезгливости прошли, я бывал даже доволен, если А.В. возвращался не в своем виде: я помогал ему раздаться, подавал носовой платок, зажигал спичку для сигары, за что в благодарность он давал двугривенный, приговаривая: «ну, спасибо, вот тебе на пряники»... Я брал и, право, не прочь был поскорее опять сделаться необходимым для тех же услуг, чтобы получить еще...

Наконец дядя уехал, а тетке стало так худо, что нас почти перестали пускать к ней. После уже я узнал, что не пускали нас к Настасье Васильевне еще по другой причине: так как она была девица, и прямых наследников не имела, то и имение ее должно было перейти опять в род Верещагиных, т.е. к нам, что было совсем не на руку помянутым ее племянницам, нашим двоюродным сестрам, старым девицам, действительно услуживавшим тетке, ходившим за нею во время болезни, но на наследство все-таки не имевшим права. Как рассказывала после горничная девушка, – тетя часто желала видеть нас, и не раз спрашивала, почему мы к ней не ходим, но кузины отвечали, что «мы, конечно, меньше всего думаем о ней, что мы играем, и нас, пожалуй, и не заманишь!» По правде же, мы хотя играли, но не особенно веселились и очень жалели, что нас не пускают к больной; жалели ее, и сами испытывая скупость кузин, мы сложились даже раз на последние деньги и поднесли ей свежих яиц и зелени, чем тронули больную.

Результатом этого прятанья от нас тетушки явилось завещание ее, передававшее все движимое и недвижимое имение после себя в пожизненное владение кузинам нашим.

Жилось нам, несмотря на антониевскую пищу, недурно, довольно независимо, и я лично был бы счастлив возможностью почти без присмотра гулять по городу, если бы не портил дело деспотизм брата Николая, усвоившего в корпусе диктаторские замашки и частенько даже колотившего меня. Как старший, он во всем требовал повиновения и из-за всякого пустяка начинал ссору. «Ах ты мышь гадкая! – говорил он в случае какого-нибудь несогласия с ним. – Нет, я не мышь. – «Если я тебе говорю мышь, так значит – мышь!» – Нет, я не мышь. – «Мышь, говорю!» – Нет не мышь. – Бац! – Не мышь, не мышь! – Бац, бац! – Позже в жизни, проводя свои взгляды на молочное и сельское хозяйство, он, с пользою для дела, действовал менее деспотично.

К нам приходил иногда сын нашего соседа по деревне, Павлинька Попов, ласковый малый, ровесник брата. Мы спали у тети все вместе на полу, и перед сном обыкновенно болтали. Помню, раз вечером, когда мы улеглись, и мои старшие товарищи рассказывали друг другу разные случаи, не обращая внимания на меня, я решился заявить о себе – рассказать о чем-либо интересном и, прежде чем обдумать, что именно скажу, язык мой уже сболтнул: вот я знаю один случай! – какой, я сам не знал. – Какой случай? недоверчиво спросил Николай, – А вот, – ответил я и почувствовал, что теряю почву под ногами... отступать, однако было поздно: оба старшие уже начали снисходительно прислушиваться к моим словам, поощряя вопросами: ну! что же, кто же! Очертя голову, я стал рассказывать «об одном человеке, сильном, высоком, одетом в латы, вызывавшем на бой врагов, против которого выступил юноша, очень просто одетый, с камнем в руке...» Да это ты рассказываешь про Давида и Голиафа, в один голос остановили меня мои слушатели. – Нет, запирался я, понимая, что это правда, и что другого я не знал ничего... После приведенных мною слов, сильного противника, обращенных к слабому, что «он не пес, чтобы на него выходить с камнями»... мне прямо было объявлено, что это история Давида и Голиафа, и что лучше будет, если я замолчу и дам им спать. Я умолк, затаив обиду и решив, что никогда, конечно, не сумею заставить слушать себя.

Впрочем, если бы я приготовился, то может быть сумел бы изменить мою историю настолько, что меня дослушали бы, но, обиженный невниманием к моей особе, я так быстро выпалил своим рассказом, что хотя после и понял, что «пропал, ни за грош пропал», но поправляться было поздно.

Один раз, когда мы спали с Николаем в гостиной, на полу, рано утром кто-то будто толкнул нас, так что мы проснулись. – Мы вскочили – что такое? Ничего не было видно или слышно, и мы снова заснули. Через час нас разбудили однако словами: вставайте, тетенька умерла. Как! давно ли? – Час тому назад.

Папаша приехал в Петербург, чтобы увезти тело сестры в деревню. Только раз тут я и видел, как слезы неудержимо катились по его щекам, когда он клал усиленные земные поклоны у гроба покойницы. Это было в полковой церкви Преображенского полка.

Как сказано, после покойной осталось завещание, которым все ее движимое и недвижимое имущество отказывалось нашим кузинам, – в обход нас, прямых наследников. Папаша и дядя подписали это завещание, но после из-за него началась долгая, разорительная тяжба, во всех инстанциях решенная в нашу пользу и, однако, все таки в конце концов окончившаяся в пользу Г., с тем только различием, что после смерти обеих сестер имение назначено было перейти опять в наш род. Родной брат Гальских, тогдашний предводитель дворянства нашего уезда, управлявший между прочим имениями князя Суворова, уговорил последнего вмешаться в дело – в результате явилось Высочайшее повеление передать дело, уже решенное в Сенате, для нового обсуждения самих дворян. Тут все повернули быстро: в назначенный день, прежде чем отец, дядя и несколько других их сторонников явились в зал собрания дворянства, неблагоприятное нам решение было подписано между закуской и обедом стороною предводителя, за которою последовало большинство остальных – не решавшихся, нейтральных.

Началась эта тяжба из-за того, что дядя увез из дома Н. В. миловидную горничную ее, очень ему понравившуюся – просто приехал на тройке и перевез девушку к себе. Умная сестра, выговоривши брату за эту бесцеремонность, предала дело воле Божией, но племянницы, когда имение перешло к ним, вздумали требовать беглянку назад. Дядя страшно обиделся этим и уговорил отца моего начать иск – для возврата незаконно перешедшего из нашего рода имения. «У тебя дети, сказал он ему, возьми себе все, а мне ничего не нужно, только не оставляй добро у этих»...

Мы истратили немало денег на эту тяжбу, и я сам носил секретарю сената Г. пакет с деньгами; мне шепнули дома, чтобы я был осторожен, так как в пакете 1000 рублей. Толстенький, кругленький секретарь, выслушав мое «приветствие с поклоном папаши и приказанием передать вам это письмо», спрятал пакет в карман, потрогал меня за подбородок и... передал обратный поклон.

* * *

Последний год моего пребывания в Царском Селе немного отличался от предыдущих двух лет. Была перемена и в самом здании корпуса: над нашим рекреационным залом был надстроен другой, светлый с большими окнами, в который перенесли портреты Государя Николая Павловича и Императрицы, также поставили еще бюст недавно скончавшегося начальника военно-учебных заведений Великого Князя Михаила Павловича (очень удививший всех сутуловатостью). В этом новом зале мы играли, а в старом учились гимнастике, строю и танцам.

M-me Медведевой уже не было – она умерла за время моего пребывания в отпуску, и на ее место поступила m-me Гончарова, маленькая, добрая, несколько сырая особа, очень благоволившая ко мне, как к мальчику прилежному и хорошего поведения. Я был сделан старшим сержантом в отделении, и имя мое было записано на красной доске в классе и на красной же дощечке золотыми буквами в спальне.

Прежде мне казалось, что если когда-нибудь меня так отличат от других, то я буду совсем другим, особенным, а счастлив уж буду бесконечно – оказалось, что я остался тем же, что и был: отличие сделалось как-то мало занимательным! Правда, если бы меня списали с красной доски или разжаловали из сержантов, то это сделалось бы чувствительно, но так, просто, пребывание в важном чине стало очень скоро не особенно интересным.

Я был прилежен и скромного поведения, но между товарищами моими завелось некоторое ухарство и новые разговоры, как у «больших». Мне объяснили то, чего я не заметил сам, а именно: что наша новая дама часто интимно беседовала с помощником инспектора. В самом деле, Д. поручил мне раз отнести моей даме цветы с приказанием «поцеловать ее ручки» – просветленный, я был на столько непорядочен, что сообщил об этом шушукавшим товарищам, да еще от себя прибавил, будто было поручено поцеловать «ручки и ножки».

Мы готовились в этот год к переводу в Петербургские корпуса, и у нас словно крылья отросли – надо сказать правду – не столько на доброе, сколько на заносчивость, некоторую грубость и разные шалости. К дамам мы стали относиться как-то нескромно, напевая песенку, которую я плохо знал, но которую другие вытвердили наизусть, считавшуюся запретною и соблазнительною:

Через полгода не боле
Мы на троечке лихой –

как видно, сочинена песня была еще до проведения железной дороги и заключала в себе вызов нашим властям в юбках; помню, наприм., такую фразу:

Мамзелей не потрусим –
Им головы сорвем.

Настоящая детская марсельеза!

В половине августа 1853 года нас накормили по-праздничному, вероятно для доброго воспоминания, священник, а потом директор сказали напутствия, и мы выехали на железную дорогу.

В общем Александровский корпус оставил недурное впечатление – влияние женщин сказалось сильно: не было грубости, черствости, солдатчины, заедавших старшие корпуса, по которым мы разъехались, и которые готовили не людей в широком смысле слова, или даже хороших военных, а только специалистов фронта и шагистики.

III.
ОТРОЧЕСТВО

Морской корпус

Впечатление разницы корпусов было довольно велико: в новом месте все более казарменное и более грубое – обращение, грубый язык и грубые шутки. За переделкой классов неранжированной роты, нас посадили заниматься временно в большом столовом зале, где и сделан был новоприбывшим экзамен. Несколько болезней, перенесенных мною в Царском селе, сказались на этом испытании: я поступил в приготовительный курс, тогда как многие из товарищей попали в первый кадетский – все из за постылой арифметики, продолжавшей мне даваться очень туго – дремучий лес «дробей» подкузьмил меня.

Уж и горько же я плакал от стыда: мне казалось, что не только настоящее, но и все будущее мое пропадает, что я унижен, отвергнута; казалось, что бывшие товарищи мои смотрят на меня со смехом, с неуважением – те самые, с которыми я был равен, над многими из которых я командовал – теперь обошли, обогнали, стали выше меня!

За то с первого же урока учитель рисования Каменев отметил мой художественный талант: пока другие тихо, вяло набрасывали контуры с данных им оригиналов, я, в час времени, навалял все – хорошо помню – водяную мельницу Каляма. Каменев был удивлен, чтобы не сказать поражен: «Ого!» весело крикнул он, «да мы с вами скоро познакомимся!». Мы действительно познакомились, и я долго пользовался благорасположением и указаниями этого доброго человека и в корпусе, и в его доме, где он показывал мне свои этюды и картины, удивляя при этом рассказами о том, что «этот пейзаж писал 4 месяца, а вот эти ивы взяли 7 месяцев»; до этого я никак не думал, чтобы виденные мною картины могли стоить стольких стараний и труда.

Зал, о котором выше упомянуто, был колоссальных размеров, с очень большими окнами. Зал этот считался одним из самых больших в Петербурге, чем, мимоходом сказать, кадеты гордились. В военно-учебных заведениях только зал 1-го корпуса, бывшего дворца князя Меньшикова, был больше; однако он, хоть и в два света, был менее светел.

В нашем громадном зале стоял разборный фрегат, в половину натуральной величины и еще модель брига – «Память Меркурия» – этот последний, с полным рангоутом, т.е. с мачтами, реями оснасткой, парусами, – на которых делались настоящие ученья. В зале стоял кормовой флаг, в несколько сажен вышиною, с сдавшегося под Наварином турецкого корабля, а также флаг с взятого в Крымскую кампанию парохода «Первас-Бахры». Все учения, гимнастика и вся официальная казовая часть жизни корпуса проходили в этом зале; в нем мы ели, пили, маршировали, также танцевали ежегодно, на большом балу, в корпусный праздник.

Большая военная выправка корпуса сказывалась уже в самой одежде: вместо расстегнутой курточки, с длинным лежачим холстяным воротником, Александровского корпуса, здесь носились на все 9 пуговиц застегнутые куртки с высоким стоячим воротником, с тремя крючками, крепко подпиравшим подбородок; Боже избави было подойти к офицеру с незастегнутым воротником – как раз угодишь под арест; еще можно было быть засаленным, пожалуй, порванным, но воротник должен был застегиваться натуго.

Барабан в этом корпусе играл еще большую роль: все делалось по барабану; даже воспитанников учили барабанить. Обращение офицеров с детьми и самих воспитанников между собою было очень резкое и грубое. С самого нашего приезда старые кадеты стали обращаться к нам с речами, расспросами и шутками до того казарменными и циничными, что в нашем прежнем Царскосельском обществе, очевидно, были только слабые отголоски этой загрубелости. Конечно, современная казарма не слышит столько характерных ругательств, не видит такого разврата мысли и тела, какие были в тогдашних корпусах.

Наказания употреблялись очень строгие: кроме обычных стояний «под часами», иногда в продолжение многих дней, даже недель, в широкой степени практиковалось оставление без обедов и ужинов, без отпуска домой, сажанье под арест и сеченье. Под арест сажали за всякую шалость, и две арестантские каморки, нечто вроде собачьих конур, были расположены в таком темпом, лишенном воздуха углу, что кадеты, просидевшие под арестом несколько дней, выходили из них побледневшие, с мутными взглядами – ослабевшие нравственно и физически.

Товарищество понималось в этом корпусе еще сильнее, энергичнее: не говорить, кто накаверзил, не выдавать и под розгами, не выносить сору из избы не только офицеру, но и воспитаннику старшего класса – считалось святою, неоспоримою обязанностью, и с нарушителями расправлялись безжалостно; даже перед полною очевидностью надобно было говорить «нет», когда то требовалось классом. Ябедничество, «фискальство», т.е. наговоры, справедливо строго преследовалось, это была кажется единственная, разумная, симпатичная черта кадетского самоуправства.

Мы, новички, поступили в четвертую неранжированную роту, под команду де-Риделя, не только толстого, а прямо колоссального, сначала лейтенанта, а потом капитан-лейтенанта, полунемца родом, но россиянина в душе, красного от постоянно возобновлявшихся возлияний, вспыльчивого, крикливого, но доброго; близорукий, подслеповатый, он часто попадался впросак при ловле шалунов: «пуймал, пуймал! не уйдешь!» кричал он, заметя брызнувших во все стороны кадетиков, забавлявшихся где-нибудь около печки табаком и не ожидавших нагрянувшей фигуры барона. «Постой у меня», кричал свирепый на вид толстяк, «под арест, заморю», – но будущие подарестные уже проскальзывали чуть не между ногами его, и выпуклые зрачки де-Риделя могли только догадываться о том, кто да кто были дерзкие, напустившие запах табачного дыма.

Я всегда боялся этого «ротного», несмотря па то, что он ко мне относился довольно благосклонно; вспыльчивость его была причиною того, что с ним бывало никак «не сообразишь». Помню, напр. что уже будучи на счету отличных по учению и поведению воспитанников, я пришел к нему попроситься «опоздать». Мы должны были являться из отпуска или, как говорилось «из-за корпуса», в 9 часов вечера, так что все желавшие, ради театра или чего-либо другого, иметь право придти позже, должны были просить позволения явиться в 10, 11, 12 часов – час непременно обозначался и вписывался в отпускной билет. Раз утром, – думаю, пораньше-то получше придти, вернее застанешь дома, – я поднялся с трепетом в верхний этаж корпуса, где жил грозный барон, вошел в переднюю доложить и стал ожидать выхода. Точно бомба вылетел из комнат освирепевший наставник, и обрушился на меня: «что ты ко мне спозаранка-то шляешься, пошел вон!» я так перепугался, что совсем забыл о яблоках, лежавших в моем кивере, – в руках нам ничего не дозволялось носить, – яблоки рассыпались и покатились по полу, я бегаю, их ловлю, а тот топчет ногами: «вон!» Уж и не помню, как их собрал – и было-то всего четыре большие яблока, но все, негодные, раскатились по разным углам, так что пришлось одно вытаскивать из-под стула, другое из-под шкафа; это под крик-то и топанье ногами колосса командира – тут можно и двенадцатилетнему поседеть!

Из ротных офицеров наиболее характерным был Н. – маленький, пискливый, постоянно удивший своим мизинцем в носу, положительно неистощимом, и прозывавшийся «Мазепой» – почему именно Мазепой, этого, конечно, никто не объяснил бы, но это прозвище так всеми было принято, что один новичок, не слыша иного имени, стал просить у него прощения: «Г-н Мазепа, простите!» – Что!! Мазепа? какой Мазепа, где ты это слышал? Кто тебе так меня называл. А? А? – Эти а? а? он выговаривал особенно пискливо и ядовито. – «Все так вас называют» ответил мальчик, не сморгнувши.

Н. преподавал арифметику и в высших классах аналитическую геометрию, преподавал непонятно, – как все дурные учителя, он заботился не о развитии учеников своим предметом, а о поимке не знавших задания и вклеивании им единиц и нулей.

Н. не брезговал и подарками, принимал приношения. Помню, что когда он был уже ротным командиром, папаша послал меня предложить ему наливки; мне страшно совестно было выговорить это предложение при множестве кадет, которые окружали его – он распускал воспитанников по домам; с грехом пополам, заикаясь, я пробормотал сказанную отцом фразу: «Папаша спрашивает, не угодно ли вам принять несколько бутылок домашней наливки?» – и когда он выговорил: «Проси!» – я поскорее убежал.

О..., красивый мужчина, довольно «хамоватый», малограмотный лейтенант, сначала не покушался учить, но потом, с переменой инспектора и с понижением уровня преподавателей, тоже начал «читать лекции» несчастной арифметики, тоже без смысла и разумения. Этот офицер ходил постоянно окруженный толпой подслуживавшихся кадет, наушников и был прозван «атаманом». Он завел целую систему шпионства из плохо учившихся старых кадет, знавших все, и продававших товарищей за помощь при переходе из класса в класс.

Состав учителей из пришлых был не очень плохой, как вообще в военно-учебных заведениях того времени. Некоторые из плохих, дурно учивших и бравших взятки, как, напр., даже популярный в свое время Л., были выжиты, в скором времени после моего поступления, инспектором Зеленым, умным, хорошим педагогом; но к концу моего пребывания в корпусе, со сменою Зеленого, выплыли всякие бездарности из офицеров – вроде помянутого О., благо они были под рукой и довольствовались малой платой, все-таки прибавлявшей лишнюю пенку в их сливки.

Очень высокий офицер Меликов был вологодский, знал папашу и мамашу, и относился ко мне добро, снисходительно. Не понравилось мне, однако то, что он раз громко сказал мне: «Верещагин, я знаю вашу маменьку, она хорошенькая». – Мне показалось что-то оскорбительное в тоне этих слов, сказанных при других.

Симпатична память учителя русского языка Благодарова, может быть отчасти оттого, что он благоволил ко мне, а тоже должно быть и потому, что у него прорывались иногда не учительские отношения к нам. Он критиковал довольно прозрачно некоторых лиц и некоторые порядки нашего управления; к литературным знаменитостям он относился сурово: поэта Лермонтова, напр., называл болваном, неизвестно на что обозлившимся, Пушкина ставил ниже Державина.

Добр и терпелив был с нами учитель географии, отставной капитан 2-го ранга, Христофоров, «пробка», как его называли, может быть потому что, картавя, он произносил это слово очень смешно «пвобка». Его любили за то, что он рассказывал многое, не помещенное в руководстве, о том, напр., что «на севеве бьют бевочек пвямо в мовдочку, чтобы не исповтить шкувочки»; о том, как «успешно отступал генерал Неверовский» – и многое другое. Новичкам задавали вопрос, как сделать, чтобы пробка затонула и, когда те не могли ответить, – решали вопрос: бросить в воду Христофорова – наверное утонет.

Впрочем, эта шутка была несправедлива, потому что милейший Григорий Ксенофонтович отлично плавал, что торжественно доказывал, постоянно приходя летом в корпусную купальню и полоскаясь там, как утка. Шалуны уже заучили весь процесс раздевания его, стыдливого выхода к бассейну и методического погружения в воду со словами: «ах, как это здорово, ах как это здорово!»

Законоучителем в младших классах был корпусный дьякон с разбитым голосом, все еще претендовавшим на бас. Этот здоровый и таки громоголосный человек дивил нас нервностью: он никогда не мог дочитать до конца евангелия страданий Христовых – всегда бывало расплачется, и священник в сердцах выходил и дочитывал за него.

Из «язычников» – англичанином, был сначала Люджер, порядочный, милый, вежливый, умевший себя держать, что между язычествовавшими было редкостью; потом – Дангель или Даниель, старый царскосельский знакомый. Здесь грубили и «разводили» с ними невыносимо, да и сам он очевидно забывал, что находится в классе малолетних, а не на боксерной арене, и был уже чересчур бесцеремонен. Не только постоянно ставил в угол к дверям и за дверь, но, схвативши за шиворот, встряхивал, бросал о кафедру, и не на шутку мял.

Некоторым, особенно непокорным, как, напр., Быкову, на которого только временами находил стих непослушания, и Шишмареву, всегда у всех скверно учившемуся и «разводившему», Дангель задавал-таки взбучку: они не идут за дверь – он их тащит; те опускаются на пол, он приподнимает за ворот, встряхивает, толкает, сам спотыкается о них... Как теперь вижу белобрысого, маленького коренастого Шишмарева, браво отбивающегося от Дангеля, покушающегося тащить его за дверь. – «Ти пойдем! пойдем!» запыхаясь говорит первый. – Не пойду, не покорюсь! с лицом налитым кровью, головою опущенною, по-бараньи, книзу, отвечает второй, упирается, кряхтит, падает, снова борется... Мы так и замирали от изумления, и, сказать правду, от восторга перед храбростью товарища, к которому конечно стремились все наши пожелания...

Оба француза были бесподобны, типичны донельзя. Преподававший в младшем классе Жакне состоял на родине кучером, как уверяли, – откуда это знали, неизвестно, но он действительно походил на французского кучера. Я хорошо умел и до сих пор могу рисовать его профиль, с отставленной нижней губой, как бы предвкушающего наслаждение от понюшки табаку, которым он постоянно наполнял свой горбатый нос. Несмотря на долгое пребывание в России, он все-таки очень плохо говорил по-русски: «Мальшать! дурак! глупый мальшик, зашем балтуит! пошель вон!» Иногда к этим красноречивым выражениям недовольства присоединялось размышление: «бедный родитель, котори имеют таки глюпи сын!»

Миранда, учивший в I курсе, был из мальчиков-барабанщиков и пришел в Россию с великою армиею Наполеона I. Его взяли полузамерзшего, отогрели, заставили учить французскому языку, и он стал поучать – так будто бы он сам рассказывал о своем прошлом. И этот профиль у меня в памяти: в огромном, черном, как смоль, парике, в очках на колоссальном загнутом носу, с подбородком, выдавшимся вперед, Миранда был так характерен, что раз увидевши, нельзя было забыть его. Этот тоже не учил кадет, а воевал с ними, с переменным счастьем, но всегда с тою же тактикою, состоявшею в ловлении не знающих урока и леплении им огромных нулей во всю клетку списка (чтобы не переправили па 6 или 10). Даже единицами он брезговал, и только большой, круглый, черный, как каленым гвоздем выведенный, нуль успокаивал его сердце на шалунов, смехунов и лентяев. – «Ты, батычька, стрынь такой (дрянь такая), мой тебе будет давать нуль, как твой галява!» Иногда он снисходил до шутки и к масленице сулил «блин», а к Святой «яйца». При чем во всех этих войнах с мальчиками было преподавание французского языка – трудно сказать! Волки были сыты, т.е. французский язык преподавался, и овцы целы, т.е. воспитанники от брани и издевательства французов не очень страдали материально – чего же еще!

Немецкий язык у нас был не обязателен – ему учились только желающие у офицера П., немца в душе, хотя и обруселого снаружи. Он заведывал лазаретом, кажется, порядочно наживаясь там, и с легким сердцем засекал провинившуюся прислугу – помню, как он раз разжаловал всеми любимого лазаретного унтер-офицера Мартына, по подозрению в краже: старый служака сам сорвал с себя галуны, причем слезы так и капали у него из глаз – мне страшно жалко было его. П. всегда был причесан, прилизан, одет с иголочки, говорил тихо, вкрадчиво, внушительно, но бил людей так, что буквально выбивал зубы. «Unterhalten sie sich nicht!» – мягко унимал он меня и других, невинно пошаливавших у него в классе, и, хотя я знал немецкий язык плохо и неохотно им занимался, он ставил мне всегда 10 баллов. Кадетский суд, кажется, верно отметил П., о котором говорили: «П... – подлец, а Тереха молодец!»

«Тереха» – был наш батальонный командир, капитан 1-го ранга – Терентьев – даже слишком молодец. Фронтовик, как говорится, до мозга костей, в науках мало сведущий (помню микроскоп он называл «митраскоп»), он кажется готов был все ученье свести к обучению маршировке и ружейным приемам, и перед фронтом батальона он был настоящим «Терехой». Выражался отрывисто, по-военному, всегда покрякивая, и иногда так грубо, что если бы я не слышал сам, как он назвал близко от меня стоявшего во фронте кадета К. – назвал громко, внятно, – то не поверил бы. Он не любил длинных волос и говорил: «стричься надобно так, чтобы когда блоха вскочит на задние лапы – передние были бы видны!»

Долго я не мог потрафить моею выправкою на Тереху и получить погоны – вновь поступающим погоны не дают, а награждают этим украшением тех, кто хорошо усвоил маршировку и ружейные приемы. В продолжение целого года, если не больше, я не удостаивался одобрения и зачисления в батальон: то оказывалось, что я «ходил согнувшись», то «подбородок вытягивал», то «ногу затягивал» – не давались мне погоны. Потом, впрочем, мы были приятелями: батальонный командир благоволил ко мне, при встрече крякал, кивал головой и говорил: здорово!

Уже позже я узнал, что Терентьев был большой любитель рисованья и рисовал очень недурно. В музее морского корпуса до сих пор стоит модель ботика Петра I, которую Т. разрисовал и украсил хорошо подделанною надписью: «децкая утеха произвела блестящий триумф» – вероятно, большинство считает теперь эту надпись за подлинную, конца XVII в. Фронтом моим и выправкою Тереха стал потом настолько доволен, что назначил в ординарцы к государю, а для этого надобно было быть не мешком.

Инспектором классов был Александр Ильич Зеленый, умный, образованный, во всех отношениях достойный человек. Как помянуто, он умел держать преподавание на довольно высоком уровне, несмотря на небольшие сравнительно средства, не удержавшемся при его преемнике, бесспорно, также неглупом человеке. Александр Ильич не говорил, а скрипел, так что его называли «немазаною телегой», но глаз его поспевал всюду, все замечал, исправлял: все его уважали и любили. Брат инспектора Никандр тоже преподавал, но за свои немного раздраженные шутки прозывался «язвою».

При моем поступлении директором был контр-адмирал Глазенап, светский, легковесный человек, далеко не специалист – педагог. Только изредка порхал он по ротам, обыкновенно сопровождая какое-нибудь важное лицо; был всегда приветлив, ласково улыбался – и только.

Корпусный священник, старик Березин, рассказывал, как предшественник этого директора Римский-Корсаков относился к его священническим обязанностям: он спросил раз, нельзя ли допускать воспитанников каждое воскресенье ко кресту? Батюшке приятно было видеть такое рвение и заботу адмирала о духовном воспитании молодых людей, но он заметил, что как бы слишком частое целование креста не уменьшило понятие о важности акта, не вызвало бы шуток? – «Жаль, ответил директор, мне удобно было бы осматривать, хорошо ли пригнаны на подходящих ко кресту кадетах мундиры»...

Распределение занятий было такое: в 6 часов по барабану вставали, в 7 ½ пили в роте же попеременно сбитень или чай; в 8 – классы, до 11, когда давали по пеклеванному хлебу, обыкновенно летавшему в углы залы, так как он был очень невкусен. Тут ученье или гимнастика, и в час – обед. Громко пелась молитва, – по барабану садились, по барабану вставали. В 3 часа опять классы, до 6; в 8 – ужинать, в 9 – спать. Прилежные сидели за уроками часов до 11, до 12 и далее; да кроме того вставали рано, иногда в 4, даже в 2 часа, особенно к экзаменам.

Учились почти все только для сдавания уроков и получения хороших баллов за них. Я шел первым, но каюсь, если бы меня спросили то же самое, что я отвечал на экзамене, неделю спустя – я ничего бы не ответил, до такой степени велико было желание «хорошо ответить» и мало старание усвоить себе суть выученного.

Мне нравились из наук история, география; не люба была арифметика, алгебра, геометрия – вообще математика, цифры не занимали меня: не занимали, может быть, потому, что пользу нагромождения их одну на другую никто не объяснял. Между товарищами были такие, которых бывало, хлебом не корми – дай сделать вычисление; мне это казалось трудным, скучным, не занимательным. Танцевал я с увлечением. Молился старательно, хотя в церкви стоять скучал; всегда бывало уговоришься с товарищем, чтобы он прислонялся ко мне, а я к нему, и таким образом задремлешь, а то и соснешь. В желании молиться в церкви недостатка не было: обыкновенно я решался «этот раз уж ни о чем не думать, кроме молитвы», и с начала службы внимательно следил за нею, повторял молитвы за священником и певчими, но скоро ослабевал и ловил себя на какой-нибудь мысли о чае, ужине, о будущем отпуске и т. п. Снова я принимался горячо молиться, стараясь хорошо понять и запечатлеть в уме слова молитвы прося Бога извинить эту минутную ветреность; но служба все тянулась и тянулась, и я опять впадал в дремоту или оказывался блуждающим мыслями далеко от церкви и божественной службы. Вечером у всенощной всегда, бывало, дремлешь до самой «Взбранной Воеводе», при которой проснешься; должно быть, то же бывало и с другими, потому что «эту песнь» все потихоньку, с видимым сердечным облегчением начинали подтягивать – близость ужина и сна всем придавала бодрости.

Ложась в постель, я обыкновенно долго молился и потом еще крестил все кругом себя, особенно темные места – я перенял эту привычку у мамаши, но проделывал кажется еще старательнее ее; там, где забуду перекрестить, казалось мне, останется непременно лукавый! Немало я молился перед классами, особенно перед экзаменами, на коленях, часто со слезами; в случае незнания урока, боясь получить дурной балл, давал обеты жить хорошо, правдиво, помогать бедным, но, надобно сказать правду, не долго держал эти обещания, даже если и случалось по-моему: коли же Провидение не помогало – я не считал себя ничем связанным – зачем не помогало, само виновато!

Старший брат мой предупреждал меня, чтобы никак не поступать в число певчих – будучи сам в числе их, он знал их распущенность и хотел избавить меня от проказы. Когда нас новопоступивших из Александровского корпуса привели в приемный зал для пробы голосов, я был с первого же раза отобран в число годящихся. Вспомнив, однако, потом наказ брата, я стал так отчаянно фальшивить, что учитель Соколаев, прервавши наше пение, сказал: «постойте, постойте, тут кто-то между вами совсем без уха». Добравшись до меня, он выпихнул мою фигуру из числа избранных, чем и успокоил меня, знавшего, что в противном случае не обошлось бы без брани, а пожалуй и колотушки от брата моего, бывшего порядочным деспотом, как я выше уже говорил. В этом случае он был бы впрочем, справедлив.

По воскресеньям, кто мог, ходил за «корпус», т.е. домой; отпускали обыкновенно с субботы, сначала по вечерам, а потом, при новом директоре, с 3-х или 4-х часов. Мы с братом стали ходить на воскресенья и праздники к Г., уже женатому, жившему там же, в Преображенских казармах у Таврического сада.

Раз за мной пришли, когда я был наказан «не ходить за корпус». Брат Николай рассказывал что-то некрасивое об одном из наших офицеров, образованном, методичном остзейце Унгер-Штернберге, а я имел неосторожность повторить этот вздор между товарищами; без сомнения, рассказ мой передали У., потому что он без всякого повода, за то только, что я пробежал мимо него, выстрелил: «Э! Верещагин, не ходите за корпус!» Такого казуса со мной еще не бывало, и, когда ко мне в субботу пришли, я не нашел ничего лучшего, как сказать пришедшему кучеру: скажи братцу, что я готовлюсь к экзамену и поэтому не приду. Когда, на следующее воскресенье, мой милый Г. и кузина стали хвалить меня за такое самоотвержение, мне сделалось очень совестно. Вообще солгать, обмануть, даже и своих домашних, не считалось в корпусе грехом – на то и были «не бабы». Нежность, вежливость, деликатность, подвергались осмеянию, а ухарство и сила, напротив, очень ценились и уважались. Признанным великим силачом у нас считался Ульский, старший брат которого был фельдфебелем нашем роты; кроме силы мускулов у Ульского было еще уменье сшибать с ног, так что в борьбе и драке с ним очень трудно было устоять, непременно свалит на пол. Не видя себе равного, наш силач, бывший годом старше меня по курсу, не раз кичился перед нами тем, что легко справится с двумя или тремя и хвастовство свое довел до того, что мы не выдержали и решили дать ему отпор: считавшееся наиболее сильными в нашем классе – я и Горталов, тот самый, что так хорошо клеил дворцы в Александровском корпусе, после правильных, через секундантов веденных переговоров, сошлись с Ульским в рекреационном зале, по окончании ужина, когда воспитанники ложились спать. По данному знаку мы схватились, вернее У. налетел на нас, и так как он, не теряя времени, начал бить нас кулаками, то борьба перешла в драку, и мы не остались в долгу – повалили его и крепко вздули, наставили под глазами фонарей, со следующего же дня засиневших и зазеленевших. Храбрый противник наш долго скрывал причину изъянов от своего брата, но наконец должен был признаться, и нам с Горталовым крепко попало: «Стой на часах, пока паркет не прогниет» – сказал мне грозный фельдфебель, обыкновенно выражавшийся так или в таком роде.

* * *

Кузина моя, Софья Сергеевна, когда вышла за братца Г., была не самой первой молодости, 23-х лет – это был славный тип красивой, круглолицей русской женщины, доброй, милосердной, умной, ласковой. Не бесприданница – за ней был доходный дом – и такая прелестная, она давно уже должна была выйти замуж, но бывший ее жених О. буквально упал к ногам ее отца и изложил причины, по которым принужден был отказаться от женитьбы – конечно его не удерживали. Зато шутник брат ее, Лихардов, не мало смеялся над милой С.С. по поводу этого отступления ее жениха, уверял, что ей теперь не выйти из роли старой девы, и в заботах о приискании мужа, отворивши форточку, к ужасу бедняжки, спрашивал прохожих: «послушайте, не нужно ли вам невесты!».

Этот молодой Лихардов, Михаил Сергеевич, служил штабс-ротмистром в л. уланском полку, что в Петергофе; холостой, веселый, добродушный, он скоро сделал меня большим своим приятелем. Другой Лихардов, женатый, служил в Сенате, и в домашнем кругу, в шутку, его звали «сенатором» – может быть за всегдашнюю степенность и, противоположную Михаилу, сдержанность.

Отец Софьи Сергеевны, известный инженерный генерал Лихардов, занимая должность правителя Петергофа, был близок с Государем Николаем Павловичем: он заведовал всеми постройками Царя, большого охотника до разных затей. Знаю, что на Лихарадова было немало нареканий: говорили, будто счеты его оказывались слишком велики, но, по совести, считаю этот характер положительно неспособным на какие бы то ни было злоупотребления. Возможно, что, при его доброте и деликатности, служившие под его начальством инженеры, архитекторы и др. лица пользовались; об одном из первых – П., я тогда еще слышал отзыв, как о человеке с широким, ненасытным карманом; но сам Сергей Михайлович до того щепетильно относился к своей репутации, что, когда выстроил себе небольшую дачу, и Государю не преминули ядовито сказать о том, что «Лихардов обзавелся наконец и домиком», тотчас же за что попало продал свой дом.

Он жил постоянно в Петергофе; там я с ним и познакомился, когда мы поехали в этот город зимой, на Рождество. Что это была за прелестная личность! сразу мы стали великими друзьями! Выкуривая после стола свою трубку, он обыкновенно рассказывал мне всевозможные и смешные, и страшные случаи, задавал загадки, а иногда и такие задачи, которые, пожалуй, не всякий бы выполнил. За одну из таких шуток милый старик сильно поплатился, но совесть моя покойна с этой стороны – грех не на мне, а целиком на нем самом. Как-то после обеда, он сказал мне: ты молодец, это бесспорно, но одной штуки тебе не сделать. – Сделаю! ответил я. – Нет, не сделаешь. – Сделаю! – Ну так стань на колени. Я стал. – Заложи руки за спину. Я заложил. – Теперь бросься носом вниз. Я бросился... Не ожидая такого быстрого исполнения задачи, С.М. не успел приготовиться помешать мне: как сидел с рукой, перекинутой через спину кресла, так и протянул ее, чтобы поддержать меня, а я всею тяжестью обрушился на эту руку; моментально случилось что-то неладное – старик почти без чувств откинулся на спинку кресла; к нему бросились, побежали за доктором, весь дом переполошился – оказалось, что в руке что-то лопнуло. Мне стали было выговаривать, но С.М. унял усердных, заметивши, что конечно «никакой вины на мне нет, и смешно упрекать меня». Государь прислал осведомиться о здоровье генерала, и пришлось объяснить, как 65-летний старик пострадал от того, что разыгрался с 10-летним мальчиком. Кажется, за этот приезд мой в Петергоф на тамошнем театре был придворный спектакль, в присутствии Государя и всей царской фамилии Я помню крики «Volnice! Volnice!», на которые выходила и раскланивалась сильно нарумяненная, плотная, почтенная особа. Помню в ложе всю Царскую фамилию, на которую я смотрел так настойчиво внимательно, что домашние приказали мне повернуть голову в другую сторону. Чуть ли это не было первое мое посещение театра.

В этом году я очень сильно заболел в корпусе. В лазарете меня поместили сначала в общее отделение, но так как у меня открылась нервная горячка, то меня тогда же перевели в трудную комнату, называвшуюся Иерусалимом, вероятно потому, что оттуда отправлялись преимущественно на тот свет. Как мне после рассказывали, совет докторов махнул рукой на меня, но один из молодых врачей, Ланге, взял на себя лечение – и вылечил.

Не могу не упомянуть при этом случае, что, придя раз в 1881 году, в Петербурге, к Ивану Сергеевичу Тургеневу, я застал у него этого Ланге, очень поседевшего, но чертами лица почти не изменившегося. Прежде чем Тургенев выговорил его имя, я уже повис у удивленного доктора на шее. Когда дело объяснилось, Ланге прослезился от приятного сознания, что его доброе дело было не забыто. «Помню, помню, говорил он, держа меня за руки и ласково смотря в глаза, хорошо помню! – а прошло с тех пор около 30-ти лет». Даже скептик Иван Сергеевич умилился от такой встречи старых знакомых.

Летом я был взят «братцем» Г. в Петергоф в отпуск. Мы жили в огромном поместительном казенном доме Лихардова. Здание это – в три этажа со множеством комнат, с садом, прудом, огородом, купальнею, оранжереею и всевозможными удобствами. Внизу помещался старик Лихардов и сын его Михаил Сергеевич. Средний этаж состоял из столовой и приемных комнат с маленьким зимним садом, а наверху помещались мы и сестра моей кузины, другая дочь генерала, Хомутова.

Большой балкон выходил на озеро и шоссированную аллею, ведущую па озерки и Бабигон. По утрам я всегда прислушивался, ждал и, когда сказывался глухой, не дребезжащий стук экипажа, выбегал на балкон и становился во фронт – это проезжал Государь Николай Павлович, постоянно отдававшей честь маленькому кадетику. Взгляд, который он вскидывал на балкон, был жуток – какой-то металлический и, конечно, относился в большинстве случаев не ко мне, а к чему-нибудь досадливому – крымская война была тогда уже в разгаре. Помню, раз он остановился около соседнего дома, занятого командиром Семеновского полка генералом Бистром. «Позвать генерала!» – раздалось приказание. С моего поста наблюдения, т.е. балкона нашего дома, хорошо видно было строгое, бесстрастное лицо Государя и его взгляд. – О, какой это был строгий взгляд! Он был в большом гневе и крепко бранил Бистрома за встреченный им в беспорядке батальон С. полка. Я видел, как дрожала у козырька рука генерала, пробовавшего оправдаться, но голос Царя покрывал и заглушал эти оправдания. За столом я не преминул рассказать об этом случае, причем братец признал гнев Государя заслуженным, так как батальоны Семеновского полка будто бы часто ходили не в порядке. С. М. напротив отнесся к вспышке Государя скептически и, потягивая свою трубку, вставил нисколько неодобрительных замечаний.

Между Преображенским и Семеновским полками было соревнование, если не более. Последний полк считался первым и любимым государевым полком при Александре I, но беспорядки, бывшие в нем в конце царствования, уже поколебали его положение. С 14-го декабря 1825 года – с минуты, когда молодой Государь обратился к Исленьеву, командиру, спешно подошедших Преображенцев, с вопросом: «ручаетесь ли вы за полк?» и получил в ответ: «как за себя, Государь!» – взошла звезда Преображенского полка, ставшего первым по личной симпатии Государя. Преображенцы поняли и усвоили свое положение во главе армии, стали следить за поведением, одеждою и пищею людей; сами офицеры одевались всегда щегольски; дух полка держался строго консервативным.

В маленьком музее Преображенского полка, у Таврического сада, была, да вероятно есть и теперь, картина, представляющая этот случай из событий 14-го декабря 1825 г.: командир полка впереди солдат, с рукой под козырек отвечает молодому, стройному государю Николаю Павловичу. Я подолгу засматривался на эту картину, много говорившую моему воображению, и никак не мог свыкнуться с мыслью о том, что нашему Государю приходилось усмирять бунт! Я слыхивал о бунтах в других государствах, но у нас, казалось мне, они не могли быть.

Пикировка и соревнование с Семеновским полком не прерывались. Наприм., когда Государь похвалил раз красиво сложенные шинели Преображенцев, командир Семеновцев, немного сюсюкавший, доложил, что у Преображенцев подложены в шинелях «кайтоночки». Достаточно было, чтобы певчие Семеновского полка оделись в новые бархатные кафтаны, чтобы начальник Преображенского хора одел своих еще лучше; о сравнительном достоинстве обоих хоров нельзя было и заикаться в присутствии добрейшего штабс-капитана Преображенцев Ореуса, не рискуя его обидеть – преображенский хор должен был быть лучше! Этот штабс-капитан Ореус был замечательной доброты и благодушия человек; все его любили, и он любил всех, и особенно своих певчих, так что скоро потратил на них все свое частное состояние. С нами, братьями Г., он был большой приятель и Николаю предрекал чин генерал-адмирала, а мне – генерала от инфантерии – excusez du peu!

Почти против нашего дома в Петергофе, немного наискось, жил комендант города генерал Корсаков, еще нестарый красивый брюнет, с рукой на перевязи. Я видел его всего два-три раза: он не ладил с Лихардовым, и нелады эти, кажется, немного забавляли государя Николая Павловича. Л. рассказывал, что раз на ловкий маленький донос, сделанный Корсаковым в его присутствии, он дал такую отповедь: «прошу Ваше Величество позволить мне ответить только словами Озерова: «На дерзкие слова – презренье мой ответ!»

Это был 1854 год; из-за несчастной войны с Англо-Французами Государь бывал часто не в духе, и об этом говорили у нас, с объяснениями и комментариями.

По рукам ходили разные стихи на начало этой войны:

Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом…

- стихи князя Вяземского имели наибольший успех. Зять Лихардова, Александр Павлович Кожевников, читал, помню, у Г. стихи, начинавшиеся так:

Ура, ура!
Трубы гремят, пора, пора!

читал выразительно с поднятием указательного пальца! Он всегда был очень восторженный, экспансивный, как говорят французы.

Succes d'estime имели вирши кадета Константиновского училища Потто, за которые Царь подарил автору золотые часы; стихи гласили что:

Уж пятый раз при Николае
Россия вызвана на бой
Уж пятый раз орел двуглавый
Летит на подвиг боевой…

Начало этой войны прошло как-то смутно в нашем кадетском сознании; только об Синопском сражении мы читали большие, нарочно розданные описания, но читали без энтузиазма – само собою разумеется, казалось большинству нас, что мы должны быть сильнее и турок, и всех, и наш государь самый могучий. Мы понятия не имели о том, из-за чего началась эта война.

Большое впечатление сделал приход Англо-Французского флота к Кронштадту, и весь Петергоф ездил на пристань смотреть линии неприятельских судов; в ясную погоду видно было даже, развешенное по реям и мачтам для просушки, матросское белье. Один раз слышна была довольно сильная стрельба из орудий. Это две наши канонерки вышли пошалить, пострелять, и воротились, потерявши несколько людей ранеными. Брат мой Николай, состоявший гардемарином на канонерке князя Ухтомского, одной из задорно перестреливавшейся в этот день с неприятелем, был героем дня у нас, когда вслед за тем приехал в двухдневный отпуск. Восторженный А. М. Кожевников заметил даже, что якоря на погонах у брата совсем почернели «от порохового дыма»; но молодой герой скромно заметил, что они почернели от небрежности вистового, забывшего их вычистить.

Брат мой звал нас приехать в Кронштадт, обещал даже выслать катер, если мы дадим знать о желании приехать. Раз мы с братцем и молодым Лихардовым долго кричали с Петергофской пристани их канонерке; но верно голос не доходил, и мы воротились, не побывавши в Кронштадте. Рассказывали, что начальствовавший союзною эскадрою адмирал Дондес похвалялся тем, что, когда захочет, будет завтракать в Кронштадте, а обедать в Петербурге, и что Николай Павлович, которому передали эту похвальбу, ответил на нее: «я угощу его таким завтраком, что обедать ему не захочется».

Государь очень часто показывался в публики: по утрам он ездил на работы и на смотры в пролетке на вороной лошади, а после обеда и по вечерам на музыку выезжал в большом фаэтоне, сидя на козлах рядом с фрейлиной Н.; императрица помещалась обыкновенно со своими дамами сзади. Один раз Николай Павлович перегнал нас, причем братец и молодой Лихардов, остановивши своих лошадей, встали в коляске и отдали честь, я же, сидя на козлах, замер в страхе и не снял шапки. На замечание Г, «ты, кажется, не снял перед государем фуражки?» я храбро ответил, что, по правилу, сзади едущему или идущему начальнику фуражка не снимается. Вместо ответа братец разбранил меня на чем свет стоит, так как-де правило это к Государю не относится, и нажаловался брату Николаю, когда тот приехал опять из Кронштадта. «Государю должно было дико показаться, что такой клоп не снимает перед ним фуражки» говорил Г. Только мой милый С. М. Лихардов нашел, что я был совершенно прав, соблюдая указанные, даже пропечатанные в отпускном билете, правила отдания чести. Взгляд, который Государь бросил на меня при этом памятном случае, до сих пор хорошо удержался в моей памяти: донельзя строгий, сердитый, как мне показалось, – может быть, это был уже один общий, усвоенный для публики взгляд; по этому только взгляду судя, я думал и сам, что сделал неладно, не снявши фуражки, хотя хорошо помнил правила билета.

Позже мамаша рассказывала мне, что в молодости, когда она была хороша собой, присутствуя раз в том же Петергофе на смотру, она встретилась глазами с молодым же Николаем Павловичем и, по словам ее, взгляд его выразил не строгость: «он так посмотрел на меня», рассказывала милая старушка, и не оканчивала, но можно было понять, что в тот раз строгости не было во взоре царя.

Николай Павлович очень любил Петергоф и много строил в нем: каждый год прибавлялось что-нибудь ко дню именин Императрицы – или на островках, или на Бабигоне. Известные «Руины» были выстроены сюрпризом Государыне в 20 дней Лихардовым и архитектором Штакеншнейдером. Я помню постройку Бельведера, Русского домика – на все эти места мы ездили следить за ходом работ.

Вышеупомянутый А. П. Кожевников, брат покойной жены Лихардова, служил под непосредственным начальством его, и причинял ему немало хлопот своею рассеянностью и отсутствием делового такта. «Никогда вовремя не готовы бумаги», жаловался старик братцу моему, «а смотришь к празднику, когда рассчитываешь отдохнуть – целый ворох их». Это была прекрасная артистическая натура, не без примеси чиновничьего чванства. Я, напр., считал А. II. важным человеком, главным образом потому, что все нижние чины дворцового управления, проходя мимо его дома, снимали шапки. Шапки снимались и перед нашим домом, но С. М. никогда не обращал на это внимания, а А. II., как я сам слышал, крепко обрушился на какого-то замухрышку-солдата за то, что тот не отдал чести, и пообещал высечь следующего, который провинится в том же. Эта выходка произвела известный переполох в мире прислуги наших домов, и я имел случай слышать, как слуга Сергея Михайловича с негодованием говорил в кругу дворни, что «он скорее версту обойдет кругом, чем снимет шапку перед домом этого «выскочки».

С этого времени добродушие А. П. показалось мне менее искренним, а оно было действительно редкостное, и портилось только слабостью, желанием казаться «генералом», даже дома, в халате. Для всех знакомых дом А. II. был разливное море: всегда у него, особенно по званым дням, пило, ело, рисовало, музицировало, играло в карты и всячески веселилось огромное количество народа. Жена его Марья Антоновна, когда-то должно быть писаная красавица, всех одинаково любезно принимала и чем-чем только не потчевала: кроме всевозможных варений, ядений, напитков, морсов подавались, помню, какие-то лепешки из ягод, очень вкусные, которые она имела храбрость выкладывать на тарелку руками, с извинением : «не взыщите, что делаю это пальцами – прислуга сделает то же самое, только за глазами у вас»; извинение это казалось справедливым и оригинальным, – думалось, что не всякая решилась бы это сказать.

Про А. П. еще больше говорили, что он пользуется казенным добром, но и это обвинение кажется мне неверным, уже по одному тому, что за всю довольно долгую службу при дворцовом управлении он не только не нажил состояния, а на против, истратил, проел все свое собственное. Помню, уже позже братец шутя говорил про Кожевникова: «вот что называется устроить свои дела – продал великолепную дачу, продал огромный шестиэтажный дом на Невском, взятый за женой, и еще остался на 90000 в долгу».

Дача А. П. на Ораниенбаумской дороге была замечательно красива: на высоком месте левой стороны дороги, артистически построенная в русском вкусе, она привлекала к себе общее внимание. Императору Николаю Павловичу она так поправилась, что он сказал Кожевникову: «построй мне такую же» – так и народился известный русский дом на Бабигоне.

Для характеристики милого А. П. надобно сказать, что, приходя к нам в сад купаться, он всегда чесался гребенкой с очень небольшим количеством зубцов, от которой морщился, даже вскрикивал, до того она драла его волосы. «Ну можно ли чесаться такой гребенкой?» говорили ему наши, «купите же себе другую!» – «Есть», отвечал он, щурясь и охая, «есть несколько, но не могу расстаться с этой: одиннадцать лет уж она мне служит – как я ее покину!»

Он любил картины, знался с художниками, и по его заказу Зичи исполнил целый альбом «замечательных событий из его жизни», альбом, находящейся в частных руках и стоящий издания в свет. А. П. любил литературу, стихи и разговоры философско-сентиментального характера. Когда на пикнике, во время нежения, лежания и питья чая на траве, укусит его, бывало, комар, оп сейчас начнет говорить о том, что и это в природе недаром: «расположился вот человек спокойно, хорошо, готов и возмечтать о себе – а Бог-то тут как тут: пошлет тебе комара, которому и на свете-то не следовало быть, – ты и вспомнишь, кто ты такой и что ты такое!»

А. П. сделал прекрасное издание произведенных под его руководством работ на Петергофском Бабигоне: на заглавном листке, рисованном тем же Зичи, Император Николай говорит с Лихардовым, тут же Кожевников, комендант Корсаков, инженер Пильсуцкий, архитектор Штакеншейдер и еще некоторые лица – все с головы до ног очень похожие. Издание это было выпущено в ограниченном числе экземпляров, почему и разрисовывалось красками на дому в артистическом семействе К.; оно стоило 15,000 р. и за поднесенный экземпляр, Государь, проезжая, крикнул издателю: «Спасибо, Кожевников!» – тот был в восторге от этой милости.

В семействе Кожевникова много рисовали: его дочери, еще некто Яхонтова, ее брат художник Яхонтов, моя кузина Софья Сергеевна, ее подруга Фелиси Буховецкая и некоторые другие – все занимались под руководством Михаила Васильевича Дьяконова, почтенного, доброго, но плохого художника, всегда ходившего в черном бархатном пиджаке, очень шедшем к его седой голове, напоминавшей голову классического «Люция-Вера». Метода преподавания Михаила Васильевича Дьяконова акварелью была пунктирная, что кропотливым барыням было на руку, но мне, рисовавшему грязно, мало нравилось и совсем не заохочивало. Нельзя сказать, чтобы копии с Мадонны Рафаэля на кости и др. милые, усидчивым пунктированием скопированные Фелиси Буховецкою и кузиною, вещицы не нравились мне: напротив, я восхищался ими, но, чувствуя свою неспособность произвести что-либо подобное по чистоте, опрятности и, казалось мне, изяществу, отчаивался когда-либо научиться краскам. Меня Дьяконов заставлял рисовать головки и фигуры Ватто и Буше, подправлял их, наклеивал на цветные бумажки и покрывал лаком; в общем он одобрял мои рисунки, но больше и серьезнее всех хвалил меня милый С. М., которому так понравился скопированный много с известной литографии Крюгера портрет Николая Павловича, что он хотел при случае показать его Государю, разумеется, как работу 10-тилетнего мальчика – хорошо, что не показал.

Кроме этих занятий, я почти не рисовал и все время исправно шалил, один и с Лихардовым сыном, а главное – с моим добрым приятелем Г. Когда, бывало, последний начнет петь с братом Николаем что-нибудь из оперы, я начинаю трубить Преображенский марш, – на что сначала следовал окрик: «перестань ты, урод! перестань, я тебе говорю!» а затем летели обыкновенно в меня диванные подушки и все мягкое, что попадало под руку. Вызнав однако скоро слабую сторону противника – боязнь щекотки – я храбро атаковывал его и, несмотря на получаемые тумаки, успевал этим невинным средством заставить мужественного, сильного воина прятаться за диван, под кровать и кричать: «Васька, оставь, Васька, перестань!» а я щекочу и щекочу! Шум, гам, треск падающей мебели бывал иногда такой, что кузина прибегала в испуге и начинала выговаривать мне: «да Васенька, да вы перестанете, наконец, или нет?» «Как, уж вы на вы», смеялся Г. и давай опять возиться!

Братец рассказывал мне иногда кое-что из своего прошлого: как я уже сказал, по смерти бабушки мои дядя и отец занимались им, и я еще щеголял в мундиришке, с настоящими миниатюрными серебряными эполетами, сделанном для маленького Г. В пажеском корпусе, по его словам, у него была история с мозольным оператором, которому он наговорил глупостей. Сам директор посадил ого под арест, но держал недолго, потому что весь корпус в строю заговорил: «простите Г! простите Г!» – и кузен мой был тотчас же выпущен из карцера. Он рассказывал между прочим, что в корпусе у них был кадет-замухрышка, плохо учившийся, и вообще державшийся в черном теле. Случилось, что фельдмаршал Паскевич, бывший тогда во всей силе своей военной славы, вспомнив о том, что был чем-то обязан отцу этого кадетика, приехал навестить его – что сделалось с мальчиком! Через несколько недель его нельзя было узнать: и учиться он стал лучше, и поведения стал отличного. Когда он ходил «за корпус» к фельдмаршалу, сам директор осматривал его одежду, а командир роты сметал пылинки с нее.

Как только не потешался братец со мной: гуляя мимо фонтанов, говорит, напр., «ты молодец, но тебе не заткнуть фонтана!» – Заткну, отвечаю я. «А нет!» – Я подбегаю к большому фонтану и хоть затыкаю его, но вымокаю при этом так, что вода льет с меня, и приходится бежать домой переодеваться. Посылая меня в верхний этаж за конфетами, Г. говорит: «как понесешь коробку с лестницы, смотри пой ту песню...ты ее так хорошо поешь», и я послушно пою, и долго не догадываюсь, зачем так нужна моя песня, должно быть, вправду недурно пою ее.

Я немало смешил моего приятеля-братца повторением слышанных в театре куплетов, разных смешных мест из прочитанных книг и декламациею стихов. Один раз даже обратился к нему с четверостишием – первый опыт – написанным по поводу сцарапанного им на подбородке прыщика:

Зачем сковырнули вы прыщик, –
Он ведь больше все растет,
А приложить вам надо листик,
То окончательно пройдет!

- хорошо, что Тредьяковский умер, иначе он заболел бы от досады за конкуренцию.

Часто я задавал себе вопрос, кого больше люблю – кузена моего или кузину, и возвращался к этому вопросу каждый раз, как который-нибудь из них побранит меня. «Нет, С.С. гораздо лучше», думалось всякий раз, что разбранить «он». Нет, «братец добрее и справедливее», казалось вслед за тем, что реприманд исходил от «нее». Эти же вопросы я задавал себе прежде и после относительно папаши и мамаши и решал их всегда так же односторонне. Милая Софья Сергеевна говорила мне, чтобы я звал ее «тетей Соней», но я так ни разу и не решилась произнести «тетю» – очень уж она казалась мне молода.

Я много слышал об Ораниенбауме, и один раз решил отправиться туда, разумеется, пешком. Девять верст туда еще прошел ничего бодро, но ни дворца, пи садов, для которых собственно и пришел, не успел осмотреть и скорее повернул назад, так как надвинулась ночь. Уж и трусил же я, идя домой, особенно лесом: спрятав за пазуху камень, я решил, что, в случае нападения, прямо убью этим орудием того, кто нападет на меня. Мне представлялось, как потом узнают, что это я убил, как будут считать меня храбрым – пока же этот храбрец вздрагивал при пролете каждой птички через дорогу, или при падении каждого листа на голову. Уже в полночь я пришел домой, где были так рады тому, что я отыскался, что даже и не бранили меня. Братец мой не сразу поверил, что я был в Ораниенбауме, и много смеялся моему рассказу об этом странствовании и о намерении пустить камнем в того, кто вздумал бы тронуть меня...

В самый разгар моих шалостей, как раз когда мы курили вересом от комаров в беседке, в которой располагали улечься спать, за мной приехал из деревни наш слуга Павел и, как мне ни было хорошо в Петергофе, я обрадовался несказанно, обрадовался так, что скандализировал братца, не могшего понять моей радости – видно, что он вырос сиротой и не знал, что значат отец и мать! Посылая прощаться со стариком Лихардовым, он велел мне извиниться перед ним за то, что я уезжаю, но почтенный Сергей Михайлович засмеялся, говоря: «извиняется в том, что едет к отцу и матери!»

Позже уже я объяснил себе желание папаши и мамаши взять меня на это лето, когда брату Николаю нельзя было приехать, тем обстоятельством, что в соседство к нам приехали из Москвы богатые помещики Кус...кие, очень с нами подружившиеся, пред которыми милой мамане, конечно, захотелось похвастаться своим Васей, если уж нельзя было показать Васю и Колю.

Это пребывание в деревне прошло для меня довольно смутно; может быть потому, что времени осталось мало – половина лета уже прошла – а может и из-за средоточения всего интереса, за этот приезд, на новых соседях.

К. был настоящий «московский франт», щеголь, красивый, женатый на княжне М., тоже, по-видимому, бывшей красавицей. Владея землей в 10-ти верстах от нашей усадьбы, около села Ольхова, он, не имея тут своего дома, поместился как у себя на даче, в большой постройке местного богача крестьянина, стоявшей особняком на берегу реки, и чего-чего не навез с собой, начиная от вин и до лошадей. Лошади у него были прекрасные – ни у кого из соседей не приходилось еще мне видеть таких троек: красивая русская сбруя, пристяжные дугой, кони высокие, горячие – в полном смысле слова, лихие! А подбор колокольцев на лошадях такой, что издали можно было знать, что едет К.

Он и любил похвастать лошадьми: но раз, помню, спасовал перед моим отцом: пристал к нему – давай гоняться. – Изволь, ответил папаша, далеко ли? – Ну хоть до Череповца, ответил К., куда от него было 25 с чем-то верст. – Нет, ответил отец мой, на таком пустяке вы меня обгоните, а вот поедем в Вологду, 130 верст – тогда увидим, чья возьмет! – К. отказался, сознавшись, что на этом расстоянии зарежет своих лошадей!

Жена К. упросила мамашу отпустить меня погостить к ним, но я рад был воротиться домой, так как, кроме искания грибов, ничто не заинтересовало меня в этом доме; в нем не было ни книг, ни картинок, ни каких-либо интересных бесед – только болтали.

С папашей, помню, К. нередко толковал о политике, причем они часто поминали о новом Наполеоне – личности совершенно для меня непонятной; вопрос о том, долго ли он «продержится», служил предметом спора между ними: отец спорил за пять лет, не более, К. за двадцать и, как время показало, был больше прав; не помню уж, как велик был заклад, но они ударили по рукам, держали пари.

Не раз приезжал к Кус...м дядя мой Алексей Васильевич, и тогда все вместе ездили на пикники, ловить неводом рыбу, тут же варить ее и, после хорошего купанья, есть. Часто ездил также помещик Лепехин – этот в своем особенном интересе: ему правилась сестра жены К., княжна М. Когда рассаживались по экипажам, он всегда норовил попасть в тот, где сидела эта девица. Наши, подтрунивая над влюбленным соседом, поощряли его действовать, и скоро он, как я слышал, женился. Это случилось уже после моего возвращения в корпус. Брак этот однако не был счастливым: супруги вскоре разъехались, как говорили, из-за старой привязанности, которую муж удержал при молодой жене; родители мои, как принявшие сторону старого знакомого Л., кончили знакомство с Кус…кими.

Была еще третья княжна М., почти дурочка, тоже вышедшая замуж за одного непомерно тучного, красного, чуть не синего, помещика Воронова; этот брак был кажется более счастлив – в смысле супружеского согласия; но оно было непродолжительно, так как толстый муж вскоре умер от «кондрашки».

* * *

Мой следующий год в корпусе был почти повторением предыдущего: почти те же учителя и наставники, те же порядки, только наш ротный командир был уже не де-Ридель, переведенный во вторую роту, а Мазепа. За этот год я вытерпел новую болезнь- тифозную горячку и хорошо помню, как она схватила меня, или как я схватил ее.

Папаша приехал к нам на Святую, кажется преимущественно по делу тяжбы с Г.... из-за тетиного наследства. Хотя был еще март, но стояла уже полная весна, и он торопился уехать до порчи дорог. Я давно чувствовал недомогание, а этот раз вдобавок не остерегся: поездка в расстегнутой шинели, в распутицу, доконала меня. Папаша стоял на Садовой, в несуществующей теперь гостинице Балабина, против гостиного двора; мы знали с братом, что на другой день он должен уехать, и мне было особенно тяжело и тоскливо. На шутки отца и брата я отвечал нехотя; папаша стал расталкивать меня, возиться: «валяй его, мни его хорошенько», говорил он брату моему, который не заставил повторять себе, повалил меня, да так неловко, что я ударился о диван и расплакался. Отец рассердился, стал выговаривать за хныканье, жестко выразясь... а брат смеялся надо мной, называя недотрогой, пока я не объявил, что я совсем болен. Явившись в корпус, я сказался больным – «Ступайте в лазарет», ответил офицер.

На другой же день я лежал в забытьи в тифозной горячке. Еще двое воспитанников спало в «трудной» комнате, но их перевели, так как я усиленно жаловался на то, что они хотят убить меня. Как сквозь сон помню папашу, наклонившегося надо мной, тихо окликающего, но, вероятно, без ответа, так как я никого не узнавал. Помню, что я вставал на колени, пробовал молиться и приходил в отчаяние от того, что мог выговаривать только «Отче наш, иже еси на небесах», а дальше все перезабыл, забыл и все другие молитвы, а молиться хотелось.

Боязнь быть убитым и желание убежать, скрыться не покидали меня: я вскакивал с постели, пробегал несколько шагов, держась за стену и подоконники, и кончал тем, что сваливался среди комнаты. Был положен служитель с приказанием стеречь меня; но я его обманывал и, выждавши, когда он заснет, убегал, с шумом падал; а затем солдат схватывал меня в охапку и тащил на кровать – все это передо мной как живое, как событие вчерашнего дня!

Папаша мучился, кажется не меньше: боязнь оставить меня при смерти не дозволяла ему ехать, а ехать надобно было из-за – всюду расходившихся рек. Что мог бы он ответить на вопрос милой мамаши, конечно первым долгом осведомившейся бы о моем здоровье? Когда сделалось возможным, не изменяя правды, ответить: «ему лучше», когда мне немножко отлегло, – он выехал и, как после рассказывал, переправлялся через реки по льду, трещавшему под ногами.

Во главе корпусных докторов был Фробин, очень добрый человек и кажется не дурной. «Ну я брат» – как его называли, за привычку ко всему приплетать эти слова – был внимательный и добросовестный врач. Вторым был прежде помянутый Ланге; третьего не помню, а четвертым, младшим – Берваль, маленький, коренастый, с огромным горбатым носом и ногами колесом – нечто вроде гнома, очень шустрый и развязный.

Между фельдшерами помню Иогансона, также Алексеева, называвшегося «опенкой», которому пели:

У тебя, опенки,
Ноги очень тонки.

Лазарет считался обыкновенно местом прибежища для лентяев: кто не знал урока, не только из маленьких кадет, но и из старших рот, из гардемарин, отправлялся в лазарет, и некоторые доктора относились к делу довольно снисходительно, неизменно вписывая таким большим febris cataralis, к чему была рифма: «от классов огурялись» – «огуряться» значило на кадетском языке притворяться, отлынивать. Беда была только в том, что первый день новопоступивший больной получал один «габер суп» или овсянку – и ничего больше; значит решившийся на притворство должен был обидеть свой желудок; это многих удерживало, но большинство предпочитало конечно попоститься, лишь бы избегнуть ноля или единицы.

Лишь только я стал поправляться, как запросился ходить в классы, чтобы не отстать от товарищей. Доктора, не часто встречавшие мальчиков, просившихся в класс, уступили моим неотступным просьбам, но, после первого же выхода, должен был вернуться: все бегут по лестнице, только я, цепляясь за перила, насилу подымаюсь со ступеньки на ступеньку. «Верещагин, не отставать, не останавливаться! Вам говорю!» кричит безжалостный унтер-офицер Колюбакин и грозит мне наказанием. – «Да я болен, не могу», сквозь слезы отвечаю я. – «Ну так убирайтесь в лазарет» – и я убрался к моему великому горю и еще около месяца пробыл в лазарете на поправлении.

Во время дурных дней болезни, помню брата моего Николая, наклонившегося надо мной и тихо говорящего: «знаешь, Вася, ведь Государь умер!» Я довольно равнодушно принял эту весть, хотя образ покойного Государя, такого, каким я его видел, к в Петергофе, часто представлялся потом со словами: умер! – поди ж ты, вот и Государь, а умер!

Вспоминалась также его фигура и от прошлогоднего посещения корпуса. Он приехал совершенно неожиданно с бокового подъезда и вошел прямо в нашу неранжированную роту. К. П. Нордштейн в расстегнутом сюртуке наблюдал за пригонкою сапогов. Переполох вышел великий.

Исполинская фигура царя все с тем же суровым металлическим взглядом вселила ужас во всех от мала до велика, тем более, что одеты мы были плохо, и чистотою кажется не щеголяли, – но приготовились. Обыкновенно, в ожидании высоких посетителей, по месяцу и более мы переодевались в 11 часов в новые куртки, а тут все и все; предстали перед Его Величеством в полном «неглиже». Кажется, кому следует была солидная распеканция.

Не таковы были посещения молодого генерал-адмирала В. К. Константина Николаевича: приехавши, он начинал обыкновенно шалить; наприм., раз скомандовал передней шеренге «шаг вперед», сам же, проходя между рядами, стал раскланиваться, выталкивая кадет – тою частью тела, что ниже спины – одного за другим. Это прошло ему, конечно, безнаказанно, но когда он объявил, что желает играть в жгуты, некоторые постарались свить очень тугие и так исколотили Его Высочество, что с одной ножки он уже перешел на обе и рад был, что успел удрать из круга шалунов. Шишмарев, о котором я поминал, как о смелом бойце с язычником, отличился, помню, тем, что своим увесистым ударом заставил Его Высочество, взвизгнуть и обратиться в бегство.

Великий Князь был очень жив и впечатлителен: тех, у которых были длинные волосы, он без церемонии хватал за чуб, даже делал это иногда с офицерами. В классах он тоже шутил и с нами, и с преподавателями: увидевши, что я рисую борьбу двух мещан, с литографированного рисунка Щедровского, не утерпел, чтобы не заметить мне: «ты верно сам любишь бороться?» потом взял у меня карандаш и нарисовал себя, «какой я буду через 25 лет», приписал он – не помню, кто выпросил у меня этот рисунок, кажется, кто-то из корпусных офицеров, которому отказать было неудобно; чуть ли не бесцеремонный О. – для альбома своего брата.

Война шла в Крыму, но мы знали о ней только то, что слышали в городе. В корпус являлся этот год некто кн. Мак...в, раненый в Севастополе, обращавший на себя большое внимание. Он ходил на костылях, и злые языки говорили, что будто он падал на улице с восклицанием: о, Россия; за тебя страдаю! Что он был легко задет и злоупотреблял, рисовался костылями – это кажется верно. В театре, помню, на представлении «Вот так пилюли, что в рот – то спасибо» сидел в ложе капитан 1-го ранга Кислинский, с черной повязкой на голове, тоже привлекавший общее внимание; вследствие тяжкой раны в голову, эту повязку он должен был носить всю жизнь. Из детей его один был мой товарищ, и мы часто вспоминали потом смешные напевы этой пьесы. Должно быть, память моя была хороша, что я запомнил, и до сих пор помню все эти куплеты. На голос песенки:

Мужчины на свете как мухи к нам льнут,
Имея в предмете лишь нас обмануть,
Одну обожают, другой изменят,
Сегодня ласкают, а завтра бранят,

С.М. ответил двустишием:

Вес врете вы, шлюхи,
Мужчины не мухи!

Когда раз. в воскресенье, мы смотрели пьесу Островского «Не в свои сани не садись» и потом поехали обедать к Лихардову, наши шутники не давали мне покоя вопросом, зачем я ехал из театра в чужих санях, что сначала немного смутило меня, но потом я понял, что «это не то». У Лихардова я обедал с братцем и кузиною каждое воскресенье. Кроме того, с ними же бывал еще на вечерах в нескольких домах, между прочим, у известного генерала Дубельта. Помню, я разобиделся на Софью Васильевну Дубельт за то, что она сказала мне: «ты очень милый мальчик, но у тебя дурные глаза». Я плакал от этой обиды.

* * *

В классе я теперь шел уже не первым – к нам поступил очень развитой и хорошо подготовленный кадет Дурново, скоро севший на мое место, а я пошел вторым; третьим был Врангель, сын известного адмирала, бывшего министра, живой, рыженький, тоже очень способный.

В нашем корпусе, как и во всех корпусах, практиковалась система двенадцатибальная: 6 был только переходный балл, и обыкновенно означал нежелание учителя губить получавшего эту отметку, оставить на воскресенье в корпусе или оставить лишний год в классе, после экзаменов. Высшие же баллы 10, 11, 12 приняли не только значение хороших отметок, но и чего-то вроде жетонов за хорошее учение – так извратился смысл отметок вообще, под влиянием нелепого, поощрявшегося начальством стремления воспитанников хватать хорошие отметки, хотя бы зубрежом, при полном незнании смысла изучаемого. Не безгрешны тут и родители, избегавшие, наблюдением за отметками, необходимости следить более внимательно за успехами своих детей; получает десять – значит хорошо учится, между тем как сплошь и рядом у нас, 5-ые, 6-ые, даже 8-ые, 10-ые по классу ученики лучше учились – собственно, усваивали науку – чем первые, вторые и третьи, по большей части очень честолюбивые мальчики, только в совершенстве отвечавшие уроки.

Директор корпуса Глазенап был смещен, и на место его назначен Давыдов, служивший прежде директором Штурманского училища в Кронштадте.

Толстый, неуклюжий, очень некрасивый, но толковый, разумный и деятельный, новый начальник завел совсем иные порядки. Прежде всего, он стал обходить корпус во всякое время, чем заставил всех быть настороже. Увидевши массу пеклеванных хлебов, валявшихся по всем углам рот, он велел спросить кадет, не желают ли они получать в 11 часов по куску черного хлеба, а по утрам зато иметь чай не через день, т.е. не вперемежку со сбитнем, а каждый день? Все с радостью согласились, и с этих пор стали ходить пить чай в столовый зал, да и черный хлеб не бросали как «пеклеванный», а ели, да еще с аппетитом. Пища тоже заметно улучшилась. Даже преподаватели подтянулись, стали лучше заниматься, перестали «манкировать», так как заведены были вычеты из жалованья за неявку, без особенно уважительных причин.

Кажется я до сих пор с закрытыми глазами могу нарисовать портрет «Кудимыча» – как прозвали нового директора: нос картошкой, с большими круглыми очками на нем, нависшие под губами большие щетинистые усы, и под ними кусок жирного подбородка с мешочком; череп лысый с немногими, зачесанными на него прядями волос. Талии и помина не было; огромная голова на сильно сутуловатой спине и коротеньких ножках, целый день безустанно носивших этого доброго, хорошего человека, честного заправителя наших голов, душ, сердец и желудков. Мы стали лучше одеты; обращено было внимание на то, чтобы мы меньше бранились дурными словами; сечь ротным командирам, не посоветовавшись с директором, дозволено было только в самых крайних случаях.

Сын директора, хороший, добрый мальчик, поступил в наш класс и сел третьим, а Врангель перешел на четвертого; несмотря на все усилия директорского сынка сбить меня с места и сесть вторым – это ему не удалось, так как и я не зевал, долбил за двоих!

В общем я учился, что называется прекрасно, и когда папаша с мамашей, к великой нашей радости, приехали в Петербург, начальство отнеслось им обо мне очень хорошо, а о старшем брате моем Николае плохо. Я помню одну из первых сладких утех самолюбия при выговоре, данном родителями брату с предложением «взять меня в пример», помню место приемного зала, на котором это было сказано! Помню, что я не скоро пришел в себя от слов мамаши: неужели в самом деле меня можно ставить в пример, думалось!

Папаша с мамашей поселились у наших знакомых Парланд, живших на набережной Васильевского острова, между 7-й и 8-й линией, и отделивших им помещение своей торговой конторы, тогда, по причине войны, пустовавшей, Парланд были старые знакомые нашего семейства, отца и дяди. Брат его первой жены, Морган, был товарищем дяди по гусарскому полку, и в молодости приятели немало покутили, поохотились, пожуировали у нас в деревне. Александр Парланд имел несколько пароходов и барж и вел заграничную торговлю – отправлял в Англию лес, пеньку, лен и др. сырье. Он занимал целый дом, жил широко; но скоро война подкосила его дела, пришлось распродать пароходы и баржи, прекратить дела и поступить маклером на биржу. Все это случилось однако после: в то время, о котором я говорю, только еще начинало чувствоваться стеснение семьи. Вторая жена Александра Ивановича еще рядилась в дорогие платья – как теперь помню на ней белое бальное платье с литыми серебряными колосьями; у них еще были лошади, еще ни в чем они себе не отказывали, так что мы казались сравнительно с ними замухрышками. Помню, как всегда добродушно шутивший А.И., подсмеивался над часовой цепочкой отца. «Что это за цепочка», говорил он притворно-презрительно, вертя в пальцах действительно не толстую золотую веревочку на поношенном жилете, «разве это цепочка – вот цепочка, настоящая», указывал он на свою; – «вы, деревенские скупердяи, зарываете деньги – не тратите их»... он говорил по-русски очень хорошо, с добродушным юмором и маленьким, точно умышленным акцентом. Отец всегда отделывался фразами, что «тише идешь, дальше будешь», или что «между расчетливостью и скупостью разница большая!» А.И. Парланд был идеально честный, милый и добрый человек, один из тех представителей обруселых англичан, которых так любили у нас прежде, когда Биконсфильд не поселил еще в своих соотечественниках той непримиримой вражды к России и к русским, за которую мы нашлись наконец вынужденными отплачивать одинаковою монетою. Впрочем, мне сдается, что и теперь еще ни одна национальность, из поселившихся в нашем отечестве, не выставляет столько симпатичных русскому характеру типов, как британская.

Мы, дети, были большими друзьями детей Парланд: старшего Саши, рано умершего, Ати (Альфреда), впоследствии известного архитектора, и Андрюши, кажется, занимающегося торговлею. Дети от второй жены, Федя и другие, были еще очень малы тогда.

В этом-то доме, в частых свиданиях с добрыми хозяевами его, мы проводили все праздники, за время пребывания наших в Петербурге. Мамаша за этот приезд особенно часто бывала в театре с жившею у нас племянницею ее, моей кузиной, Комаровскою, немного певшей, поэтому бывшей совсем без ума от Марио и других светил итальянской оперы. Мамаша тоже не отставала от нее в «обожаниях» – попросту сказать, они, кажется, были немножко влюблены в Марио, как и большинство петербургских барынь. «La donna e mobile» тогда производило фурор. Г. рассказывал, что, выходя раз вечером с обеда, подкутивший Марио запел эту арию на лестнице, и все население богатого дома сбежалось и шумными аплодисментами заплатило популярному итальянцу за удовольствие.

Я, однако, крепко скучал, оставаясь по вечерам дома, и один раз со скуки съел у мамаши целую плитку шоколада, а бумажку бросил в печку. Бумажка-то и выдала меня: но на вопрос – кто сделал это, я ответил, что знать не знаю, и ведать не ведаю. Мамаша верно не хотела огорчать меня перед своим отъездом, потому что не настаивала, но шоколад этот остался у меня на совести, и, долго спустя, будучи уже в деревне, я сознался в грехе, и конечно получил разрешение от него.

Здесь я заметил за милой мамой черту, которая мне, хоть и смутно, немножко не нравилась.

В этот раз привезен был, для отдачи в морской же корпус третий брат, Сергей – тот, что был убит впоследствии под Плевной – он столько наслышался о театре, что понятно, захотел узнать, что же это за театр такой. «Возьмите, да возьмите меня в театр», стал он приставать к мамаше, и та объявила наконец, что не дальше как в этот вечер возьмет его. Сергей был в восторге, и едва дождался сумерек, когда, под предлогом, что в театре холодно, его начали одевать в шубу, завертывать в одеяло и даже прикрыли сверху тюфяком. «Мне жарко, мама», говорил бедняга, с которого лил и от – «нельзя иначе», отвечала ему кузина, «иначе тебя не пустят в театр: или иди так, или откажись». Чуть не задыхаясь, Сергей решил лучше не ходить в театр, чем так страдать – и был освобожден, после чего и перестал проситься.

Другой раз, когда он настойчиво выпрашивал у мамаши браслет, она положила в тряпочку горчицы, обвила ее золотой бумажкой и привязала ему на руку; когда горчица стала дергать и щипать, он стал выражать сомнение в пользе ношения этого рода украшений, а наконец упросил и совсем снять его. Папаша очень не одобрял этих шуток: «над своим-то сыном так смеяться, как тебе, матушка, не стыдно!» – говорил он с укоризной. Впрочем, главным виновником этих жестоких потех была кузина Лиза – мама же только не останавливала ее.

Г. мы почти не видали за это время. Раз однако слуга его, Роман, пришел к нам с известием о том, что «Сергей Сергеевич родился»: это был старший сын братца.

В следующее лето братец меня опять взял в Петергоф. Ротный командир мой, отпуская теперь, просил, чтобы я по возможности не показывался «важным особам», так как был приказ не распускать воспитанников. Этот раз за мной приезжал Михаил Сергеевич Лихардов, серьезно выслушавший писк Н. и потом очень смешно представлявший его. Он очень удачно называл моего командира «капитаном на колесиках» – и все лето этот «капитан на колесиках» не сходил у нас с языка!

М. С. купил себе лошадку, бегуна, за 90 руб. – тогда еще можно было купить хорошую лошадь за эти деньги – и брал меня иногда кататься. Мы ездили с ним также верхом, но этому удовольствию положило конец мое упрямство. Он терпеливо сносил мое неуменье ездить и держать повод, вследствие чего лошадь иногда носила меня, но раз, возвращаясь домой тою же дорогою, которою мы прежде ехали, М. С. указал на следы моего коня, шедшие зигзагами: «ты видишь, как ты ездишь!» – «Это не я!» – «Как не ты, кто же другой?» – «Не знаю, только не я» – уж очень совестно было сознаться в том, что это я наплел лошадью такие фестоны по песку. – «Ну, если не ты, так значит я, потому что это мы здесь проехали сейчас». – «Не знаю, только не я»... М. С. ничего не ответил и, кажется, не сердился на меня, но более ездить верхом не брал меня с собой.

Молодой Лихардов каждый день ездил по службе в полк, отлично содержавшийся, конюшни для которого, выстроенные еще покойным Государем, смотрели настоящим лошадиным дворцом. Он командовал эскадроном, любил кавалерийскую службу и, несмотря на все поползновения женить его, оставался холостяком: со стороны можно было подумать, что лихой улан совсем равнодушен и к женщинам, и к собственной своей фигуре, но этому противоречили два обстоятельства: во-первых, он слишком часто и хоть не очень музыкально, но с большим выражением пел чувствительный романс:

Душистые кудри и черные очи,
Тогда вас забуду, когда вы меня
Не будете мучить ни в сумраке ночи,
Ни в блеске, ни в блеске печального дня!

Причем на предпоследнем слове делал такое крепкое и протяжное ударение, да и все произносил с таким цыганским шиком, что надобно было думать, какие-нибудь очи были у него при этом перед глазами. Я подметил и немного смешную манеру петь, и особенный выворот некоторых слов и, хоть за это мне попадало, нередко поднимал моего приятеля на смех, при посторонних. Особенно братец часто просил спеть романс: «как, как»? говорил он, «душистые кудри? спой, пожалуйста, эту чудную вещь» и, несмотря на внушительные крики с той стороны: «не смей петь! берегись, побью за это»! – я выговаривал слова с такими невозможными ударениями, что все искренно смеялись.

Обстоятельством, заставлявшим думать, что М.С. заботится и о впечатлении, производимом его фигурою, было настойчивое скрывание своей порядочной лысинки: в разговоре, и особенно во время игры в карты, он старательно поворачивал ее к стенке, и А.Н. Кожевников все стращал, что надо всеми диванами непременно повесит по зеркалу – специально для отражения этой лысинки.

Офицеры ходили теперь в толстых солдатских шинелях, введенных еще в прошлое царствование, вследствие того, что в Крыму союзники выбили у нас офицеров не пропорционально много, сравнительно с нижними чинами. Брату моему шинель очень шла, так как он был высокого роста и строен.

Раз при выходе от обедни в придворной церкви, когда мы с братцем стояли в стороне, давая дорогу барыням, одна, по-видимому важная старушка, громко сказала шедшей рядом с нею: «какая милая эта Лихардова, за кем она замужем»... к сожалению, за шумом я не расслышал ответа.

При новом Царе командиром Преображенского полка стал близкий к Государю человек, граф Эдуард Баранов, казавшийся мне, несмотря на его серебрившиеся волосы, очень красивым и изящным. Полк был скоро двинут к западным провинциям, а на место его сформировался резервный полк, в котором Г. по-прежнему командовал ротой. Вместе с большинством женатых, семейных офицеров кузен остался в отряде гвардейских полков, стоявших близ Петербурга, готовых защищать столицу, в случай, если бы союзники вздумали сделать высадку.

Командующим этим оставшимся полком был полковник Самсонов, старательно приготовлявший людей к смотру Государя. Хлопот было немало: каждый вечер приходил к братцу фельдфебель Кизелов, с которым обсуждались все ротные дела. Очень часто рота ходила на стрельбу, и я так пристал к брату, чтобы он взял меня посмотреть, как стреляют, что один день рано он разбудил меня: «вставай, поедем на стрельбу». Было не более 4-х часов, и я взмолился, просил оставить меня спать. – «Нет, брат, приставал, так уж поедем, вставай!» – С грехом пополам я поднялся и поехал, но с печальной физиономией, чуть ли не со слезами, и С.С. Смиловался – отпустил меня с полдороги. В полку привыкли уже, что я приезжал в казармы и на ученья, и называли меня «сыном полка». – Офицеры были очень ласковые.

Наконец наступил день смотра; рано утром я был уже на месте, и все время держался близь самой лошади молодого Государя, движения которого неусыпно наблюдал. Сигналы Государь наигрывал, немного картавя сам, очень ясно, и за ним, с его голоса, повторял горнист. Только раз вышло какое-то замешательство, замедление в исполнения. Как С.С. рассказывал, такого построения не предусмотрели при учениях и, вероятно, вышел бы кавардак, если бы один старый унтер-офицер громко не выкрикнул, что нужно делать – полк попризамешкался, но исполнил заданное движение. Государь был доволен.

Подошел черед церемониальному маршу. Я замер в ожидании братца моего. Вот уж и рота Мердера! Маленький, толстенький, он шибко отбивает такт ногами. – Государь благодарит каждую роту. Вот идет С.С., идет прекрасно: красавец, стройный, высоко держит грудь и голову, идет спокойно, славно салютует шпагой... Но что это там такое! за ротой с левого фланга, то приставая к шеренге, то отставая от нее, то догоняя, бежит какой-то солдатик-замухрышка и портит весь эффект церемониального прохода. Я жду, поблагодарит ли Государь? конечно поблагодарит!.. но ничего не слышно... о ужас! – единственная рота, которую Его Величество не поблагодарил.

В общем Царь был чрезвычайно доволен – я стоял рядом и видел, как он несколько раз целовал Самсонова, слышал, как он говорил: «Никогда я не видал действующего полка в таком прекрасном виде, спасибо тебе, спасибо!» – снявши фуражку, полковой командир только припадал все время к плечу Государя.

В тот же день m-me Самсонова приезжала с визитом к моей кузине, чисто светским визитом, выражавшим, однако что-то вроде соболезнования. Вечером, когда пришел по обыкновению фельдфебель, братец спросил его: «как же это случилось, Кизелов?» – «Молодые солдаты, ваше высокоблагородие: из передней шеренги сбился, отстал – кабы они были поопытнее, пустили бы его пройти с ними, а вместо того затолкали: – не здесь, не здесь, твое место, пошел вон – тот и побежал сзади»... Не знаю, было ли братцу моему так горько это обстоятельство, как мне.

Впрочем, Государь был очень милостив к Г.; я слышал не раз, как он говорил кузине: «дай Бог здоровья Царю, опять спрашивал о тебе и о детях».

Один раз утром, когда принесли по обыкновенно приказ по полку, Сергей Станиславович обратился ко мне, и радостно крикнул: «кричи ура!» мы вместе закричали ура так громко, что перебудоражили весь дом и бедную Софью Сергеевну, вышедшую узнать, в чем дело. Братец громко прочел слова приказа: «...по случаю блистательного отбития штурма в Севастополе... собраться к благодарственному молебну в дворцовую церковь в таком-то часу»...

Мало было тогда таких веселых праздников: за невозможностью объявлять о победах, описывались в газетах и ходили по устам рассказы об отдельных случаях храбрости офицеров и солдат, преимущественно моряков: история с подстреленным между двумя неприятельскими траншеями зайцем, выхваченным из-под огня, нашим солдатиком, рассказы о случаях на вылазках, перемириях и т. п. заменяли, не заменив, военные успехи. Я, впрочем, не знал о военных неудачах и полагал, что на театре войны все благополучно – русские побеждают, враги побиваются и т.д.

Государь довольно часто показывался в публике. Мне случалось видеть обеды в аллеях верхнего сада, перед дворцом, причем я вместе с другими подивился на то, как казак, стоявший за стулом у Государыни, лишь только встали из-за стола и прежде чем началась уборка его – начал хватать конфеты в карманы своих широчайших донских шаровар, вероятно детишкам, – на что, конечно, смотрели сквозь пальцы. Бравый детина понимал, что это единственный момент, когда ему можно безнаказанно «запасаться», и наверное никто его не остановит. Другой раз помню всю царскую фамилию на площадке у моря, перед Монплезиром, пившую чай. Молодые великие князья Николай и Михаил Николаевичи, недавно возвратившееся из Севастополя, шалили как дети: «Ты будешь Севастополь», – сказал первый второму, – «Я тебя буду бомбардировать»; набравши маленьких камешков и забежавши по большим прибрежным камням далеко в воду, он начал так обсыпать воображаемый Севастополь, что государь подал голос, чтобы прекратить пальбу, грозившую оставить следы на стеклах дворца и на нем самом.

Публика держалась почтительно, патриархально, любуясь Царскою семьею, членов которой знающие называли другим по именам. Государь был в самом добром настроении.

Следующий раз после этого я видел Александра Николаевича уже в Петербурге, в день его именин, когда он ехал на поклонение в Александро-Невскую лавру – это было вскоре после полученного известия о сдаче Севастополя. Царь был грустен, да и общее настроение стояло, несмотря на дружное ура! – не радостное, тяжелое. Не предвиделось разумного выхода из нерасчетливо-высокомерно начатой войны, в которой буквально надеялись закидать противников шапками.

В Петергофе жилось по-прежнему весело. Одна дочь А.П. Кожевникова была уже замужем за ротмистром Сиверсом, высоким, красивым, кажется, уланским офицером. Это была вторая дочь: она была тоже очень красивая, и пара вышла замечательно хорошо подобранная – я, впрочем, чуточку ревновал Наташу или Наталью Александровну, так как она очень часто и много целовала меня, как будто знала, что я ею втайне любовался. Старшая дочь А.П. была тоже милая особа, но не так красивая, мала ростом и немножко заикалась – не помню вышла ли она замуж; впрочем, она тоже часто ласкала меня, и я к ней был очень привязан, но уже другою привязанностью. Между важными знакомыми в Петергофе я помню старую графиню Перовскую, которая заезжала иногда брать кузину кататься; случалось, и я попадал на козлы. Заметивши, что офицеры, верно подражая французам, стали носить панталоны широкие сверху и узкие книзу, я задумал сделать то же и со своими штанишками и сам, своими собственными руками, перешил их. Немножко конфузясь, подозревая, что вряд ли избегнуть насмешки братца, я предстал пред ним в этой обновке. «Хорош, хорош, нечего сказать: ты так и на музыку пойдешь?» – «Отчего же нет!» – ответил я. – «Ну что же, пойдем». – Мне и теперь думается, что штаны моей фабрикации были не особенно плохи, разве только штрипки, которые я не преминул пришить, волочились немного, но такова была сила внушения, что в это гулянье мне казалось, будто вся публика знакомая и не знакомая только и занималась моими штанишками, что, глядя на меня, все думали: а ведь это он сам перешил, и как дурно, как смешно. Bref, – возвратясь с гулянья, я, по собственному почину, снова перешил эту необходимую часть моего костюма на старый, корпусный лад.

Между другими шалостями, я много занимался ходулями и достиг в этой ходьбе настоящей виртуозности. Плясал на них, всходил наверх и сходил вниз по высоким лестницам, даже прыгал. Кузина иногда теряла терпение от моих шалостей, но милейший братец, может быть потому, что сам никогда не прочь был порезвиться, никогда не выходил из себя.

Раз только я ухитрился рассердить его: заметивши, что в разговорах с гостями он иногда прибавляет немножко, я взял на себя труд исправлять его, и начал переговаривать так бесцеремонно – мне казалось, что я прямо обязан делать это, – что милый С.С. один на один прижал меня к стенке и так оборвал, что я бросил свою исправительную миссию. Впрочем, это поползновение исправлять в словах других то, что было для меня заведомо неверно, часто проявлялась и после, и исходило, как я хорошо помню, из побуждения самому говорить только одну правду также, как и из желания видеть это у других.

Немало было перемен за лето в постах высшего управления. Одно из самых гулких, далеко раздавшихся падений была смена графа Клейнмихеля, о которой везде говорилось до полного пресыщения. Маленькая, хорошенькая – даже очень хорошенькая, как казалось моему влюбчивому сердцу, – баронесса О.С. рассказывала кузине за факт, что практичная графиня, узнав о своем свержении, немедленно послала в управление требование доставить большой запас бумаги, конвертов, перьев и проч. <>Je vous le garantie, ma chere» – разумеется «je ne garantie pas» верность этого вздора – щебетала она, кладя на стол свои красивые локти, в легких барежевых рукавах, которыми, т.е. локтями, я, клоп, всегда любовался.

Вообще тринадцатый год, что шел мне, вместе с познаниями, добытыми в корпусе, где знали решительно все, делал то, что я, хоть смутно но влюблялся во всех хорошеньких девушек и молодых женщин, которых встречал.

Между прислугою дома одна девушка, Пелагея, была не красивая и ходила за ребенком; другая, Федосья – Феня, горничная кузины, премиленькая, мне нравилась; с своей стороны обе девушки, качаясь со мной на качелях, ласкали меня, говорили мне, что я хорошенький, чем доставляли какое-то неясное удовольствие. Привязанность к Федосье перешла потом в большую жалость, когда я увидел ее в припадке – в чем-то вроде падучей болезни: ее хорошенькая голова, с разметавшимися черными волосами, так страшно билась об пол, изо рта выходила такая густая пена, что я долго не мог прийти в себя, не мог забыть виденного.

Сплетней ходило в. Петергофе, как и в Петербурге, очень много, и хотя при мне обо многом говорили тихо, но все-таки немало приходилось перехватывать нецензурного. Спартанская обстановка жизни покойного Государя и, сравнительно с нею, мягкая покойная мебель, с далеко не солдатской постелью нового Царя, вместе с разными подробностями интимной жизни двора, часто служили темою для разговоров и даже споров – за и против...

Немало говорилось у нас и о полковых офицерах. Один из них разбирался особенно строго: сегодня он ездил в дом, где ухаживал за богатой девушкой, в нанятом шарабане, выдаваемом за собственный; завтра поставил при входе в помещение роты какую-то особенную мишень для стрельбы с приспособлениями, никогда не бывавшую в употребление, но которую Государь заметил и похвалил; выдумал еще что-то – в результате назначение ловкого офицера флигель-адъютантом и поздравление его товарищем Беловзором словами: «Желаю вам с честью надеть эти аксельбанты!»- c'etait dur!

Кстати сказать, над этим Б... товарищи-офицеры подтрунивали за его страсть к французскому языку; уверяли, что он выходил иногда забывшись к своему ротному фельдфебелю со словами: mon ami! и тот, уже привыкший, отвечал: Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

Как пример бесцеремонной навязчивости, рассказывали об одном офицере, незадолго до этого изобретшем... новый султан. Султан был красив, понравился Государю, и Его Величество почти утвердил уже его, когда Коссиковский, рискуя разгневать Его Величество, выступил вперед и доложил о том, что султан хорош и красив только когда вынут из чехла, но затем не выдерживает ни ходьбы, ни ветра или дождя – теряет форму.

Немало вызвало толков, и не в одном Преображенском полку, следующее обстоятельство: солдат не снял шапки офицеру и на замечание последнего, почему он не отдал чести, ответил: «мало ли вас тут шляется, всем не наотдаешься». Офицер, штабс-капитан Сорокко, далеко не кровожадный, должен был донести об этом случае, ввиду его важности. Чтобы спасти старого солдата, всегда отличавшегося хорошим поведением, ему советовали сказать, что он был пьян – ни за что не согласился, твердо прошел через шпицрутены и пропал, сгнил в арестантских ротах. Люди, все быстро объясняющие, тотчас же объяснили этот случай падением дисциплины при новом царствовании.

Зимою мы с братом опять ходили по воскресеньям и праздникам к Г. Отец с матерью оставляли в их руках немного денег для нас, на разные мелкие надобности в корпусе. Полутора рублей в месяц, которые нам выдавались, часто не хватало; кадеты складывались на чай, на пирог или прямо на «кантованье», т.е. на пированье с пирогом, чаем, далее кофеем и кондитерскими пирожками, так что случалось со слезами на глазах просить о добавке, на которую Г. был, крепок: – «сам виноват», обыкновенно говорил он, – «зачем передерживаешь, знаешь пословицу – по одежке протягивай ножки».

Впрочем, с этими полутора рублями в месяц мы были еще богатыми – очень немногие кадеты имели это. Хотя от Морского корпуса до Таврического сада очень далеко, но мы ездили недорого, потому что старались всегда брать «гитару», стоившую дешевле дрожек – за извозчиков платилось отдельно. И тут, сидя бочком друг к другу, мы ухитрялись иногда спорить и приезжать домой совсем рассорившимися. Ни я, ни брат мой не могли ездить в карете – нас обоих тошнило. Случалось, что братец и кузина должны были останавливаться среди улицы и выпускать нас, совсем больных морской болезнью – хороши моряки!

Если бы меня спросили в то время, к чему я готовлюсь, на что надеюсь – я затруднился бы отвечать. Морской качки, окончательно отвратившей меня впоследствии от мысли посвятить себя морю, я еще не испытал и думал довольно искренно, что буду моряком. Художником быть не надеялся, вернее не думал о том, потому что совершенно быль поглощен ежедневными уроками, которые приходилось старательно долбить, занимаясь до 12 часов ночи, вставая в 3-4 утра, чтобы не уступить своего места в классе. Так хорошая лошадка бежит куда-нибудь не потому, что ей хочется туда, а потому, что туда ее направили и нельзя не бежать – старается же при этом перегнать других лошадок уже по собственному задору, потому что не может иначе. Осмысливал я преподаваемое плохо, но что непременно нужно было учиться – это знал; знал, что без этого не быть офицером, а не быть офицером – срам!

Что скажут папаша с мамашей, что скажут другие! Да и что со мной тогда будет? Еретическая мысль о том, что кроме военной карьеры есть ремесла и свободные искусства, не приходила еще и в голову, и конечно никто не брал на себя труда объяснять мне это – «сбивать с истинного пути». Я знал, что мог бы идти еще по статской, коронной же службе, но уж коли выбирать, то все мы предпочитали военную. Из разных военных «служб» родители выбрали морскую, потому что толчок в этом направлении был дан извне: из новгородских и вологодских дворян было много моряков, власти в корпусе задобрены, и чуть не каждый год папаша получал весточку от кого следует: «подавайте просьбу, вакансия есть». Просьба неукоснительно подавалась, ребенок своевременно привозился, сдавался на казенные харчи, а родители, довольные тем, что пристроили одного, другого, третьего, усердно молили Бога о том, чтобы Он помог пристроить и четвертого, и пятого, не забывая для верности смазывать, скрипевшие от старания об этих принятиях, перья канцелярии морского корпуса.

Я перешел теперь на средний кадетский курс, в 3-ю роту, где командиром был Павел Васильевич Неболсин, красивый, щеголеватый офицер, чуждый мелочных придирок, взяток и пр. грехов многих корпусных офицеров того времени. Придя один раз в роту, он построил ее и начал вызывать по два человека из каждого отделения – я был в числе вызванных – и объявил, что назначает нас ефрейторами, причем выразил надежду, что мы учением и поведением оправдаем его доверие. Я просто замер от такого неожиданного отличия и не скоро привык хладнокровно относиться к маленькому галунчику на моих погонах – казалось, что и другие на него смотрят и думают: эге! да он не простой кадет, а ефрейтор.

Я знал, что на среднем кадетском курсе начинается уже серьезное учение, развивается математика, начинаются некоторые специальные науки, но пуще всего боялся сочинений – как я буду писать сочинения, когда не чувствую к этому ни малейшей способности! В предвидении этой беды, я уже раньше заговаривал с Д., которого считал обладающим всевозможными способностями, чтобы он помогал мне. – «Смотри же, – говорил я ему, – показывай!» – что со всегдашней немножко ядовитой усмешкой он и обещал и нет, уверяя, что сам еще не знает, как будет справляться. Если не покажет, – думалось мне, – я пропал, ну где мне справиться с сочинением!

Вот задали нам первую тему. В сильном волнении прохаживался я вдоль скамьи, сзади класса, обдумывая, что напишу. Тема была «Распространение христианства в России»; несколько дней потом бился я над нею и сам не свой подал, наконец, свою стряпню Что же! учитель нашел, что мое сочинение лучшее в классе, работу же Д. забраковал. С темой «О значении Александра I» вышло совсем уж забавно: обдумавши по обыкновению, сюжет, я худо ли, хорошо ли, написал то, что сведения мои по предмету дозволяли, но Д., должно быть, задетый за живое, прибег к помощи хрестоматии Галахова, не рассчитавши, что такой опытный учитель, как Благодарев, знает эту книгу чуть не наизусть. Придя в класс с поправленными сочинениями, Василий Иванович положил перед собой нарочно захваченную хрестоматию и листки с сочинением моего товарища, затем стал читать из одной и из других – целые тирады были взяты целиком без перемен. Класс смеялся, а бедный Д. краснел и горел со стыда. «Возьмите же от меня это бесстыжее сочинение», – разразился, наконец, наш почтенный наставник и бросил через скамьи измятые листы бумаги.

Василий Иванович часто обрывал моего талантливого товарища, не в пример большинству других учителей, очень его жаловавших, но и тот, с своей стороны, давал ему сдачи. Так, когда раз Б., по обыкновенно выражаясь энергично, на досадливый вопрос ответил Д.: «плюньте вы в рожу тому, кто вам это сказал» – тот ответил: «не могу, Василий Иванович, это сказал мне мой отец». Вышло, что роли переменились; теперь уже Д. спрашивал меня: «как это ты сочиняешь? научи меня... у нас всех так тяжело, а у тебя вот как легко – точно у Карамзина»...

Я начал заниматься, учить уроки нисколько осмысленнее на этом курсе, так как увидел из опыта, что хорошо понятый предмет гораздо легче дается и заучивается. Старший брат мой, Николай, перешел теперь на старший гардемаринский курс и стал тоже хорошо учиться: познакомившись во время летней кампании на корабле с разумным, образованным офицером Кошкулем, он подпал под его благотворное влияние, сделавшее то, чего розги не могли сделать. Николай был даже назначен старшим унтер-офицером в своей роте, чем я несколько гордился: иметь близкого родственника из старших кадет всегда считалось почетным.

Состоя с маленьких классов в числе певчих, что, вероятно, и было причиною плохого ученья, брат мой был некоторое время регентом кадетского хора, но скоро отказался от этого занятия, отнимавшего много времени и мешавшего занятиям. – Ему оставалось уже нисколько времени до офицерства, и я таки порядочно завидовал этому. Однако он был не на розах: дружбу Кошкуля к нему объясняли его наушничеством, и один из наиболее влиятельных товарищей его – X. подучил других не знаться и не говорить с ним.

Этот X., малый дельный, но тяжелого характера, был сын нашего помещика, рассорившегося с папашей и начавшего его всюду бранить; должно быть он выучил недоброжелательству к нам, детям Верещагина, своих детей, которых в корпусе было тоже нисколько. Обострившиеся отношения детей двух разбранившихся отцов сказывались при всяком удобном случае; напр., при дежурном по корпусу ротном командире состоял всегда дежурный ефрейтор, на обязанности которого было присутствовать утром при заварке чая, приеме мяса, варке обеда; во время самого обеда дежурный обязан был находиться при своем начальнике, среди зала, и отвечать на все заявления и желания кадет, жалобы на дурную или недостаточную пищу, дурной хлеб, недостаток масла в каше и т. п. Не раз, помню, когда я. был дежурным, X. с компанией присылали за мной служителя, будто бы для заявления мне неудовольствия, в сущности же конечно для того, чтобы иметь случай поглумиться над братом своего неприятеля, досадить моему брату. Служитель так и передавал мне, что «X. и другие господа гардемарины просят вас пожаловать, а братец приказывают, чтобы вы не ходили». Зная злобу на нас X., я конечно отказывался являться для расследования его, будто бы, претензии.

И против меня бывали случаи заговора товарищей. Передать что-нибудь, какое-нибудь неудовольствие на свой класс в старший, считалось прямо предательством, за которое с провинившимся сговаривались не знаться, не говорить до тех пор, пока он не смирится, не попросит прощенья. Один из грубых воспитанников нашего класса, костромич К., ударил помянутого товарища моего Д. так сильно, что разбил в кровь лицо: я не стерпел, чтобы не выразить негодования, ходившему в это время со мной приятелю Бойлю, старшего курса, – отсюда загорался сыр-бор. Сейчас же этим совершенно невинным, в сущности, случаем воспользовались некоторые недоброжелатели мои, как напр. «кронштадтский бабочник» Г., и лозунг не «говорить» был отдан. Когда в классе я обратился с каким-то вопросом к одному из соседей и, не получив ответа, поднял глаза на его смущенную, избегавшую моего взгляда физиономию – я понял; признаюсь, сердце болезненно сжалось у меня, так как ясна стала перспектива предстоявшей долгой, глухой, упорной борьбы, неизбежной, если только я не захочу уступить, сдаться, просить извинения в том, в чем собственно и вины-то не было.

Только четверо из всего класса не пожелали присоединиться к заговору – это были Давыдов, Врангель, Леман и Тобулевич, которым я и шлю теперь мою искреннюю, нелицемерную благодарность за их поступок, конечно, требовавший в свое время и храбрости, и настойчивости, и самоуважения. Зачинщик дела Г. утонул – мир его праху. Обиднее всего мне было то, что даже Д., из-за разбитых зубов которого вышла вся история, присоединился к шельмовавшим меня.

Как это ни покажется смешным, но и теперь, через 40 лет, не могу забыть этой обиды, нанесенной совершенно даром и заставившей меня долго и глубоко страдать, тем глубже, чем старательнее я скрывал червяка, глодавшего мое сердце, не дававшего ни днем, ни ночью покоя.

По натуре злым я не был, но тут без перерыва несколько месяцев кряду нужно было быть им, отделываться, отстреливаться от всяческих каверз и пакостей, потому что ненавистники не брезговали ничем, громко при офицерах и учителях осмеивали мои поступки, сбивали в ответах, не прочь были разорвать или испортить забытую тетрадь и уж наверное не ответить ничем, кроме молчания, на просьбу разъяснения непонятого урока.

Сколько помню, ссора моя с классом закончилась не совсем унизительно: я попросил извинения у одного из зачинщиков, грубейшего Г., перед постом, когда многие считали христианскою обязанностью просить у всех разрешения грехов, так что честь была спасена; но, признаюсь, и это я сделал не по христианству, а по необходимости, стиснувши зубы – враги мои были так настойчивы и неутомимы, что мало-помалу угрозами отговорили и тех немногих, которые остались еще в дружбе со мною; так что мне грозило полное одиночество – все это не из ненависти ко мне класса, нимало, а из боязни нескольких сильных кулаков и голосов, которыми я не восхищался, и которые не прощали мне этого.

О чудное воспитание! О милое товарищество, перед которым многие так преклоняются – власть нахальства, невежественности и заскорузлости не умерла в вас; пройдохи и плуты пользуются вами для своих целей в корпусах, в училищах и далее в жизни...

Между офицерами этой роты не было чем-либо замечательных, ни особенно даровитых, ни особенно смешных; только Павел Петрович Геринг – немец по фамилии, но чисто русский привычками, порядочно хамоватый, немало воевал с кадетами и, как старый воробей, был труден на обман – курильщиков ловил мастерски, плутню разгадывал, наказывал верно и крепко, но при этом оставался весьма популярен.

Новый директор, вероятно для поощрения прилежания, ввел довольно странное обыкновение – награждать за хорошие отметки на неделе яблоками, раздававшимися каждую субботу: сколько раз кто заслужил десять, одиннадцать или двенадцать баллов, столько и получал яблоков. Надобно думать, что заботливому директору захотелось дать из оставшихся у него экономий какое-нибудь лакомство прилежным кадетам, но он, конечно, не ожидал, что мера эта вызовет такую сильную и бессовестную подделку отметок. Находились мастера, как бывший в нашем классе Верховский, ставившие сами себе по 8 десяток и получавшие вследствие этого по восьми яблоков. Если бы мне только рассказывали, я бы не поверил, но я сам видел, как, подсевши к списку во время класса более или менее рассеянного учителя, этот «артист» ставил себе по нескольку самых высоких отметок, в клетки разных учителей, да несколько других, из имевшихся уже, переделывал: из 6 фабриковал 10, из 1 – одиннадцать, из 2 – двенадцать. Мы только дивились, как инспектор классов, выкликавши по спискам прилежных, не замечал между ними этих Верховских, Макаровых и иных, если чем и отличавшихся, так только разве нахальством – поистине, «на всякого мудреца довольно простоты».

Папаша приезжал этот год один, кажется, главным образом для того, чтобы нанять гувернантку для моей маленькой сестры, оставшейся без присмотра, так как мамаша начала хворать. Несколько лет тому назад, живя в Вологде, она почувствовала первые признаки новой беременности, но, не понявши их, обратилась к известному там доктору Максимовичу; тот, не долго думая, дал ей сильно слабящее средство, последствием которого был выкидыш и сильнейшие боли – чуть не тридцать лет потом бедная мама с небольшими перемежками, страдала от последствий неразумия этого вологодского «светила» и не могла слышать его имени: «не вспоминайте, Бога ради, при мне этого человека, – говорила она умоляющим голосом, – это мой палач!»

Гувернантку папаша нанял недорогую и едва ли, как я после понял, он не искал в ней, кроме педагогических способностей, еще известной податливости – конечно и этому причиной была несчастная болезнь мамаши. Как бы то ни было фрейлин Розалия, немка, толстая, румяная, добрая, хохотушка, уехала с ним воспитывать мою сестренку, а мы с братом стали по-прежнему ходить «за корпус» к Г.

Этот милый человек, заменявший мне отца и бывший в то же время приятелем и товарищем, раз серьезно рассердился на меня за то, что я хотел унести к себе в корпус картинки из памятной книжки. В памятных военных книжках были недурные рисунки, представлявшие некоторые прославленные военные события и места, мне особенно понравились «Сложение оружия Гергеем и армиею Венгров перед корпусом Российских войск под командою генерала Ридигера» и кажется еще «открытие памятника на Бородинском поле». Я вырвал эти картины из книжки и сунул под рабочий стол братца – до вечера, когда собирался взять их и унести в корпус. Г., помню, заставил меня в этот день читать Евангелие, а сам, сидя против стола, слушал – когда кончик белой бумаги, торчавший из темноты, обратил на себя его внимание: он нагнулся, поднял и взглянул на меня. «Это что такое?» – Я побелел и ответил, что хотел «взять их и что они уже были вырваны». – «Они не были вырваны, это ты вырвал их!» – «Нет, они были вырваны», отвечал я наполовину справедливо, потому что «Гергей и армия Венгров» действительно была оторвана и едва держалась – что и дало мне предательскую мысль присвоить ее, но другую-то уж я вырвал как следует, с покрывавшей ее тоненькой бумажкой. «Я очень недоволен тобой, Вася», сказал Сергей Станиславовичу «и напишу об этом папаше – напишу, что ты не хочешь сознаться»... «Что ж, пишите, я не вырывал», ответил я по-видимому равнодушно, но на душе у меня скребли кошки, так как я чувствовал, что поступил дурно сначала – и еще не порядочнее потом, не признавшись в грехе. Впрочем, никаких, материальных последствий эта непочетная для меня история не имела, даже папаше, кажется, не было ничего написано.

В Преображенском полку был устроен в этом году театр; шла «Странная ночь», «А. и Ф.» и «Приключенье на водах». Режиссером был приглашен старик Каратыгин, а главными исполнителями были брат мой с женой и штабс-капитан Ушаков. Слушая, как С. С. твердил монологи князя в «Странной ночи», я так выучил их, что даже теперь помню почти все.

Бывают же такие беды: накануне дня представления, на котором должны были присутствовать Государь и почти все Царское Семейство, у С. С. пропал голос – в возне с устройством декорации, занавеса, убранства залы и проч., он охрип, а затем и совсем ничего не мог говорить. Накануне представления он сказал свою роль на последней репетиции шепотом, но, благодаря старанию милого полкового доктора, вполне овладел на другой день голосом, и спектакль прошел блистательно.

Фелиси Буховецкая, приятельница кузины Софьи Сергеевны, была немало сконфужена за этот вечер: она попросила не забыть оставить ей билет ей оставили – рядом с Государем. Она рассказывала, что во втором выходе, где кузине моей нужно быстро переодеваться и где поэтому между Г. и Ушаковым сцена велась умышленно долго, раздался громкий шепот: «Сережа, я здесь!» – Это С. С. давала знать мужу, что она готова – будто бы Государь улыбнулся. Художник Шарлемань по просьбе офицеров полка нарисовал театральный зал, очень эффектно убранный преимущественно братцем же, также несколько сцен из всех пьес. Я перерисовал для братца некоторые из этих рисунков и перерисовал так недурно, что Шарлемань не хотел верить, когда ему сказали, что это делал тринадцатилетний художник. – «Да покажите вы мне этого мальчика», говорил он братцу.

Великая княгиня Мария Николаевна, тоже бывшая на спектакле, захотела устроить такой же у себя, – Г. и Ушаков были приглашены ею в Мариинский дворец; только братец играл там очень незначительную роль, какого-то кавказского гурийского князя и красноречием не блестел, зато костюм его был великолепен и замечательно шел к нему, так что кузина немножко ревновала...

Брат мой Николай вышел весной в офицеры, очень порядочно сдавши экзамен; это был офицер 16 лет.

Брат мой Николай вышел весной в офицеры, очень порядочно сдавши экзамен; это был офицер 16 лет.

Мы поехали все в деревню со слугой Г. Романом, выпросившимся навестить своих родных в наших местах. Доехали железной дорогой до Валдайской станции, оттуда, на Боровичи, прямо в город Череповец, где жили тогда наши. Мы ехали очень скоро, потому что новопроизведенный офицер давал по рублю на водку ямщикам: не обошлось, однако, без споров кое-где, и я хорошо помню, как Николай горячился и кричал: «я тебе покажу, что я офицер, а не кадет!» Однако и его как и нас, называли барчуками, и шутники кричали Роману: «ишь телят-то насажал».

Нас ехала не малая компания: был еще кадет Павловского корпуса Грошопф, родственник нашего исправника Левашова, который любил всегда взасос целоваться с своим братом – помещиком, но страшно бил по мордасам крестьян и собирал немало безгрешных доходов – так бывало в старину!

В Череповце мы остановились в доме наших старых знакомых, купцов Демидовых, где прежде имели годовую квартиру и туда вызвали папашу. Он повел нас к нашему дому и – как показать мамаше, не испугав ее? – просто подвел нас всех к окошку. Боже мой, что за ужасное страдальческое лицо я увидел в комнате! Она ли это, наша милая, признанная красавица, мама! Посмотревши в окно, увидев все наши головы, она приподнялась на своей постели, вскрикнула и всплеснула руками: через минуту мы уже обнимали и целовали ее, а она всех нас обливала своими слезами.

Отец, тоже радостный, ходил по комнатам и, смеюсь, повторял: «вот тебе и лекарство, теперь будешь здорова!»

В самом деле, силы нервной мамаши, верно, под влиянием свидания с нами, так поднялись, что, совсем не будучи в состоянии прежде ходить, она тут прошла за случившимся крестным ходом почти весь город! Уж и целовала же, миловала она нас, в особенности Николая: «Коля, неужели ты офицер?» спрашивала она его, любовно глядя в глаза. – «Офицер, мама, настоящий офицер».

Х., тоже вышедший в офицеры, был в Череповце же, и мамаша захотела, чтобы неудовольствие с этим семейством было наконец кончено.

Папаша будто случайно встретился с отцом X. в рядах, пригласил к себе, и старое знакомство возобновилось. Меня старик X. звал всегда «зуб и ноготь» и все это время, как я с удивлением узнал, считал виной переноса отцу его обидного замечания, бывшего причиной ссоры.

Обидное это замечание состояло в том, что когда родители жили еще у Парланда в Петербурге, приезжавший туда к своим детям X. выразился раз во время разговора со мною и братом Николаем: «не разгуляетесь на отцовском угощении», – имея, конечно, в виду расчетливость папаши в доставляемых нам удовольствиях. Отец вспылил, и в первое же свидание сказал X., что он никак не скупее его и что, во всяком случае, детям не следовало говорить такой глупости. Тот в свою очередь рассердился и ушел, не простившись. Отсюда ссора, теперь окончившаяся, в которой я, хоть «зуб и ноготь», нисколько не был виноват, потому что даже обидные-то слова передал брат, а не я.

Многого отец действительно не тратил на наши удовольствия, но все-таки иногда баловал нас и зрелищами, и сладостями. То мы ходили целой гурьбой в биржевой склад Елисеева есть апельсины и др. фрукты, то, и это довольно часто, отправлялись, опять все вместе, в кондитерскую Тихонова поедать сладкие пирожки. В этой последней меня не мало смущало то обстоятельство, что милый папаша, соединяя приятное с полезным, расплачивался обыкновенно за меньшее количество пирожков, чем то, которое мы действительно съедали. Проверяя, я нарочно заметил, напр., что мы съели 40 пирожков. – «За сколько прикажете получить?» спрашивает прикащик. – «Тридцать два» – отвечает отец, и за столько платит. Я был уверен, что за нашей компанией уже подсматривали, и только из деликатности и, не желая ссориться с такими ярыми поедателями пирожного, не оспаривали. Один раз я позволил себе заметить папаше, что мы съели больше чем заплатили, но он прехладнокровно, дожевывая пирожок, ответил : «будет с них и этого».

Мамаша научила нас также просить отца прекратить тяжбу с Гольскими и он, хотя и неохотно, обещал.

Преинтересный молодой ссыльный из кавказских горцев, Коджа, ходил к нам это лето в городе: милый, добрый, только в битвах с комарами проявлявши свою азиатскую нетерпеливость и подвижность: «Убил?» кричал он, когда слышал, что кто-нибудь хлопнул комара. – Убил. – «Ну кажи, слава Бог!» В городе было еще несколько маленьких черкесенков, презлых, которых взяли к себе наши барыни, и которые при всяком случае проявляли свою дикую натуру, буквально по пословице: «как волка ни корми, он все в лес смотрит»; немало было тогда расселено по северным городам кавказских горцев и их детей.

Наш Коджи провинился впрочем тем, что ухаживал за гувернанткой Розалией, за что последняя была сменена. – Пренаивная такая была у нас в это время горничная: когда мамаша послала ее раз посмотреть, «что делает барин» – она ответила, возвратившись: «ничего не делает, стоит на полу».

Претипичная приживалочка-старушка была также у мамаши это лето – ее наивности трудно передать в печати, приходится помолчать, как это ни жаль!

Главным образом для показа брата моего, офицера, мы ездили часто в гости и к родным; между прочим к богатым соседям И., к которым я явился в чужих сапогах, так как свои разорвались. Часто бывает, что такие глупости остаются в памяти: сапоги были велики, но никто кажется этого не заметил и только вечером – о ужас! – старый слуга, несмотря на мой настойчивый отказ от услуг, таки ухватил меня за ногу и, полагая конечно, что сапог плотно сидит на ноге, усердно дернул – да и полетел навзничь! Одна из барышень этого семейства, очень старательно целовала и ласкала меня – что делать, подходил возраст, когда надобно было быть готовым к этому.

В конце лета мамаша надумала ехать вслед за нами в Петербург. Бывшие с нами уже в добрых отношениях, Гольские дали ей для проезда ту самую желтую карету, которая служила в Питере бабушке, потом перешла к тетке Настасье Васильевне – чуть ли эта карета не рассыпалась потом в дороге. Мне памятно только, что когда меня послали к ним попросить прислать для исправления кареты кузнеца «Павлина», – я сказал, чтобы послали «Фазана», чем немало насмешил всех!

С августа 1856 года я поступил в 1-ю кадетскую роту, к ротному командиру Г..., большому взяточнику. Кажется все что-нибудь да дарили ему, исключая, конечно, самых бедных. Он нимало не преследовал тех, которые ничего не давали, но зато и не отказывался, когда что-нибудь приносили; некоторые унтер-офицеры первой роты прямо были из дурно учившихся, задаривших его, гардемарин. Я поднес чернильницу – папаша очень неохотно купил какую-то за 5 рублей – после того, впрочем, что меня назначили ефрейтором. Товарищ мой Д. принес оленьи рога, данные ему его отцом, и так трусил нести их, что я довел его до квартиры Г. и почти впихнул туда. Говорили, что со вступлением нового директора, Г. стало плохо, что ему просто дали попять о неизбежности выхода из службы по корпусу, но он, будучи не из робкого десятка, явился к Давыдову с проектом какого-то практического шкапа для кадетского белья и так заговорил старика, что тот принял эти шкапы и поручил ему надсмотр за приготовлением их для всего корпуса.

Немножко моею гордостью было то, что класс наш был образцовый по ученью и по поведению; сначала ко мне посадили выдающегося по способностям мальчика Дурново, потом с годами в наше общество стали подсаживать детей известных во флоте деятелей, которых корпусное начальство хотело обставить порядочными воспитанниками. Здесь, в 1-й роте, поступил к нам сын известного адмирала Завойко, очень тихий, но чрезвычайно самолюбивый мальчик, еще более меня полагавший всю суть ученья в выучиваньи уроков; он пошел сначала четвертым, потом был некоторое время третьим и употреблял невероятные усилия для того, чтобы, сбивши меня, сесть вторым, хотя безуспешно. Бедный мальчик почти не спал из-за долбления уроков, ложился очень поздно, вставал рано, но я делал не только то же самое, а еще больше: слышишь бывало, что Завойко велит будит себя в 4 часа – велишь растолкать себя в 3 и 2. Встанешь, посмотришь: Завойко еще спит – идешь потихоньку к своему столу, зажигаешь свечу и начинаешь долбить. – А Завойко все спит – отлично – значит я выучу тверже его! Это был высокий, худощавый, бледный мальчик, очень деликатный, маменькин сынок, в полном смысле слова – я выдержал эту гонку, а он надломился и умер, как доктора засвидетельствовали – прямо от истощения сил.

Мы ходили на панихиды и отпевание товарища на квартиру его семьи и потом провожали его до кладбища. Во время службы я горько плакал – отчасти по привязанности к умершему, а отчасти и потому, что как будто хотел обратить на себя внимание его безутешной матери – кажется, мне хотелось дать ей понять, что я был ближе всех товарищей к покойному.

Жертвой такого же рвения к учению был еще один воспитанник – Бекман, шедший 6-м по классу. Когда мать его горевала, убивалась, старик священник, Березин, помню, довольно странно уговаривал ее: «Ведь Вы любили Вашего сына»? – «Любила батюшка, очень любила!» – «Ну так Вы должны радоваться тому, что он теперь успокоился!» – Случилось так, что Бекман отец, служивши в Сибири, приехал на побывку в Петербург к праздникам, не предупредивши семью, как раз в то время, как этот старший его сын умер. Прямо с железной дороги он приехал на квартиру, думая сделать сюрприз и, узнав от смущенной прислуги, что барыня в церкви Морского корпуса, проехал туда. Мы, товарищи по классу, стояли на отпевании тела, когда пожилой человек в енотовой шубе, шарфе и дорожных сапогах, вошел в церковь; большими шагами он направился к гробу, взял покойника за голову, пристально посмотрел на него, крепко-крепко поцеловал – потом отошел к матери и обступившей его семье...

Папаша с мамашей жили на Васильевском острове, между Большим и Средним проспектом, и занимали верхний этаж небольшого деревянного дома во дворе, где мамашино леченье шло успешно: уже поправлявшаяся при конце нашего пребывания в Череповце, она здесь совсем встала на ноги, благодаря преимущественно лечению водой у доктора Нордстрема, имевшего свое гидропатическое заведение в Малой Конюшенной улице.

Под нами жила почтенная чета Герд, старший сын которых Александр, впоследствии получил известность, как педагог; он очень сильно косил одним глазом внутрь, и брат Николай, подружившийся с ним, рассказывал мне, что имевший сначала только маленькую раскосость глаза, приятель его обратился к известному тогда окулисту X., не задумавшемуся перерезать глазной нерв – глаз совершенно ускочил к носу, и бедный Г. с этих пор до конца дней носил черные очки.

В апреле обыкновенно бывал так называемый майский парад, к которому всегда было не мало репетиций и приготовлений и у себя в корпусе, и в большом зале первого кадетского корпуса, куда мы для этого ходили. Там смотрели нас сначала директор пажеского корпуса Желтухин, потом генерал Ростовцев. В день парада мы приходили на Царицын луг довольно рано. Шум, гам, пыль, топот и ржание лошадей, стук артиллерийских повозок и орудий, всюду гул голосов, крики команды, все это оглушало непривычного. Поставят на одно место, потом начнут передвигать: смирно! вольно! снова смирно! Наконец, при неумолчном крике ура! и шуме всевозможных музыкальных приветствий, обскакивал все ряды Государь, и затем мы два раза проходили мимо него церемониальным маршем. Войска обыкновенно было тысяч 60, так что между первым и вторым проходом было немало времени оглядывать публику, покупать пирожки, упиваться квасом и т. п.

Помню, я дивился бесцеремонности, с которой унтер-офицер старшего курса П., носивший наше знамя, поедая жирные пирожки, утирал руки о знамя – знамя было новое, из добротного белого с голубым крестом шелка, расписанное орлом, пробитое золотом и казалось мне такою святынею, что это пачкание его масляными пятнами казалось святотатством.

Раз на этом параде меня разыскали братец и молодой Лихардов, улан, – оба они были так запылены, что смотрели будто пришедшими с битвы.

– Я с печалью узнал вскоре, что милый улан оставил службу, и братец рассказывал, что был удивлен простотою, с которою это сделалось: в один прекрасный день М.С. пришел к старику Лихардову и объявил: «батюшка, я подал в отставку». – Как, что, почему? Оказалось, что М.С. был обижен по службе: как старший ротмистр в полку, он должен был получить первый эскадрон, но вместо него назначили офицера, подслуживавшегося к шефу полка, достававшего ему лошадей, седла, уздечки и т.п. Когда шефу донесли, что Лихардов обижен, считая себя несправедливо обойденным. – Он ответил только: «коли обижен, так пусть жалуется!»

Куда, кому было жаловаться, и милейший Михаил Сергеевич уехал в деревню, пахать.

Я был избран батальонным командиром в число немногих воспитанников, являвшихся в ординарцы к Государю – «на посылки», как у нас называлось – во время разводов с церемониею. В эти разводы с церемониею, в Михайловский манеж, я ходил много раз в строю; потом раз как запасный ординарец, наконец пошел ординарцем? С еще большею, чем обыкновенно тревогою ждал я тогда проезда Государя. Вот раздался обычный, точно надсадившийся крик: «Его Величество изволит ехать! Смирно»! Затем музыка заиграла приветственный марш, под звуки которого Государь стал объезжать ряды. Потом он встал на свое обычное место и начал принимать ординарцев. Я подошел и взял на караул, кажется, как следует: «к Вашему Императорскому Величеству, от морского кадетского корпуса на посылки прислан» – и услышал слабый голос Его Величества – «прекрасно, братец»! – «рад стараться Ваше Императорское Величество». Голос Государя был так слаб, что батальонный командир наш полагал, что он ничего не сказал мне, но так как и другие слышали похвалу Царя, то и я получил 5 фунтов конфект, обыкновенно достававшихся на долю успешно подходившего ординарца. Преображенский полковник Вельяминов, один из товарищей Г., бывший на разводе обнял меня и поздравил «молодцом»! Конечно, хоть немножко «строевого молодца» нужно было иметь в кармане, чтобы быть выбранным для представления Государю, при этом необходимо было иметь и более или менее смазливую физиономию. С этой последней стороны Тереньтев, кажется, был не совсем доволен мною, так как, осматривая кандидатов в ординарцы, остановился на моей физиономии со словами: «ничего, только широки скулы». Однако, верно, лучше не нашлось, так как и широкие скулы Верещагина пошли в дело, вместе с Гильдебрандтом, Быковым и некоторыми другими.

Под Светлое Воскресенье выбирались в ординарцы мальчики не только смазливые, но и малого роста, небольшого веса, так как Государь иногда приподнимал их для христосованья. Покойный Николай Павлович делал это всегда: брал обеими своими мощными руками за плечи и поднимал до уровня своих губ, – понятно выбор лилипутов для этой церемонии в его время был обязателен.

Этим летом у нас в деревне гостил братец Сергей Станиславович с женой и двумя детками. Отец Софьи Сергеевны, милый старичок Лихардов умер, и наши, т.е. дядя и отец с матерью, поспешили пригласить их провести лето в деревне, чтобы отвлечь от Петербурга и Петергофа – мест, напоминавших кузине так много грустного. Они жили у дяди в Любце в том самом флигеле, который был мне мил множеством военных картинок и страшен тем, что в нем обыкновенно никто не жил – предполагаемое мною логовище домового.

Когда они бывали у нас, часто велись интимные разговоры о положении дел: дядя обыкновенно твердо настаивал на том, что теперь все пойдет лучше; Г. же говорил: «подождите дяденька» и приводил разные доводы, между которыми был и тот, что «та умела ладить с Нелидовой, а у этой и обмороки и нервные припадки»... «Это пустяки», говорил дядя, «хуже того, что было не будет и не может быть»...

Большое несчастие случилось у нас с нашими милыми родственниками: С.С. поехал из Любца в нашу усадьбу без кучера, один в таратайке, с 4-хлетним сыном Сергеем. Лошадь закусила удила и понесла. Вспомнивши, что дорога круто поворачивает к мельничной плотине на узкий мостик, братец решился выпрыгнуть: схватил ребенка на руки, выскочил и упал на колени, на своего мальчика; кроме испуга ничего по-видимому, с ребенком не случилось, но чуть ли не с этого времени он стал тише расти и впоследствии вышел мал ростом.

У дяди не обошлось без пререкательств со своими гостями – вернее с племянницею, по крайней мере, я слышал, как она жаловалась мамаши: «Mais, ma tante il m'a dit une vraie impertinance». Impertinance эта состояла в том, что когда ребенок прихворнул, и кузина, как добрая мать, пожелала послать за доктором, дядя сначала посоветовал не обращать на такой вздор внимания, а потом когда совет его не возымел действия, выразился, «что пожалуй, коли хотят гонять даром лошадей, можно послать в город »...

Это было уж слишком по-военному, и кузина переехала на несколько дней к нам, а от нас даже подумывала уехать совсем из деревни, когда уверения Г. и отца моего в том, что желания обидеть не было, восстановили покой в Любце и дали милым родственникам возможность дожить в наших местах лето.

Мы езжали не раз всей компанией ловить рыбу – у дяди был огромный невод, который и привозился для этого к нам. Иногда из Волги заходили сомы и белуги очень большие. Помню, что я еще мальчиком ездил с папашей смотреть рыбу в 30 пудов: другой раз хоть не видел, но слышал, что была поймана белуга в 40 пудов, которая, как рассказывали, хвостом сбила с ног немало народа. Эти рыбы были пойманы не нашими и не дядиными людьми, а одним крестьянином, промышлявшим рыболовством и имевшим невод еще больший, чем дядин.

Отец мой ловил рыбу преимущественно крючками, для чего был определен рыбак с мальчиком подростком. – Я очень любил смотреть на то, как вытаскивают со дна эти крючья со стерлядями, и кабы не раннее время этой операции, всегда бы кажется присутствовал при ней. Так и вижу на крутом берегу избушку рыбака Максима – брата нашего ткача Савелья, – разбирающего сети, точащего крючья, насаживающего наживу. На нем лежала обязанность доставки рыбы к господскому столу, и в садке нашем, под рыбацкою избушкой, всегда сохранялось немало стерлядей, часто очень крупных. Бывала случаи, что рыбак хорошую рыбу тайком переправлял в город или продавал, якобы со стороны, дяде Алексею Васильевичу, всегда хорошо платившему; но такая процедура тайной продажи была опасна и всегда могла отозваться на спине Максима.

Эта рыбацкая избушка на реке, тихо и величественно катившей свои воды, и сам он со своими сетями, заездами и разъездами на челноке, может быть, под влиянием прочитанных уже стихов Жуковского и др., всегда казались мне полными прелести и поэзии.

Особенно под вечер, когда все кругом освещалось ярко-красным светом заходящего солнца, хорошо бывало на реке. Вода плавно, спокойно неслась, пуская всюду кудри; река глубокая с мутью, желтизной; по берегу перекликались кулики, изредка утки. По той стороне приставали барки на ночь: слышны были крики лоцманов: той! той! той! – при-чалива-а-а-й! Лошади коноводов собирались в кучи, засвечались огоньки; над деревней поднималась пыль от вошедшего стада, звеневшего железными колокольцами. Далеко по реке разносился голос: дядюшка, перевези! перевези, дядюшка! дядюшка-а-а, пере-вези-и-и!

...Там щука бьется под кустом
На сумерках играя,
Здесь ласточка своим крылом
Задела за воду, летая...

Наша деревня, как я сказал, принадлежала к Любецкому приходу, где было две церкви, зимняя и летняя, последняя большая и нарядная: зеленый, с множеством золотых украшений, с яркими румяными образами, иконостас делал на меня впечатление богатства и благолепия.

После того, впрочем, что я повидал богатых петербургских церквей, преклонение перед великолепием Любецкой значительно поубавилось у меня.

В нашей усадьбе была только деревянная часовня, стоявшая на холмике, среди ржаного поля *) [По преданию, под несколькими подобными холмиками на том поле были похоронены пленные французы, в Отечественную войну], в полуверсте от деревни; престольный праздник был 1-го июля, на Косьму и Дамиана. В этот день любецкий священник от. Василий с причтом приезжали служить в деревне молебен с водосвятием, в продолжение которого кропили св. водой наш и деревенский скот. Сколько тут бывало ржанья, мычанья, блеянья, сколько пыли или грязи! Иная резвая телушка ни за что не хочет войти в район, окропляемый водой: пробует бросаться назад и в стороны, прежде чем решится, наконец, поднявши хвост и высоко вскидывая ноги, проскочить вперед.

После службы крестьяне и бабы с ребятами приходили обыкновенно на барский двор угощаться; посредине, перед крыльцом дома расставлялись столы с разным яденьем и питьем; пили водку, закусывали, потом ели горячее, кашу, пироги, говядину и запивали пивом, всегда варившимся передо этим праздником. Мы всегда ждали варки этого пива, потому что нам приносилось «сусло», т.е. то же пиво, но слитое вначале, без хмеля и очень густое.

Заранее подготовленные из крестьян нализывались у нас основательно, и все, более или менее под хмельком, уходили со двора, в деревню, с песнями. Петь и водить хороводы приходили еще в этот день вечером, когда опять подносилась водка.

Мы, дети, усиленно зазывались всегда после утреннего угощенья в крестьянские дома: к старосте, няниному брату, скотнице, бывшей кормилицею одного из моих братьев, и моей кормилице, вечно румяной Акулине; зазывали нас и в другие дома, но всех невозможно было обходить.

Везде наставят, бывало, на стол всего – от яиц и молока до наливки и перцовки включительно. Только всегда это крестьянское угощение казалось мне невкусным: невкусна яичница с молоком, невкусна говядина, крепка и горька наливка, не такая жирная, точно маслянистая, как у нас; только свежими сливками не приходилось много потчевать, и крынки с устоем истреблялись нами без счета.

В этот год гощения у нас петербургских родственников, бывших на этом празднике, папаша, как настоящий land-lord, обратился при них к крестьянам с маленьким спичем: сказал, что они истощают землю, которую нужно лучше обрабатывать, выговаривал еще за кое-что и между прочим настаивал на том, что теперь уже прошла пора, когда можно было безнаказанно губить лес из-за всякого вздора, с любой березы драть лыко, на лапти или на корзину, подрезывать деревья весной для сока и т. п.; он предлагал старости строже взыскивать с виновных в самовольных порубках и порче леса.

Мы все вместе с Г. сидели во время этой речи на крыльце, и вздумалось же папаше обратиться ко мне со словами: – «Ступай, брат, скажи и ты о том же крестьянам». – Что же я скажу, папа! – «Да ведь ты уж не маленький и не немой, можешь что-нибудь прибавить от себя...» – Право, я не знаю... Но не успел я вполне выразить свое сомнение в пользе моего вмешательства, как папаша дал мне такого здорового пинка в место пониже спины, что я слетел сразу со всех ступенек крыльца... Делать нечего, я пошел к мужичкам и тихо, смущенно сказал старосте: – Ты бы смотрел, Алексей! – «Смотрю и так», ответил он участливо, – ясно было, что он жалел меня, потому что вместе со всеми крестьянами и крестьянками видел, какой курбет проделал сын их land-lord'a?

* * *

Я перешел в младший гардемаринский курс, в гардемаринскую роту, отличие которой составляют бронзовые якоря на погонах. Всех гардемаринских курсов было три; из двух старших назначались унтер-офицеры и фельдфебеля всех рот. Кроме общеобразовательных наук, как история, физика, химия, физическая география и др., пошли и чисто морские: астрономия, навигация, корабельная механика и морская практика. Нашей ротой командовал капитан II-го ранга Е., прозванный «Милордом» и «Почтенным», может быть, потому, что он обращался всегда с этими кличками к воспитанникам. «Чтобы волки были сыты и овцы целы», было, кажется, девизом этого начальства и как будто сказывалось на всём, даже на надсмотре, который был исправный, но не особенно внимательный; наш Алексей Павлович ходил медленно, говорил плавно, но не убедительно, как будто сам не верил в то, что проповедовал нам.

Учителя были лучше, чем в младших классах. Закону Божию учил уже «батюшка» Березин, старый, весьма любимый в корпусе человек, лично ко мне относившейся очень благосклонно; когда, бывало, никто не отвечает на его вопрос, он раздражительно обращается ко мне со словами: «Верещагин, да скажите же!!» или: «А что скажет Верещагин?» Я всегда хорошо отвечал ему уроки, но раз чуть не подгадил своей репутации пустяком: кто-то читал символ веры – Верую во единого Бога Отца, Вседержителя Творца... «Не так!» оборвал батюшка и заставил читать молитву другого: Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца... – «Не так!» – Следующий читал так же. Три четверти класса повторили ту же ошибку, и я, конечно, повторил бы ее, так как решительно не понимал, в чем дело, когда один из соседей моих поправил всех и прочел как следует: Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли...

В объяснениях своих батюшка позволял себе много лукавых замечаний, которые записывались и затверживались, желавшими угождать ему, наравне с текстами писания и св. отцев церкви; наприм., говоря о сравнительном значении пред Богом бедности и богатства, он не утерпит, бывало, чтобы не прибавить: «как же, у Бога только ведь и света в окошке, что богатые! – правда, Верещагин?» или: «у Бога только и в мыслях, что мытари и фарисеи! – так ведь?» При этом вопросительно улыбается, а на ответ, когда он разумен, не задорен, покивает головой, с прибавкой тихим голосом: «так, так! это верно!».

Шутники затрагивали иногда батюшку вопросом: почему на турецком барабане написано «с нами Бог?» Эта шутка переходила из курса в курс, и в каждом новом, поступавшем к батюшке, классе находился шалун, обращавшийся к нему со словами: – Батюшка, позвольте спросить, отчего на турецких барабанах пишут непременно «с нами Бог»? На это всегда следовал тихий, мягкий ответ: «сядьте, сядьте, оставьте это».

Многие, в том числе некоторые дежурные офицеры, говорившие теперь с нами уже свободнее, подозревали, что батюшка наш порядочный скептик и плохо верит в то, чему учит; они указывали на то, что летом, наприм., он не служить ни одной обедни, благо воспитанники в расходе. Не невозможно, чтобы батюшка плохо верил в будущее блаженство, потому что высказывал непритворную любовь к жизни и боязнь смерти: со всем свыкается человек, говорил он, все привыкает называть уменьшительным именем, даже самое ужасное – могилу, – а что может быть страшнее? – называет «могилкою»!

И другие преподаватели не по-прежнему рубили только уроки, а «лясничали», т.е. болтали с нами; Никандр Зеленый, напр., преподававши астрономию и навигацию, часто присаживался к нам на заднюю скамейку и, следя за выкладкою чисел на доске, рассказывал об удовольствиях в Ницце, куда он ходил с гардемаринами на фрегате, о развлечениях Парижа и Лондона. Класс всегда был доволен, когда мы, лучшие воспитанники, «заговаривали» таким образом учителей, меньше спрашивавших уроки, меньше клеивших единиц в списки. Мой товарищ Дурново был особенный мастер по этой части, к нему обыкновенно обращались все лентяи и не приготовившие урока: Дурново, ты пожалуйста заговаривай его сегодня, авось не дойдет до меня.

Учитель английского языка был теперь Бушмен, желтый, костлявый, весьма благоволивший ко мне, как к одному из немногих учеников, старавшихся ломать свой язык на английский лад и при этом не шаливших, не насмехавшихся над ним, язычником. Французскому языку учил Динтес, типичный, прилизанный француз, довольно сдержанный.

Этот год я первый раз заработал немного денег, хоть заработал не совсем порядочным образом. Д. сообщил мне под секретом, что он делает перевод с французского на русский, для дома Струговщикова, Похитонова, Водова и К0, переводившего и издававшего тогда много популярных иностранных книг; он советовал и мне взять перевод хотя бы с английского, так как я недурно знаю этот язык. Он знал наверное, что переводы с английского требуются, так как его спрашивали, не может ли он взяться за них.

Я отправился по указанному адресу и был принят Струговщиковым, давшим мне для начала статью о паре, «Steam». Так как механика, у нас преподававшаяся, еще не дошла до пара, то я плохо понимал предмет, да признаться и вообще то английский язык знал хорошо только по корпусному, условно. Я сообщил об этом переводе брату Николаю, который ходил в это время в офицерские классы при морском корпусе (что нынче морская академия), жил у корпусного же преподавателя англичанина Гильмора и частенько нуждался в деньгах. Он взял первую часть работы, на себя и сделал ее, кажется, не дурно; я принялся за вторую и, не выпуская из рук лексикона, буквально наплел пол-листа разных фраз, представлявших в общем, думается мне теперь, порядочную чушь. Так или иначе, окончив перевод, я представил его Струговщикову, который, перелистнув и просмотрев несколько первых страниц, сказал – «перевод хорош, я это вижу, можете получить деньги» и выдал мне чек в 10 руб., на контору Водова, а за следующею работою велел приходить на будущей неделе.

Радость была беспредельная! Брат мой, лежавший на кровати в меланхолическом настроении, по случаю полного безденежья, вскочил, когда я пришел и сказал, что перевод принят, деньги заплачены, и тотчас получил свои пять рублей. На следующей неделе я пошел опять за работой вместе с Дурново, но тут случилось нечто обидное для моего самолюбия: в то время, как товарища попросили войти и дали ему работу, меня продержали в приемной и выслали сказать, что перевода для меня нет.

Следующий мой опыт был немногим более удачен материально, хотя и более почетен для меня. Один из наших учителей пригласила меня зайти к нему на квартиру и, когда в воскресенье я явился, предложил перевести маленькую книжку детских рассказов, но цены за труд не назначил вперед. Я перевел недурно, или, вернее, папаша привел мой перевод в приличный вид; работа была принята почтенным педагогом, но за деньгами пришлось походить долго и чуть не со слезами получить 7 руб. Хорошо помню, что папаша долго трунил над одной фразой моего перевода – «не плачь маленький Иван», которую он переправил на – «не печалься Ваня».

Каждую зиму 6-го ноября у нас бывал корпусный праздник с балом. Большой зал увешивался люстрами, по правде сказать, очень непривлекательными, состоявшими из 3-х деревянных обручей различных размеров, облепленных сусальным золотом, и расположенных так, что самый малый круг или обруч составлял вершину люстры, а самый большой – низ. Нам давались билеты для раздачи родственникам, и, кажется, я не ошибусь, если скажу, что гостей собиралось больше тысячи. Утром в этот день бывал всегда парад и церковная служба, совершавшаяся в присутствии нескольких адмиралов, исправно закусывавших потом в помещении корпусного музея и выходивших оттуда в подвыпитом состоянии к нашему столу. Вечером с 10-ти часов начинались танцы, во время которых подавали чай, прохладительное и фрукты. Воспитанники погрубее, пользуясь тем, что за подносами никто не смотрел, учиняли «разнос»: хватали порции мороженого, яблоки, груши, виноград, несмотря на протесты слуг, и бесследно пропадали, прежде чем кто-либо из офицеров или старших кадет успевали подать помощь. На эти штуки уговаривались заранее: один должен был смотреть, не видит ли, не подходит ли кто, другие очищать блюда, – «разносить».

Многие кадеты танцевали до упада – я был из этого числа и буквально летал по залу; но это увлечение продолжалось до тех пор, пока одно обстоятельство, случившееся уже в среднем гардемаринском курсе, не охладило меня: столкнувшись с каким-то офицером, я упал и так неловко, что придавил свою даму. Может быть, впрочем, с каждым последним годом прибывавшее у меня, галуны были также отчасти причиною того, что я стал считать танцы занятием суетным. Даже в танцевальном классе я стал после держаться в стороне, что можно было делать благодаря важному званию фельдфебеля, которое я тогда носил.

На балах наших, несмотря на величину зала, бывало довольно тесно, но светло и весело, хотя примитивное устройство люстр делало то, что свечи текли и часто капали на платья дам или на наши мундиры и фраки танцующих; – черные фраки, облитые стеарином, представляли очень грустную картину, прямо противоположную беззаботно выплясывавшим фигурам самих жертв корпусной нераспорядительности.

Лето гардемаринского курса, в 1858-м году, уже не удалось мне провести ни в деревне, ни в Петергофе, а пришлось плавать. Еще с весны стало известно, что 12 человек нас, лучших учеников, пойдут на пароходо-фрегате «Камчатка» за границу. Почти все мы были одного курса, одного класса, даже одной скамейки, так что хотя, при переезде в Кронштадт, в размещении нас на судне и в распределении по обязанностям для всех нас было немало нового и необычайного, все же мы держались вместе, составляя как бы одну семью. Офицеры фрегата были замечательно добры и гуманны; только старший офицер добряк Павел Петрович Панафидин, выходя из себя, бил иногда матросов по зубам – вообще же драка, как и линьки, были не в чести; обращение с нами было доброе, снисходительное и довольно внимательное.

Капитан наш, остзеец Гейкинг, высокий солидный брюнет, держался ровно и, обыкновенно молчаливо прохаживаясь по своей правой, аристократической части шканцев, зорко следил за службой и порядками на судне, в общем – недурными.

Судно, колесный фрегат, построенный за границей еще в 30-х годах известным в Балтийском флоте адмиралом Шанцем, приходило в ветхость. Когда-то адмиральский пароходо-фрегат, он имел большие, хорошо отделанные помещения, так что расположены мы были недурно. При всей наружно сохранявшейся дисциплине нас «жалели», не особенно рано будили, всегда дозволяли съезжать на берег, не муштровали, не наказывали, исключая очень редких случаев – не задавались мыслью обращать нас в морских волков.

Насколько мне интересно было познакомиться с Кронштадтом, морем и морскою жизнью, на столько же неприятны и даже неинтересны были морская учения. Раздается команда. «Саленговые к вантам! По марсам! По саленгам! На фок! На грот!» и т.д., дудки боцманов свистят, и мы бежим, ползем по веревочным лестницам до первой, а то и до второй площадки на мачте; хорошо еще, коли удастся там остаться и оттуда наблюдать за работою, или, вернее сказать, сидеть и ничего не делать, а вдруг как крикнет снизу вахтенный начальник: «чего смотрит гардемарин на марсе, извольте поправить!» – и полезешь по веревочкам, шатающимся вперед и назад, вдоль шатающейся реи! Работка, нечего сказать! кажется, какую хочешь, хоть каторжную, работу справил бы на берегу, взамен этой производимой между небом и землей.

Самое взбегание по веревочным лестницам куда как неприятно, особенно при ветре и качке; о том, чтобы бежать впереди матросов, как это следует, и думать нечего – цепляешься, чтобы не упасть, стараешься ступить на веревки, уходящие из-под ног, и хватаешься за ванты, прижимаешься к ним, чтобы не отделиться, не оторваться и не бухнуть в море. В то время как взбираешься вверх – смотреть вниз на палубу жутко; я никогда не любил глядеть с высоты, смотреть же на море волнующееся, пенящееся и ревущее – еще хуже; joli metier! можно сказать. К этому надобно прибавить, что на ученьи или в плавании, в пылу команды перепадало и гардемаринам не мало жестоких замечаний, а о матросах и говорить нечего – их награждали иногда преобидною бранью, только, так как она на вороту не висла, за нее как-то никто не сердился.

Каждый из нас получил по шлюпке в команду, и я с моим катером послан был раз перевозить пехотных солдат в Сестрорецк, в тамошний оружейный завод, на расстоянии, кажется, 20-ти верст, если не более. Сначала я старался соблюдать на катере благочиние и порядок, и строго останавливал неприличные шутки моих матросов, особенно одного загребного, находившего особенное удовольствие в пересыпки тяжелого труда гребли по большим волнам, сальными прибаутками; но скоро меня так страшно укачало, что я не мог сидеть на руле и упал на дно шлюпки – уж и совестно же было потом перед матросами, хотя в то время:, признаться, все было безразлично: если бы выкинули в море, кажется, и то бы не протестовал. Оказалось, что меня и Давыдова – сына нашего директора – укачивало более всех, и над нами офицеры очень потешались, называя нас «королями укачивавшихся»!

Я был во второй вахте у лейтенанта Нилова, очень образованного и развитого молодого офицера, и иногда в темную ночь, когда не было дела, а дремать тянуло, отсылавшего одного из нас, вахтенных гардемарин, спать. Этот офицер часто громко читал что-нибудь интересное в кают-компании, а говорил всегда так хорошо, что его невольно заслушивались.

Со времени начала плавания нам шли порционные и столовые деньги в размере, если память не изменяет, 11-ти рублей с копейками в месяц, чего только хватало на наше пропитание; но с выходом за границу, содержание значительно увеличилось (чуть ли не в 5 раз), так что мы платили 20 рублей за стол в кают-компании, и еще нам оставалось свыше 30-ти рублей на орехи; конечно все добивались возможности плавать за границею, хоть до Копенгагена или Норвежского берега, чтобы только получить увеличенные столовые; при возвращении же из заграницы всегда старались перехватить хоть 2, 3 дня нового месяца, потому что в этом случае увеличенное содержание выходило за все 30 дней.

Капитан обедал всегда у себя в каюте и только по воскресеньям в кают-компании со всеми офицерами. Обыкновенно было два стола, и мы, гардемарины, кормились больше за вторым. Несмотря на то, что при нас офицеры старались быть сдержанными, все-таки же мы слушали и даже сами говорили многое такое, что в корпусе было для нас запретным плодом... Нельзя сказать, чтобы это было особенно хорошо для нашей нравственности: при понятной юношеской пытливости, мы испробовали в Кронштадте то, что по закону развития следовало бы отложить до более зрелых годов. Я лично сначала увлекся, затем удерживался, но большинство наших юношей шибко пошло по дорожке свободной жизни, благо надзор был слаб...

С нами, несколько отдельно, помещалось столько же учеников Штурманского училища и еще один морской юнкер Нечаев, покладистый малый. Все мы занимались в плавании наблюдениями секстаном и по высоте солнца и звезд измеряли широту и долготу мест; также на ходу бросали лот, следили за компасом, за чистотою судна, за постановкою и уборкою парусов. На нашей обязанности лежало обучение гребле наших матросов, и некоторые, потороватее, не жалели для этого чарок водки: обогнать другую шлюпку, а особенно шлюпку постороннего судна, считалось большим шиком; когда две шлюпки шли с рейда в гавань или наоборот, то между ними само собой являлось соревнование: «навались», слышалось поощрение с обеих сторон – «по чарке водки, по две чарки водки».

Мы сами тоже не дурно гребли и гонялись с гребцами матросами других судов, что привело раз к тому, что один милый, скромный кадетик Нестеров, слишком «навалившийся», надорвался и через три дня умер в кронштадтском морском госпитале. Я, помню, страшно старался, не жалея себя, и уж но понимаю, как тоже не надорвался, потому что больше вылезать из шкуры от старанья, я это делал, было трудно – видно коробка моя была крепче сколочена.

Вообще, сколько помню себя, я никогда ничего не делал в полдела и скорей немножко пересаливал все, за что принимался, причем никогда не жалел себя, буквально не щадя живота, не признавая усталости.

В середине лета молодыми 15-тилетними гардемаринами мы пошли на «Камчатке» во Францию, в Бордо, принявши команду и все нужное для строившихся там фрегата «Светлана» и Императорской яхты «Штандарт». Еще вскоре после окончания крымской войны генерал-адмирал, молодой, энергичный В. К. Константин Николаевич заказал за границей два фрегата: один в Америке, другой во Франции, в Бордо, на верфи известного строителя Armand, соединявшего, при постройке, железо с деревом, что было тогда новостью у нас. В Америке строился фрегат «Генерал-Адмирал» под наблюдением капитана Шестакова; во Франции – «Светлана» под присмотром капитана Лисянского, и вот этому последнему новорожденному судну мы везли команду и все необходимое для снаряжения и выхода в море, т.е. следования из-за границы в Кронштадте.

Кроме матросов флотского экипажа, у нас была команда гвардейского экипажа для яхты «Штандарт», в Бордо же строившейся. С непривычки я дивился количеству людей и всякого добра, принятого на борт нашего судна, представлявшегося какою-то бездонною бочкой, которая наполнялась, наполнялась и все-таки де могла наполниться. Довольно чистый пароход наш совсем обратился в складочный барак, а после принятия быков, баранов, свиней, кур, гусей и проч., в подобие ковчега, с очень неприятным запахом.

Уходя из Кронштадта и перед входом на Копенгагенский рейд, мы салютовали; наш милейший артиллерийский офицер, для которого это было самое торжественное время, бледный ходил по батарейной палубе, отсчитывал полуминуты и командовал: «правая! левая!» – тут уж к нему не подходи бывало, потому что он священнодействовал!

Перед приходом к городу я сказал старшему офицеру, что мой двоюродный брат Ельчанинов служит здесь консулом; об этом тотчас же донесли капитану, и он распорядился послать меня на берег с извещением о приходе судна. Мне указали гостиницу «Феникс», в которой жил брат, и, так как время было обеденное, то провели в большой зал табльдота, где я и нашел своего старого приятеля Ивана Ивановича, высокого, красивого, всегда добродушного, когда-то рисовавшего мне казаков с пикой, теперь несколько облысевшего, постаревшего, но истинно по родственному встретившего и обласкавшего меня. Он сейчас же распорядился сделать все необходимое для нашей «Камчатки», а высших офицеров послал просить к обеду. Те не заставили ждать себя, и я скоро очутился между сильными нашего мира: капитаном и старшим офицером, сбросившими здесь свою важность и шутившими со мною, как с равным – что значит крылышко брата-консула, нужного и полезного морскому судну! Даже страшный, черный, усастый Гейкинг, от которого я не видел до сих пор ничего, кроме гордых кивков головы – в ответ на снятую шапку или доклад о скорости хода – лукаво подмигивая на меня, весело говорил брату: «небось теперь опять встал на ноги, а в море можно было подумать, что они отнялись у него». Мне и страшно, и жутко было от такой фамильярности строгого начальника. То, что воспоследовало за столом далее, трудно и передать. Табльдот этой гостиницы был один из лучших в городе и полон элегантно одетых мужчин и барынь. К концу стола вино, особенно шампанское, которым и меня угощали, развязало нашим офицерам языки, сделавшиеся очень невоздержными, особенно от уверенности, что никто не понимает русского языка. Очень хорошенькая молодая женщина, сидевшая против брата моего и капитана, особенно часто служила предметом разговора. Милейший родственник мой, которого я видел дома, в беседах с мамашей, таким солидным и степенным, тут развернулся во всю ширь удали и громко, не сморгнувши – все в той уверенности, что его никто, кроме своих, не понимает – стал говорить такие вещи по клубничной части, что я просто замер! Желая проверить сомнение относительно ножек красавицы vis-а-vis, он даже нагнулся под стол будто бы для того, чтобы поднять, нарочно уроненную, салфетку... Все это делалось прилично, с соблюдением светских форм разговора и обращения – но язык! Что, если бы кто-нибудь из присутствовавших мог понять то, что наши говорили, – неладно делается при одной мысли об этом. Несколько дней проведены были нами в Копенгагене очень весело; я почти все время был в гостинице у брата, с ним же гулял, когда он не «гулял » с офицерами. Один раз на улице он велел снять мне шапку и раскланяться перед каким-то старичком датчанином из военных и объяснил, что это наследник престола. Такой старый «наследник» никогда еще не представлялся мне и в воображении, и брат объяснил мне, что сам король бездетен...

При выходе нашем из Копенгагена случилась очень неприятная история: поздно вечером, покормивши меня и распростившись перед отъездом, кузен мой вручил мне для нашего старшего офицера ящик сигар, который я потом забыл на извозчике! Я бросился назад, разбудил И. И., поведал об этом горе и просил навести справки... «Какие тут справки, любезный друг, – отвечал он мне, – просто кучер выкурит эти сигары, и дело с концом. Что делать, ты оставил П. П. без сигар. Вы выходите завтра рано, и дела нельзя поправить». Ой, как тяжело у меня было на душе и за свою вину, и за нашего доброго Панафидина, обреченного на лишение по курительной части к которой он был слаб. На беду шлюпка очень долго не приезжала за нами, и, пока товарищи мои услаждали досуг с дамами легкаго поведения, шнырявшими по набережной, я изныл в ожидании развязки моего неловкаго положения и возможности поскорее извиниться в своей вине.

Мы приехали на фрегат так поздно, за полночь, что на другой день при «аврале» на выходе с рейда не явились наверх. Уж не знаю, кто обратил на это внимание капитана, который страшно вспылил и приказал «не пускать нас более на берег, за все продолжение плавания».

Мы выдержали очень дурную погоду в Северном море и, конечно, имели весьма непривлекательный вид, по приходе на рейд Бреста, куда почти в одно время с нами прибыла французская эскадра, приветствовавшая императора Наполеона. Не помню хорошенько, он ли прибыл на этой эскадре и высадился в Бресте или военныя суда пришли для отдания чести главе государства, прибывшему туда по железной дороге – во всяком случае нам немножко было совестно стоять такими замарашками близ щегольских французских судов, да еще знать, что во французских газетах писали: «неужели Русское правительство не нашло судна получше того, которое явилось на наше морское торжество»... вот тебе на!

Сколько возможно было, мы помылись, пообчистились, и при посещении Наполеоном одного соседнего нам французского судна пустили по реям матросов, которые кричали ура и махали шапками, т.е. проявили полный официальный восторг.

Мы хорошо рассмотрели в бинокли фигуру Императора, на русское приветствие, приподнявшаго шляпу и продержавшему ее высоко над головою, как-то не по-нашему. Я разглядел, что Наполеон невысокаго роста, с большой головой, а когда по фотографическим карточкам убедился, что он еще и сутуловат, то порядочно разочаровался, так как мне тогда казалось, что глава государства, король или император, должен быть непременно высок и красив. Императрицу Евгению не удалось совсем рассмотреть, видели только, что какая-то фигурка, стояавшая рядом с «самим», усиленно кивала головой, что, конечно, было недостаточно для нашего любопытства, ввиду слухов о замечательной красоте «Наполеонихи», как говорили матросы. Конечно, мы салютовали, и нам салютовали; мы довольно редко, а французы часто; артиллершский офицер наш был тут более обыкновеннаго бледен, от старания не просчитать секунду – кажется, он думал, что наши бывшие враги считают их вслед за ним, и что, если он ошибется в своем счете, то недавно окончившаяся война между русскими н французами может снова возгореться.

Кстати сказать, на военных судах, за флотскими офицерами следовали по социальному положению офицеры механики, затем штурмана, доктор и последним – самым последним артиллерийский офицер; понятно, этот последний дорожил минутами салюта, в которые чувствовал себя героем положения. Мы, молодежь, трунившая над немного заикавшимся артиллеристом в обыкновенное время, тут смотрели на него с уважением, даже с маленькою гордостью – так и хотелось, чтобы выстрелы наши раздавались громче французских, – знай, дескать, наших, вот как у нас палят! Уж и истратилось же пороха за это время!

Батюшка, по своему положению духовного лица, должен был бы конечно стоять высоко, но по личным качествам он не мог держаться наравне с офицерами: это был совсем необразованный и неразвитой монах из Валаамского монастыря, подозрительный, скупой, ничего не плативший в кают-компанию, но очень исправно кушавший на общий счет; деньги, шедшие ему в том же количестве 56-ти рублей в месяц, он исправно откладывал, зная, что в монастыре все пригодится. Он знался только с одним штурманским кадетом, сыном тогдашнего обер-священника флота, за которым даже ухаживал, а к нам всем относился недоверчиво, недружелюбно.

Я, впрочем, был с ним в добрых отношениях и раз даже выпросился прочитать «Апостола» «Да ведь не прочитать вам», говорил он мне с насмешкой. – Прочитаю, батюшка, вот увидите!.. Хорошо помню указанное им место из посланий апостола Павла: «Предах бо вам исперва, еже и приях, яко Христос умре грех наших ради по писанием» и т. д., помню и твердое мое намерение не трусить, всех удивить яспым, хорошим чтением. – Намерение, улетучившееся уже ко времени выхода на середину церкви. Просто и не помню, как я вышел, куда давался голос мой... Каким-то слабым, плаксивым тенорком я прочитал послание и от смущения ничего не ответил священнику на слова: «Мир ти», а следовало ответить «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя». Впрочем, поделом ему! так как он выговорил эти слова с видимым пренебрежением к моей трусости, вот-вот только не прибавивши: ну что! ведь говорил, что не прочитать, а еще храбрился!

Однако возвращаюсь к Бресту, куда сначала мы ездили только при шлюпках, но после нескольких дней искуса получили позволение отлучаться и для прогулок. Я имел весьма неясное понятие о средствах, помощью которых Наполеон III захватил власть; много слышавший и читавший о Наполеоне I, считал и третьего по счету императора не выскочкой, а «законным» государем. Смутно помнилось, что в начале пятидесятых годов отец мой спорил при мне с соседом помещиком о том, долго ли «новый» продержится на престоле. В корпусе мы ничего не знали о происходившем в европейской политике, поэтому для нас, гардемаринов, Наполеон III казался законным государем своей страны. Я лично писал тогда домой, что, «кажется, своего Императора французы не столько любят, сколько уважают» – может быть, это было и правда.

Несколько наших офицеров с капитаном во главе были представлены ему и императрице, которая на приеме этом удивила тем, что была хорошо осведомлена о том, куда и зачем мы идем, какие суда строятся в Бордо и проч. – разумеется, ей разсказали все это перед преемом.

Самый город не произвел на меня хорошаго впечатления: серые дома показались однообразными, скучными, после петербургских, разнившихся один от другого величиною, архитектурою и цветами. Интересного для осмотра в городе было мало, да и время было горячее, так как все не на шутку праздновало. От города предложен был императорской чете бал, на который пригласили нашего капитана еще с двумя офицерами. Бал был дан в городском театре и, конечно, не мог вместить всех желавших попасть на него, так что для удовлетворения не попавших, уже по отъезде Императора, дан был второй бал – на этом в числе других приглашенных, был и я. Отправляясь на вечер, я не прочь был потанцевать и для этого проверял мысленно фигуры кадрили, также бывшаго тогда в моде лансье: втайне мне думалось даже, что я обращу яа себя вниманье уменьем танцевать – недаром в корпусе я носился всегда в первой паре. Воображение представляло уже, как французы, особенно француженки, будут смотреть и одобрительно перешептываться, глядя на молодца, русского гардемарина, так браво носящего морской флаг... думал, что об этом, пожалуй, напишут в газетах, и уж наверное не только офицеры, но сам суровый Гейкинг будет тогда внутренне доволен моим успехом. Однако, придя в театральный зал, увидевши массу разряженных дам, также и кавалеров, снисходительно в монокли осматривавших мои галуны и туго натянутые перчатки – я струхнул и стал подумывать о том, чтобы поскорее убраться подобру-поздорову до дому. На беду однако мой вахтенный начальник лейтенант Нилов, ранее спрашивавший о том, буду ли я танцевать, и получивший утвердительный ответ, захотел, вероятно, помочь мне и, прежде чем я успел объяснить ему перемену намерений, подтащил меня к одной из лож и отрекомендовал, как танцора, французской семье, которой сам был только что познакомлен. Может быть, тут было немножко и того, что, прижатый сам к стене, он поспешил подсунуть меня, за себя. Так или иначе, но я попался, как курица в суп: отступления не было, потому что хорошенькая девица в розовом газовом платье изъявила свое согласие в ответ на мой поклон и бормотанье, долженствовавшее выразить приглашение.

У нас, сколько я знал, водилось так, что ангажировали вперед только на большие танцы, а здесь приглашали на все, и барышня поняла, что я зову ее на следующий же, польку или вальс; с своей стороны я пребывал в убеждении, что позвал ее на кадриль – из-за этого вышло недоразумение. Не без внутренней тревоги от взятого на себя обязательства, не без предчувствия какой-нибудь беды (а еще И. С. Тургенев утверждает, что предчувствия никогда не сбываются!), я отправился в буфет съесть мороженаго, и было принялся уже за него, как слышу мое имя: «Верещагин! Верещагин! что же это вы делаете, ведь барышня осталась без кавалера!» – Как? я звал ее на кадриль... еще ведь не было... – «Какое на кадриль – на первый танец... подите сейчас извиняться!» Нилов потащил меня в зал и со словами – «вот преступник, пришел извиниться» заставил наклониться в знак смирения и уничижения перед кисленькою физиономиею барышни, все-таки не расправившей своих нахмуренных бровей. О, моя родина, русский флот, мои родители! Мне казалось, что я безвозвратно осрамил всех вас, вместе с собою!

К слову сказать, французы были с нами любезны, но, состоя после Крымской войны на верху славы, смотрели донельзя надменно, очевидно только жалея нас, и лишь допуская необходимость и для нас дышать, двигаться, жить.

По выходе из Бреста, нас так тряхнуло в Бискайском заливе, на сбое и прибое волн с океана, что я был сильно болен: тем досаднее была эта болезнь, что ни бури, ни ветра не было. В Немецком море, наприм., был просто маленький шторм: по палубе можно было ходить, лишь держась за протянутые веревки; волны буквально ревели, вздымались до половины мачт, обдавали водой палубу и, как казалось, грозили затопить судно. Здесь же стоял штиль, и нас взяла боковая качка на совершенно, по-видимому, гладкой поверхности; больны были даже некоторые старые моряки.

Поеле болезни и соединенного с нею сухоедения тем приятнее было войти в берега Дордоньи, представлявшее сплошной, непрерывный сад. – Признаюсь, я не ожидал найти тут такого богатства природы, и был поражен ею. Плавно, тихо, против течения и отлива подвигался наш фрегат между двумя рядами развесистых деревьев и высоких тополей, среди которых, буквально в живописном беспорядке, мелькали белые дома, замки и мазанки – что за благодатный край!

Пройдя знаменитые Шато-Лафит. С. Жульен и Медок, мы вошли в Бордо, или, как матросы называли, «Бурду», где «ошвартовались» у пристани, т.е. закрепились канатами к самой набережной в лучшей части города, близ театра и главных улиц.

Первое время мы без устали бродили по городу, благо запаслись статским платьем, я еще в Бресте, а товарищи мои здесь, – и большинство гардемаринов, офицеров и матросов окунулось во всевозможные удовольствия. Даже наш добродетельный С., приставленнный для наблюдения за нашим поведением и нравственностью, пустился во вся тяжкие – я слышал от нашего подвахтенного офицера, шутника Матафтина, такие рассказы про него, что невольно думалось: полно, уж он ли это, мой наставник, советчик и учитель! Про матросов и говорить нечего, – они буквально плавали в Бурде и, несмотря на все внушения начальства, чтобы не напивались, обоюдно присматривая и наблюдая друг за другом, сплошь и рядом приводились и приносились на фрегат в состоянии полной невменяемости; хуже того, к посрамлению русской стойкости и выносливости, случалось нередко, что полиция давала знать о бесчувственном состоянии одного или н нескольких тел, валявшихся где-нибудь, на краю города, под забором и, конечно, требовавших особых мер для передвижения на судно. У нас был старый сигналыцик Жохов, умный, дельный матрос, с которым не брезговали разговаривать не только офицеры, но и сам капитан, забавлявшиеся его рассказами о пережитом и перевиденном им, причем самая форма этих рассказов потешала не менее содержания, наприм., передавая о том, что на корабле «Фершампенуазе» поднимали флаг, он выражался: «на Фершанте флаг вздымали...». Этот интересный Жохов был великий пьяница, – смело можно сказать первый пьяница всех трех русских команд, находившихся тогда в Бордо, когда он ходил в город, то поглощал количество спиртных напитков, дивившее французов. Я был раз свидетелем, как подгулявший уже сигнальщик наш, выражавший презрение ко всем винам, выставленным в кабаке, требовал чего-нибудь «настоящего». Оказалось, что он пил уже не на свои деньги, а его угощал торговец, пораженный грандиозностью винного аппетита этого иностранца. После разных снадобий, конечно, более или менее заправленных одуряющим ядом, но все-таки не действовавших, кабатчик предложил литр хорошего абсента, за который он «ручался», т.е. ручался за то, что Жохову его не проглотить. Сигнальщик наш выпил, крякнул, сказал – «вот это бон», поблагодарил и пошел домой. Хозяева и гости кабака долго стояли у дверей, следя за удалявшимся и загадывая: упадет или не упадет? Жохов не упал, и не только дошел до фрегата, но еще и «вступил в отправление своих обязанностей».

В Бордо большой хороший оперный театр – всегда увлекающиеся гасконцы называют его первым в мире! – и опера ставилась там очень порядочно, особенно французская, как Гугеноты, наприм. Нас немного шокировала тамошняя свобода: одевались в театр, кто как хотел, и самыя потертые пиджаки виднелись даже на лучших местах; все были в шляпах на затылке, и торговцы всюду сновали со своим криком: deman-dez les oranges! или с предложением газеты: de-mander le «Bonhomme», Messieurs!

Главная улица в городе, Faussee de 1'inten-dance, была полна нарядными магазинами и всегда очень оживлена, но, конечно, не выдерживала сравнения с Невским проспектом, к удовлетворению нашей патриотической гордости. Впрочем, ездившие в Париж офицеры рассказывали, что хоть и там нет такой прямой и нарядной улицы, как Невский, но что вообще французская столица перещеголяла нашу – чему как-то не хотелось верить. Очень людное место гулянья по аллее близ набережной было замечательно тем, что перед ним стояла конная статуя Наполеона III – этот памятник живому Императору был непривычным явлением для нас, не привыкших к таким крайним выражениям лести. На памятнике золотыми буквами были написаны слова императора: «L'empire c'est la Paix!» говорили, что шутники тут же на пьедестале нацарапали перифразу этого выражения: «L'empire c'est l'Epee», но полиция стерла эту надпись.

Протекавшая городом река, широкая и быстрая Гаронна, тоже была далеко не так красива, как наша Нева. Мы часто любовались с набережной на суда, со скоростью парохода несшиеся приливом против течения, – благодаря этим приливам и отливам, не особенно срочные движения совершаются по реке быстро и без расходов.

Строивппяся суда наши подвигались, вооружались и снаряжались. Капитан Лисянский, заправлявший делом, очень жаловался на недобросовестность французских подрядчиков. Один раз, в разговоре, он случайно ткнул палкой в только что доставленную рею – палка вошла в дерево, и по расследовании оказалось, что вся рея была совершенно сгнившая внутри. Хороши значит были не одни поставщики, но и приемщики – если бы не случай, фрегат вышел бы в море с гнилою реей!

Недобросовестность подрядчиков сказывалась и на нашем столе, очень скудном и часто не очень свежем; тут, впрочем, приходилось винить приемщика, еще более чем поставщика, – действительно офицеры вскоре по приходе в Бордо стали роптать на ревизора Т., заправлявшаго столами и матросским, и кают-компании – он делал что-то уж очень большие закупки материи и всякой рухляди для своих домашних – может быть, не без основания думали, что все покупки делаются на счет наших и матроских желудков. Т. приходился родственником нашему милейшему старшему офицеру, и, из уважения к этому последнему, жалобы были тихие, скромные, тем не менее ревизор не счел возможным долее оставаться у дела и отказался от обязанности, которая общим голосом была возложена на шалуна Матафтина, начавшаго кормить и сытнее, и вкуснее. Мы, гардемарины, разумеется не участвовали в этой маленькой революции, но из нашего помещения над кают-компанией слышали все, что там говорилось: подслащенные атаки и укоры с одной стороны, и горькие оправдания с напускным негодованием с другой; – конечно, положение смещенного ревизора было не из завидных.

Мы, молодежь, при покупках, пользовались указаниями и покровительством сестры Лисянского, очень добродушной дамы, бывшей замужем за нашим консулом в Бордо. По ее указанию, я заказал кружевную накладку для мамаши, и подарок мой очень понравился. Без такого любезного вмешательства нам трудно было бы получить что-либо порядочное, так как подсовывалась всякая дрянь; торговцы знали нас всех в лицо и надоедали любезною навязчивостью, до прямого затаскивания в лавки – не хуже петербургского Апраксинского рынка. При этом французской вежливости и учтивости хватало только до тех пор, пока оставалась надежда, что-нибудь всучить, продать. Один раз, наскучив выхвалением залежалого хлама и хватанием за рукав, я окрысился на назойливаго торговца: «mais laissez moi done tranquille!» на что тот сейчас же выпалил в ответ: «Oh! comme on voit bien que vous etes Russe»!

В версте от нас на набережной случился раз пожар. Мы живо подвезли пароходный бранспойт и принялись за работу; юнкер Ногаев и гардемарин Елагин – «лобастый», как его звали за большой лоб и способность к математике – распоряжались в огне с хладнокровием и бесстрашием, о котором говорили на другой день в газетах. Но, должно быть, полной справедливости от французов нельзя ожидать, и в той же газете было сказано: «не надобно забывать, что русские – наши вчерашние враги: тем более мы должны отметить их empressement при этом случае; они боролись с огнем до приезда наших бравых pompiers, которые живо справились с пожаром»... На самом же деле случилось то, что огонь был потушен нашими усилиями до прихода французской команды, тушившей уже только горевшую золу и головешки. Вдобавок некоторые из нас слышали, как в публике говорили, глядя на наших потных, загрязнных дымом и пеплом матросов, увозивших хорошо поработавший бранспойт: «Что за несчастная команда!»

Иногда мы и молодые офицеры ездили верхом, но поездки эти прекратились после одного неприятного случая: у мичмана Б. лошадь споткнулась и испортила себе ногу. Я и некоторые другие, ехавшие с ним рядом, видели, что это случилось, когда он ехал шагом: лошадь поскользнулась, может быть, от дурной подковы. Хозяин лошадей нахально утверждал, что мы на скаку испортили его животину, и требовал полной платы за нее. Увидевши, что стращания судом не действуют, он стал просить полцены и, наконец, после долгих споров и угроз спустил требование до платы за лекарство.

Я ходил раз с милым наставником нашим С. и старшим механиком по окрестностям города. Начало нашей прогулки было очень неудачно: мы пошли по полотну железной дороги, и сторож арестовал нас. Протесты и уверения, что мы иностранцы и офицеры, не повели ни к чему – ответ был один: вы шли по полотну дороги, вы ответите commissaire de police! Однако вид арестантов, весело шутивших и пересмеивавшихся между собой, дал, наконец, понять сторожу, что он напрасно тратит порох своей энергии и подошвы своих сапог и что, по всей вероятности, ничего, кроме выговора за свою недогадливость, не получит – мы освободились, наконец, и на радостях дали на водку нашему церберу... за то, что он арестовал нас. Впрочем, делу помог один владелец виноградников по дороге, расспросивший в чем дело, угостивши нас хорошим вином и посоветовавши строгому блюстителю железнодорожных порядков быть на этот раз менее строгим.

Мы пошли пешком до всемирно известнаго поместья Chateau Lafite, где управляющей принял нас чрезвычайно любезно, все показал и разсказал. Кроме того, что угостил хорошим вином, он дал еще нам по бутылке своего нектара, ценою на месте в 6 франков, в продаже идущего за тройную цену против этого. Вино это для улучшения посылалось в путешествие, по его словам, в трюме корабля до Калькутты и обратно. «Мой сын при деле торговли вином в вашем Петербурге, – говорил он нам, – и пишет, что никакого настоящаго вина нашей фирмы там нельзя достать меньше, как за 20 франков бутылку, если только можно достать».

К великому удивлению мы узнали, что замок Лафит, правда очень небольшое именьице, выделывал всего на 40,000 франков вина в год, – а в каком же европейском государстве или при каком европейском дворе не выпьют в год Chateau Lafite на эту сумму? Очевидно, все покупаемое и выпиваемое вино за настоящее этой марки – поддельное. Не менее удивительно показалось нам и то, что друие замки, соседние с Шато-Лафит и далеко не имеющее его репутации, расположены на точно такой же почве, имеют те же лозы и выделывают вина тем же способом, некоторые прямо отделяются только одним рвом. St. Estef – совсем рядышком, St. Julien, стоящий тут же вблизи на берегу, имеют, как известно, вино низшаго качества, a Medoc, тянущийся за С.-Жюльеном к Бордо, – еще низшего. Пренеприятная история вышла с нашим пароходным батюшкой, отчасти из-за незнания им французского языка, отчасти из-за его строптивости: он купил себе материи на подрясник и никак не хотел платить за бархат на обшлага, утверждая, что это всегда дается впридачу. «Дается, может быть, у вас, но не у нас», отвечал ему хозяин магазина. Напрасно, бывший тут за переводчика, штурманский гардемарин силился растолковать той и другой стороне необходимость обоюдной уступки и какой нибудь сделки: хозяин лавки утверждал, что бархат отрезан и за него следует заплатить, а батюшка вскипятился до того, что бросил материю на пол, плюнул и ушел. Француз страшно изобиделся, пришел на пароход и требовал свидания с monsieur le pope: «он меня обидел, пусть извинится!» иначе грозил судом или расправой на улице. Батюшка благоразумно не вышел из каюты, и с грехом пополам удалось успокоить его противника уверением, что материя была брошена, и на нее было плюнуто – не с обидным намерением. Батюшка, однако, долго не сходил на берег из боязни публичного отмщения.

Еще оригинальнее вел себя священник, привезенный нами для фрегата «Светлана», никогда не пивший вина, но любивший чай с ромом; я попробовал раз этот «чай с ромом» – на ¼ стакана чая приходилось ¾ рома. Чего, чего, каких штук мы не выкидывали с этим добрым монахом – в противоположность нашему, суровому, надменному, – запросто бегавшим со своими заплетенными косичками, раздававшим под хмельком французским мальчишкам черный хлеб. Batchka, Batchka! кричали французята, бегая за ним и подставляя руки. – «Ну, изволь, изволь», отвечал добрый, всегда состоявший во хмелю попик и оделял сухарем и благословением большим крестом фыркавших от удовольствия мальчугаиов.

После долгих сборов мы вышли наконец из Бордо, оставивши, кажется, добрую память в городе; некоторые из молодых французов, расставаясь с нашею молодежью из офицеров, буквально плакали: они просили позволения проводить, что не было дозволено, требовали скорого возвращения, что не могло быть исполнено, а главное – требовали писем и писем!

Еще раз мы остановились ненадолго на реке, ниже города, между Шато-Лафит и местечком Полиак, куда мы тоже съезжали для осмотра базара этой местности. Офицеры наши ездили здесь не раз в одно богатое семейство, очень интересовавшееся Россиею и русскими, и раньше еще взявшее с них слово не проехать мимо их прекраснаго поместья, на берегу реки.

Мне вспоминается, что француз лоцман, постоянно находивппйся у нас тут, на реке, увидевши раз, как старший офицер бил по лицу матроса, пришел в негодование: если бы это было у нас, сказал он, офицер сейчас же получил бы une bonne claque! Слова эти передавались нами один другому, и, кажется, во всех оставили впечатление. В общем, мы оставили город и Францию с хорошим чувством, которое испортилось только бессовестным плутовством наших поставщиков, провожавших нас с бокалами шампанского в. руках: бочонок с солониною «высшего сорта», который они рекомендовали вскрыть «только в море», для сохранения сочности и аромата мяса, оказался никуда негодными солеными подошвами, но мы убедились в этом «только выйдя в море»...

Опять тряхнуло нас в Немецком море чуть ли еще не сильнее прежнего; помню, что иногда я даже забывал о качке: стоял на верху, держась за протянутую веревку, и вдыхал, вдыхал в себя бурю! Ах, как нехорошо было в такое время внизу: запах промозглый, все скрипит – точно стонет, койки качаются и то пропадают куда-то в бездну, то возносятся, кажется, выше воды. Есть не хочется, самый запах кушанья противен, также как противен и запах табаку. Станешь усиленно думать – затошнит; вздумаешь говорить с соседями – затошнит. Пока одеваешься, выходя на вахту, непременно стошнит; за смелость придти в кают-компанию, к обеду, наверное заплатишь тошнотою же. В утетение нам говорили, что совсем привыкнуть к качке предрасположенным к ней трудно, что есть адмиралы, страдаюшде от нее.

В Копенгагене, куда мы ненадолго зашли, нас ждали письма из России и корпусные новости: большая часть нас была произведена в унтер-офицеры. Дурново и я были во второй роте, у барона де-Риделя. Классы уже начались, так как мы призапоздали.

Трудно передать, с каким радостным чувством я сошел на берег России, заговорил по-русски, попробовал черного хлеба и, наконец, пришел к папаше и мамаше, жившим в 13-й линш Васил. острова, т.е. близ корпуса.

Разумеется, рассказы мои были долги и подробны, хотя мамаша, пожалуй, меньше слушала меня, чем сама рассказывала – Государь был в наших местах это лето и останавливался в нашем, т.е. дядином доме в Любце, где, вместе с дядею, отец с матерью принимали его. Как ни интересно было это, но мне казалось, что виденное мною было необычайнее, так что необходимость слушать была маленьким разочарованием для надеявшагося дивить рассказами о Франции, Наполеоне и проч.

Государь ехал рекою Шексною, и мамаша с гордостью разсказывала, что еще задолго до приезда он спрашивал «далеко ли до Верещагина?» Дядя мой тем временем, одетый в мундир полковника лейб-гусар, нарочно сделанный им для того случая, ждал на берегу с отцом моим и всею местною аристократиею и властями.

«Исправник, – рассказывала мамаша, даже изменяя голос от сочувствия к находчивости нашего добрейшего И. С. Левашева – исправник наш громко объявил собравшемуся народу: «смотри ребята о «воле» Государю не заикаться! кто только пикнет, тот со мной потом будет иметь дело! Помните, что Царь приедет и уедет, а я останусь с вами». Ах, мама, не утерпел я, чтобы не остановить ее, зачем же он это сказал, как это можно!.. – «Полно, полно, душа моя, заметила мамаша тоном, не допускавшим возражений, он прекрасно сделал; в К...е его обступили, и до того надоели расспросами о воле, что он уехал пресердитый – очень нужно было, чтоб и у нас было то же...».

Затем мамаша, всегда недолюбливавшая дядю, призналась, что тут первый раз в жизни смотрела на него с уважением – так шел к нему лейб-гусарский полковничий мундир – все заглядывались на него, а крестьяне, особенно свои, гордились, что у них такой заслуженый барин! Подробно рассказывала мамаша, как подъехал пароход, какое страшное, оглушительное ура! встретило его со стороны десятков тысяч собравшегося народа; как Его Величество, принятый дядею и папашею, был введен в дом, как сели за стол, в том самом зале, в котором кушал также покойный государь Александр I, когда пользовался гостеприимством покойной бабушки Натальи Алексеевны. У дяди нарочно для этого случая была припасена огромная почти двухаршинная стерлядь, давно уже ждавшая в садке чести быть поданною на стол Его Величества. Уха, как впрочем и весь стол, вышли очень хороши. Особенно понравилась Государю неслащеная наливка-морошка, которой... он взял с собою целый ящик – мамаше последнее обстоятельство было тем приятнее, что наливка эта была доставлена отчасти ею, большою мастерицею приготовлять всякие снадобья.

Признаюсь, я слушал рассказ немного снисходительно и даже не утерпел, чтобы не вставить при этом случае стишки очень вольного содержания из числа привезенных из-за границы. Милая мамаша пришла в ужас от моей вольности, и тут да взяла с меня слово, что я никогда более не буду произносить «таких слов».

Так как мы знали, что кадетские сундуки не осматриваются таможнею, то и привезли с собой множество запрещенных сочинений. Вещи офицеров, напротив, подлежали осмотру на общем положении, при съезде на берег; поэтому мы провезли книги и для многих из них. Впрочем интересовались этим больше я и Дурново – он отдал книги своему отцу, а я давал читать многим и, между прочим, корпусному батюшке Березину, который пробовал оттянуть их от меня, но я не согласился – уж и не помню, кто зажилил их, но кто-то зажилил.

Сочинения известного эмигранта Г. пользовались тогда большим авторитетом, и офицеры «Камчатки» часто громко читали их в кают-компании. Мы, гардемарины, совершенно зачитывались этими книгами – столько было в них таланта, остроумия, выражения любви к ближнему и желания добра ему, казалось мне. Корпусная жизнь потекла опять по-старому с той разницей, что теперь я командовал отделением и пользовался значительными правами и преимуществами перед простыми кадетами: не стоял в строю, а ходил перед фронтом, ту или другую из кадетских обязанностей исполнял или раньше, чем все, или, в других случаях, опаздывал.

В классах читались теперь теория и практика кораблестроения, с довольно широкою программой, Астрономия, которую преподавал хороший знаток ее Буцкий. Мы любили учителя истории Вознесенского, наслышавшись о нем уже заранее; он преподавал только в двух старших классах, и часто пускался в маленькие вольности: предупредивши, что сору из избы выносить не следует, рассказывал, наприм., как папа Александр VI прогуливался по садам Ватикана меж рядов живых статуй, представленных женщинами... Я любил историю, и очень старательно занимался ею, так что по этому предмету я шел еще лучше, чем по другим, – к сожалению, Вознесенский скоро заболел и перестал преподавать, и его заменил скучный, малоразвитой учитель. С удовольствием занимался я также физическою географией, но физику и химию не любил, также как и механику, чистую и прикладную. В русском языке шел хорошо, и сочинения мои считались образцовыми; не раз учитель наш, Скворцов, придя в класс с проверкою написанного на известную тему, объявлял, что все сочинения более или менее недурны, но особенно хорошо сочинение г-на Верещагина».

Моими разборами «Горя от ума» Грибоедова и «Ревизора» Гоголя С. просто восхищался, и сочинения эти довольно долго хранились у меня. Раз, однако, один родственник, кадет же, помоложе меня, и слабый по сочинительной части, попросил их «списать», да и не отдал, затерял.

Астрономию я не очень жаловал, а математику с ее бесконечными выкладками прямо не любил – человеку свойственно ошибаться, и самая религия наша допускает ошибку, т.е. грех с покаянием, с исправлением, а тут самая ничтожная ошибка ведет к непоправимому результату!

Решение математических задач и особенно астрономических было настоящею скачкою с препятствиями: поминутно смотришь в таблицы «Нотикаль альманах», сверяешься с прежними решениями, мимоходом засматриваешь к товарищу и ужасом видишь, что у него дело идет к другому выводу. Учитель приходит в следующий класс и раздает листы с отметками – даже сердце замирает – так и есть: опять ошибся, второпях взял в расчет западную девиацию вместо восточной, и очутился Бог знает где. То ли дело в сочинении или рассуждении на ту или другую тему: не альманах, а рассудок и воображение подсказывают вывод; возможно, что рассудишь неправильно, но до абсурда, как в математических или астрономических выкладках, никогда не дойдешь. Как я готов был ехать хоть тысячу верст в телеге, лишь бы только не качаться по морю, так с большим удовольствием занялся бы большим сочинением на литературную тему, чем небольшою задачею, построенною на астрономических наблюдениях.

В этом году умер наш директор Давыдов, над которым все мы подтрунивали, но которого я искренно любил, потому что видел его всегда и справедливым начальником, и добрым покладистым папашей, у него дома – ходя часто к сыну, моему товарищу, я нередко встречался с отцом в его домашней обстановке.

Исправлять должность директора назначен был его помощник Нахимов, брат знаменитого адмирала, убитого в Севастополе. Назначением этим он был обязан своему имени и дружбе с тогдашним управляющим морским министерством Краббе, толстяком, весельчаком, хорошим охотником на медведей. Новый директор не отличался ни как педагог, ни по учености или развитию, и при нем сказался небольшей упадок во всех порядках и в самом преподавании, особенно когда вскоре из корпуса вышел инспектор Зеленый, назначенный на должность директора Штурманского училища в Кронштадте.

Лично ко мне, новый директор был так же добр, как и старый; когда мне нужно было что-то особенно спешное, я без церемонии приходил к нему и излагал мою просьбу. Раз он только оказался неумолим: брат мой Сергей (что убит под Плевной) плюнул на сюртук французского учителя, тотчас же побежавшего жаловаться Нахимову. – Директор обещал, что малый будет высечен. Я бросился просить за него, но начальство оказалось неумолимо: «нет, брат, не проси, не проси, высекут, непременно высекут»... шепелявил Н.... Сечение было приказано исполнить ротному командиру барону де-Риделю, наказывавшему иногда розгами своею волею, но ужасно не любившему такого рода поручений от высшего начальства: «коли нужно, пусть сам сечет», – обыкновенно ворчал он в таких случаях – «я не палач», и старался сначала отложить экзекуцпо, а затем и вовсе не исполнять ее. Так и тут: барон немало гремел и стращал моего брата – отпорю, запорю, шкуру спущу, шумел он с самым свирепым видом; но в конце концов сказал ему: «если тебя спросят, высекли ли, скажи, что высекли, слышишь?»

Было, впрочем, поверье, что для умилостивления барона нужно было только обнять его за толстый живот; что, как и почему, неизвестно – но твердо верили, что решившийся на это мог быть уверен в помиловании.

В этом году я начал серьезно учиться рисовать. Сначала я уговорил папашу взять учителя рисования, ученика академии Седлецкаго, не помню, по какому то случаю знакомого с нами, бравшего, кажется, по рублю за урок, и должно быть, исправно прокучивавшего деньги, так как у него на квартире, в которую я иногда по воскресеньям заходил, чувствовалась большая нужда и бедность. Он жил где-то далеко на Острову на грязном дворе, в двух комнатах, с товарищем; тут впервые я познакомился с жизнью учащейся «голи»: везде пыль, грязь, окурки папирос, остатки колбасы и водки, на столе табак, бумага, краски и подрамки...

Я, впрочем, с таким благоговением смотрел на рисунки, этюды и разные наброски масляными красками моего учителя, что самые окурки, корки хлеба, куски сыра и весь беспорядок казались мне чем-то нужным, составным элементом общей картины художественного житья – право, я не прочь был променять мой чистый угол дома и сытный стол на эту грязь и беспорядок. Учитель был очень доволен мной, и восторженно говорил папаше о моих способностях. Мне он обещал скорый успех и много рисунков с эрмитажных картин в мой альбом – папаша купил мне большой красивый альбом, в который я стал собирать оригинальные рисунки; корпусные учителя рисования уже дали мне по наброску.

Я забыл сказать выше, что недолго шел под руководством Каменева, учившего только в двух младших классах, и со среднего кадетского курса перешел к Фомину, учившему более рутинно; со мной все-таки, как с мальчиком, выдававшимся по способности к рисованию, новый учитель занимался охотно. Александр Андреевич Фомин пригласил меня бывать у него на дому, где начинял рассказами об академии былого времени и о своем знаменитом товарище Карле Брюллове, с которым был в академии в лучших отношешях. Ф. был миниатюрист, приверженец чистоты и аккуратности и, несмотря на это, благоговел перед размахом Брюллова – как начнет, бывало, говорить о своем старом товарище, так и не может кончить.

Жаль, что я не записывал того, что он рассказывал – много было интересного и назидательного в том, что А. А. передавал за чашкой чая, заправляя только время от времени нос табаком, для освежения памяти. Супругу свою, идеальную парочку ему, толстенькую, ласковую, плавную в движениях и разговорах, он называл всегда мамочкою – «дай-ка нам, мамочка, чайку» или «принеси-ко нам, мамочка, варенья».

По поводу этой «мамочки» я сделал большую неделикатность, после которой почти перестал ходить к добрейшему художнику: я рассказал об этой «мамочке» некоторым бесцеремонным товарищам, и они злоупотребили моим рассказом, стали громко выкликать в классе: «мамочка! мамочка»! Я сгорел со стыда, а А.А., конечно, поняв, кто виновник нескромности, так как никто кроме меня не бывал у него, ничем не дал мне заметить этого, хотя с этих пор маленькая тень пробежала между нами. – Впрочем, к неделикатностям воспитанников А.А. было не привыкать стать: над ним всячески потешались, и, хотя он сам был не из нежных и сердобольных, и казнил шалунов исправно, – шутки и насмешки постоянно держались во время его класса. Юрковский, напр., подсядет к нему и начнет говорить «по душе»: «Александр Андреевич!» – Что вам угодно-с? – «Я хочу у вас спросить кое-что!» – Ну говорите-с! – «Александр Андреевич, правда ли, что в царствии небесном так хорошо?» – Юрковский! Выдьте-ко вон-с, там вам будет царствие небесное...

Все это было, впрочем, в кадетских курсах – в гардемаринском нас перестали учить рисованию, и желание развить далее свою способность должны были делать это частно, на дому. – Уж не помню, кто надоумил меня ходить на Биржу в школу рисования общества поощрения художеств. Я перестал брать уроки у Седлецкого и с большой горячностью стал посещать сначала только субботние и воскресные классы, а потом меня стали отпускать вечером и по средам.

По воскресеньям я забирался в школу с раннего утра, с булкой в кармане, и не выходил до позднего вечера. Сначала меня посадили в самое младшее отделение, где рисовали с моделей, но оттуда сейчас же, помимо орнаментнаго отделения, перевели в класс оригиналов. Там, после первой нарисованной головки, заведовавший этим классом смотритель училища, художник Гернер, очень расхвалил меня и сказал: «помяните мое слово – вы будете великим артистом». Гернер умер скоро от чахотки, но слова эти остались в моей памяти. Сейчас потом дали рисовать целую фигуру – это был рисунок карандашом, деланный в академии художеств с натуры, учеником Афанасьевым, и я приступил к нему с великим трепетом.

Часто подходили и одобряли меня другие учителя школы: младшего класса Нотбек и старшего, гипсового, академик Гох. Всем очень понравилась моя головка, и все они наперерыв хвалили, поощряли художника-гардемарина.

Не раз подходил и директор школы Ф.Ф. Львов, немного резкий в манерах и разговоре, но очень мне симпатичный – по манере держать себя он, видимо, принадлежал не к художникам специалистам, а скорее к кругу людей, которых я встрчал в обществе кузена Г.; все от учителей до учеников побаивались его, и он распоряжался совершенно самовластно и безапелляционно в школе. Один раз он подошел ко мне с Гохом и профессором Моллером; Гох заметил, что я рисую без подготовки «a la primo». – «Да», – ответил Моллер по немецки, – «но он делает это очень мило». – «Художником ведь не будете?» спросил Львов, разумея, конечно, мои кадетские галуны и будущие эполеты. – «Напротив, – ответил я, ничего так не желаю, как сделаться художником». – «А! коли так, мы пойдем вперед: как кончит рисунок, переведите его на гипсы», – обратился он к Гоху и Гернеру. Те поклонились, а я так и замер от восторга, от неожиданности счастья, ко мне привалившего.

Давно уже во мне сказывалось желание серьезно учиться живописи, учиться не для развлечения только, как думали папаша с мамашей, а для того, чтобы посвятить искусству всю жизнь со всеми силами, желаниями и помыслами. То то, то другое отвлекало от этого намерения; даже занятие с учителем, дома, еще недостаточно завлекло в этом направлении, но тут, в школе, под руководством людей, признавших мои способности выдающимися и изъявивших готовность вести меня дальше, – решение отдаться живописи сказалось определенно и твердо. Как и скоро ли это случится – я еще не знал, поэтому намерение это не оказало никакого влияния на мое учение; я так же прилежно учился в классах, так же старательно относился к фронту и обязанностям унтер-офицера.

Как унтер-офицер, я был сначала очень добр и снисходителен, взявши за правило никого не наказывать, как бы непорядочен ни был проступок, а действовать только словами. Однако скоро это доброе намерение испарилось, отчасти по нетерпения, отчасти из-за неделикатности моих подначальных мальчуганов, узнавших о моем намерении не наказывать, и воспользовавшихся этим; к тому же товарищи мои, унтер-офицеры, относились к гуманности моей насмешливо, особенно Д., а начальство не раз выговаривало за беспорядок. Не больше месяца прошло, как и я начал казнить шалунов, сначала хоть редко, но тем более крепко, а потом скоро перешел на общее положение, стал постоянно ставить под часы, оставлять без обеда и т.д., временами проявлял даже маленькую жестокость, как бы для наверстания за старую снисходительность: случалось, к моему стыду, что офицер вмешивался и приказывал слишком поздно; задержанному мною под часами мальчику идти спать.

Старший брат мой, Николай, один пенял мне за измену первоначальному намерению, которое он одобрял, но, кажется, при множестве практиковавшихся в корпусе наказаний, действительно трудно было бы мне одному вовсе обойтись без них.

В этом году у нас были взяты 2 билета в итальянскую оперу; по одному ходила мамаша, по другому я, вперемежку с братом; места были в нижней галерее, на первой скамье, очень хорошие, и я стал просто захлебываться пением. Разумеется, вкус мой был еще мало развит; «Traviata», наприм., нравилась мне чуть ли не более всех других опер, так что я не мог понять, почему над этой оперой подтрунивали, и музыку ее называли «больничною». Тенора Тамберлик и Кальцоляри, примадонны Делакруа, Фюретти и Нантье-Дидье – были близки и милы мне до того, что я готов был лечь костьми за каждого или каждую из них, заступаться и браниться. Когда выступила на сцену хорошенькая, но плохо певшая дочь композитора Бальф, и ей стали шикать, я буквально разрывался за нее, и часто криком и стуком сабли переспаривал шикальщиков. Почти после каждого представления я приходил в корпус более или менее охрипшим.

У нас был третий абонемент, пятница, считавшийся наиболее фешенебельным, и я несколько гордился тем, что князь Орлов был наш, т.е. ходил в оперу по пятницам же. Он имел место в первом ряду, первое кресло с левой руки от прохода; покрытый звездами, он входил всегда позднее начала, плавно, медленно, уверенно; весь театр следил за ним и, казалось, всякий хотел сказать соседу: это князь О., видите, тот, известный...

Между многими знатными абонентами театра в пятницу был генерал Ржевусский, известный польский магнат, очень прославившийся в это время своим столкновением с митрополитом Исидором: рассказывали, что, когда митрополит ехал из Киева, для присутствия в Св. Синоде, генерал столкнулся с ним на одной станции и на требование лошадей получил от смотрителя ответ, что их нет, так как все взяты для Его Высокопреосвященства. – «Козел может подождать», проворчал Р., не заметивший, что митрополит сидит у окна, все видит и слышит. Когда генерал вошел в станционную комнату и подошел под благословенье пастыря, – тот, прежде чем благословить, сказал Р.: «Таких козлов, как я, у государя трое, а таких дураков, как ваше превосходительство – многое множество». Говорят, что эта отповедь очень понравилась... так, по крайней мере, рассказывали.

О князе Орлове говорили также немало. Характерен рассказ о встрече его с кн. Барятинским, новопожалованным фельдмаршалом, приезжавшим тогда в Петербург. Как известно, по приезде фельдмаршала, все без исключения старшие военные чины обязаны являться ему. Князь будто бы сказал, что он «к этому мальчишке не поедет», так что для избежания недоразумения придумали такой выход: Барятинский первый приехал к Орлову, который встретил его в передней словами: «а я только что собирался к вам, mon prince»...

Семья наша, т.е. отец, мать, старший брат Николай, офицер, занимавшиеся сначала в офицерских классах, потом в университете, младший из братьев Александр, начавши ходить в Ларинскую гимназию, и маленькая сестренка Маша – жили, как я сказал, на Васил. острове, в 13-й линии, на дворе, в отдельном деревянном флигеле дома Гурской. Мамаша, хотя теперь и выздоровела, выезжала, пользовалась жизнью, но здоровье ее уже было надтреснуто, она стала нервнее прежнего; то была усиленно нежна с которым-нибудь из нас, то сердилась, и сердилась внушительно, давала чувствовать свое недовольство. Нередко ссорилась она и с папашей – помню, раз из-за меня очень бранилась с ним, папаша защищал меня по какому-то поводу, когда она бранила. Она насказала ему много резкого: «ты не муж мой, ты изверг» были слова ее, оставившие во мне наиболее тяжелое впечатление. Впрочем, очень долго она не сердилась и переходила к самой сердечной ласке; так было со мною и со всеми другими братьями и даже маленькой сестрой, которую она и отец ужасно любили. Большого знакомства у нас не было, но с теми, кого уже знали, обменивались визитами, зовами на пирог, на обеды и проч. – мама была порядочно щепетильна на этот счет, обиделась бы, если бы ее забыли, и сама старалась не забывать других, в чем я, по своим понятиям, совершенно расходился с нею. Гостеприимство ее, и особенно папашино, было, казалось мне, несколько стариковское, тяжелое: у нас надобно было есть и пить помногу, особенно всего того, что хозяевам казалось вкусно или чем-нибудь замечательно. Наприм., когда подавался гостям шоколад, всегда хороший, папаша усиленно потчевал, а когда гостья отказывалась, наивно прибавлял иногда: да кушайте же, ведь много наварено, выбросить придется! Мне казалось это слишком деревенским, немного неделикатным, но, конечно, я не осмеливался высказываться.

Впрочем, папаша мой был не без юмора. Один раз молодому родственнику, приехавшему к нам в гости, очень понравилась наша лампа, поднимавшаяся и опускавшаяся – что тогда было новостью. Он до тех пор любовался лампой и трогал ее, пока уронил и разбил вдребезги. Папаша, видевший всю процедуру, удовольствовался тем, что заметил: «воистину, вы дорогой гость!».

По зимам нам привозили из деревни запасы всякаго добра: рябчиков, стерлядей, ветчины, телятины, наливки и проч.; часть отделялась Г. и некоторым другим, главная же доля, конечно, поедалась нами, что после плохого корпусного кушанья было только кстати.

Один раз, при посылке из деревни обыкновенной порции всякого снадобья, на большом ящике наливки новая экономка наша, Анисья Романовна, крупными буквами написала «наливка». Обыкновенно на заставе не объявляли вин и, с помощью «наводок», провозили наливки благополучно; но на этот раз, досмотр откупа наткнулся на слишком явную контрабанду и заарестовал весь ящик, в котором было 80 бутылок. Папаша с мамашей очень перебудоражились, так как по правилам предстояла конфискация добра и штраф. Брат Николай послан был парламентером и застал чиновников досмотра, уже попробовавших из 2-х – 3-х бутылок, в самом жизнерадостном настроении перебиравших нашу наливку: просто горько было, разсказывал он, слышать из передней, как они там расставляли и ранжировали бутылки, – «это морошка, вот малина и т. д.». Они приняли брата моего очень любезно, расхвалили товар и предложили отведать уже откупоренного. Господа эти были настолько любезны, что согласились идти на мировую, наполовину, и тотчас же выдали обратно 40 бутылок.

Мамаша особенно любила закармливать: если кто-либо объедался у нее ветчины или стерляди, не утерпит, бывало, чтобы не рассказать об этом всем кому можно – рассказывала с искренним сочуствием и соболезнованием, но и с маленьким торжеством.

Раз приехала к ней ее бывшая пансионная подруга М., провинциальная кумушка в полном смысле слова: по деревенскому обыкновению, с железной дороги, не спросясь, прямо к ней на квартиру, осталась, расположилась и стала жить-поживать да покуривать из длинного чубука трубку, до которой была большая охотница. Отец мой, не куривший и не любивший запаха табаку, так как страдал от него головными болями, крепился, молчал несколько недель, но, наконец, не выдержал: потребовал у мамаши, чтобы она так или иначе прогнала свою приятельницу, совершенно выжившую из комнаты мою сестренку жуковым табаком и массой всякого тряпья, ежедневно накупавшегося. – «Ведь есть деньги на покупки, – сердился он и ворчал, – могла бы жить в гостинице; что у нас за трактир; рыщет, рыщет целый день и приезжает только есть и спать!»

«Батюшка, Василий Васильевич, – умоляла его мамаша, – пощади ты меня, не заставляй ссориться с нею, ведь это моя хорошая подруга...». И мамаша рассказывала, как обошлась с нею эта хорошая подруга при поступлении в пансион: когда подали жидкую манную кашу – одна тарелка служила двум воспитанницам – М. сказала ей: «ты держи ложку посредине; когда я съем свою половину, станешь ты есть свою – понимаешь!» Мамаша послушалась, и осталась без каши.

Отец решился выжить непрошенную и неделикатную гостью сам и, один раз, зная, что она дома, наслаждается своею трубкою, громко, так чтобы она слышала, выговорил: «Господи, Боже мой, что же это такое! приедут люди, живут месяцы, точно в трактире, и не замечают, что стесняют семью»... «Матушка! матушка! – возопила вслед за этим, как бомба, влетевшая к мамаше приятельница, – сейчас уезжаю, сию минуту! не ожидала я этого, не ожидала!..» Мамаша непритворно горевала по поводу этой оказии, но отец был в восторге и от того, что клубы жукова табаку не наполняли более квартиры нашей, и от быстрого успеха своей «дипломатии».

Знакомство с такими провинциальными кумушками было прямо вредно для мамаши тем, что соблазняло ее по части куренья, очень ей вредного; все барыни, приезжавшие из деревень, крепко курили, кто трубку, кто папиросы, а за ними и она разрешала себе; тогда как прежде, имея эту слабость, старалась воздержаться от табаку по совету докторов; за поездками, покупками, разговорами, воспоминаниями, запрет доктора забывался, и выкуривались папироса за папиросой. Я заметил кроме того, что на ней сказывалось и влияние провинциального вкуса. Никогда, напр., мамаша не покупала себе таких ярких материй, как в эту зиму долгого проживания у нас деревенской приятельницы, тоже натаскавшей из лавок множество материй кричащих узоров. Явилась какая-то очень цветная полосатая тальма «самая модная», как она говорила, показывая мне, голосом, в котором слышались однако неуверенность и желание знать мое мнение. Я без церемонии высказал, что «тальма слишком ярка», и не угодил этим. Следом за тальмой явился салоп, тоже полосатый, пестрый – и этот выбор я не одобрил, хотя милая мама и ссылалась на то, что сама слышала, как сзади нее шедшие дамы говорили: quelle enveloppe! я поняла, что им очень понравилась материя, утверждала она; я же, напротив, думал, что покрышка салопа показалась этим дамам слишком яркой – отсюда опять вышло у нас маленькое неудовольствие.

У мамаши была одна черта, которая передалась и мне: любовь тратить больше денег на подарки, чем на себя. Напр., кузине моей Г. она подарила прелестную накидку из лебяжьего пуха, но себе не решилась купить такую из-за дороговизны.

Так или иначе, но мне очень не нравилось, когда «мои» одевались или пестровато или плоховато, в старенькую одежду. Не будучи еще в полном разуме, я все-таки должен был бы понимать, что милые родители могли бы одеваться отлично, щегольски и жить богато, роскошно, если бы не боялись уменьшить родовые имения, нам же, детям, предназначенные. Но что было делать с ложным стыдом, нажитым в корпусе? Помню, что когда еще в младшей роте, отец воспитанника У...-го, имевший 17-ть человек детей, пришел к сыну, плохо одетый, шутники научили одного новичка «снять мерку для сапогов у этого сапожника». Мальчик совершенно наивно поставил пришедшему ногу на колено, и, на вопрос того, что ему нужно, ответил: «снять мерку, ведь ты сапожник!» – таков был милый «закаленый дух » нашего юного товарищества.

Когда раз, в той же роте, я рассорился с двумя приятелями, с которыми «делился» – разошелся по той простой причине, что мне приходилось отделять им из гостинцев много и часто, а им мне никогда ничего – они в отместку нарисовали карикатуру, представлявшую толстого господина, моего папашу, подающего мне альбом, действительно незадолго перед тем мне подаренный, и подписали: «этот купец – твой отец подает тебе альбом». Кажется, в жизнь свою до тех пор я не был так обижен, как тут словами: «купец твой отец»; купец для нас, дворянско-кадетской мелюзги, было бранным словом – тоже не дурной цветочек с грядки нашего рассадника.

Больше всего я стыдился того, что мой милый папаша подпевал в церквах. По праздникам он чаще всего ходил со всеми нами в нашу же церковь Морского корпуса, становился всегда у задней стены, за последними рядами воспитанников, и около себя, следом за мамашей, ставил всех нас по возрасту. Уже одного этого достаточно было, чтобы привлекать насмешливые взгляды и шуточки корпусных остряков; но когда при этом милый фатер еще подкреплял своим прекрасным тенором пение корпусного хора, то в рядах смеялись и фыркали. Положим, папаша привык это делать в деревне, но там пели дьячок и пономарь, а тут хорошо спевшийся хор, под управлением регента, и выкрутасы любителя были, казалось мне, неуместны. Я втайне мучился, не смея заметить этого, и старался только быть подальше от греха, становиться где-нибудь впереди, от всей нашей Верещагинской компании – будучи уже унтер-офицером, я был вправе делать это; но, увы, когда я оглянулся раз на своих, папа строгим жестом приказал подойти и стать около него; мамаша же пошла еще дальше и немного жестко выговорила потом за то, что «я стыжусь своих родителей». Это было отчасти правда, я немного стыдился их, но зачем же они, дорогие, не понимали, что унтер-офицера, а потом фельдфебеля, не следовало ставить в неловкое положение перед тут же находившимся подчиненными его.

Раз нелюбовь моя к выходу с плохо одетыми родными привела к смешному случаю: когда мамаша выздоравливала, ей приказано было ездить кататься, и мне как-то пришлось везти ее; заботясь при этих поездках только о тепле, она надевала свой старый салоп и большущий капор, показываться рядом с которыми мне, важному корпусному чиновнику, казалось зазорно; поэтому я сам надел салоп и капор и поехал – второю старушкой. «Вот подожди, говорила мне мамаша, когда мы проезжали мимо подъезда корпуса, тебя сейчас узнают». – У меня только один нос и торчит из капора, по носу не узнают, – беззаботно ответил я, но с удивлением увидел, что, действительно, стоявшей у подъезда швейцар, – его помощник и еще двое-трое лиц корпусной прислуги чересчур внимательно следили за нашими санями; я обернулся – они продолжали следить и за проехавшими. Оказалось, к ужасу моему, что, салоп съехал и открыл галуны моего мундира, что, конечно, немало заинтересовало корпусных церберов.

Воротились мы уже другою дорогой, подальше от них.

Думаю, что не один я был так безжалостен, и что корпусная закваска развивала ложный стыд почти у всех воспитанников. После уже, кузен Г. рассказывал мне, что и он грешил этим: когда, вскоре после поступления его в Пажеский корпус, приехал к нему из деревни от дяди старый слуга – он бросился к нему на шею; а когда через год после того, заехал проведать дядин же знакомый, помещик, в дорожной енотовой шубе – он сгорел от стыда перед товарищами. Очевидно, год этот прошел недаром для развития его житейской морали.

* * *

Кроме того, что я сам ходил в рисовальную школу, я брал туда еще двух братьев моих, Сергея и Михаила. В субботу, когда мы иногда рядом входили в помещение школы, шалуны мальчишки выкрикивали: «благочестивое воинство идет!»

Чем больше я рисовал, тем больше увлекался искусством. – Между товарищами моими был некто М., малоросс, малый без особенных способностей, но с поэтической натурой, посещавший иногда наш дом. С своей стороны и я бывал на квартире у него, а он жил с братом своим, учеником академии; оба пробавлялись бедно, впроголодь. Это были крепостные люди, освобожденные барином и не унывавшие на бескормице: они пели малороссийские песни, рассказывали хохлацие же анекдоты и хватались за всякую работишку, какая только наклевывалась. Оба брата часто рассказывали мне об академии и ее порядках, профессорах и некоторых учениках, – я слушал все с почтительным вниманием, а на этюды масляными красками самого старшего М. и его знакомаго Маковского, смотрел просто с благоговением.

Не раз я бывал в Эрмитаже, куда впуск стал менее строг, – перестали требовать от мужчин фраков, а от дам туалетов. Надобно сознаться, что от самого первого посещения Эрмитажа у меня осталось только впечатление чего-то богатого, пестрого, раззолоченного; в памяти остались статуя графини Дюбарри в виде Дианы, «Каин и Авель» Депре и др. более или менее шаблонные вещи: из картин «Последний день Помпеи» Брюллова, «Медный змий в пустыне» Бруни, «Жертвоприношение Авраама», не Рембранта, а какого-то русскаго, не имеющее больших достоинств... Только теперь начал я засматриваться на настоящие мастерские произведения Рембранта, Рубенса и др. Я с удовольствием слушал и передавал домашним рассказы о том, что за коровку Поль Потера и некоторые другие картины были заплачены большие деньги; что сюжет «Последний день Помпеи» был задуман во время прогулок по развалинам Помпеи Брюллова и Демидова и написано первым по заказу последнего, заплатившего за него 20.000, и потом подарившего его Эрмитажной коллекции; что император Павел Петрович хотел уничтожить академию художеств и обратить здание в казарму, но пощадил из-за картин Угрюмова; рассказывал также маленькие школьные и академические сплетни. Отец и мать мои привыкали уже к тому, что я стремился серьезно заниматься живописью, не бросая, конечно, службы, о чем и сам я еще не думал; так что, когда пришла весна, и я отказался идти в дальнее плавание для того, чтобы не покидать занятий в рисовальной школе, – родители мои не удивились и не препятствовали этому. Этот год я выдержал экзамен вторым по классу и четвертым по курсу, состоявшему из 3-х классов, так что имел право быть отправленным в кругосветное плавание, но отклонил эту честь и заявил о желании остаться в Петербурге.

Чтобы не возиться на будущий год с маленькими кадетами, я пошел к командиру гардемаринской роты Епанчину и попросил его взять меня к себе, в гардемаринскую роту, причем рассказал о своем намерении остаться в корпусе, чтобы заниматься рисованьем. Он принял мою просьбу с большою предупредительностью – я думал быть у него унтер-офицером, а он решил сделать меня фельдфебелем и скоро посоветовал расчитывавшему на это звание Г. не оставаться в корпусе, а уходить в море.

Первую часть кампании я сделал вместе с отборными по учению товарищами на фрегате Светлана – том самом, что мы снаряжали в прошлом году в Бордо, – а потом, когда «Светлана» стала готовиться к кругосветному плаванию, я перешел на фрегат Генерал-Адмирал, уходивший за В.К. Константином Николаевичем в Англию.

Не знаю, который из этих двух, в свое время передовых фрегатов, был лучше; но состав офицеров на «Светлане» был выше. Капитан П. был немного нервен: он буквально рвал на себе волосы во время учений, что было несколько комично и возбуждало сожаление к нему; но офицеры были образованы и гуманны, – последнее особенно было заметно по сравнению с порядками «Генерал-Адмирала», где дрались и секли линьками очень жестоко, больше всех отличался с этой стороны старший лейтенант Ш., бивший по лицу до того, что избитый отходил от него совсем одурелый. Иногда Ш. не снисходил до битья руками, а, стоя, напр., на верху трапа, подзывал матроса до той ступеньки, куда мог достать ногой, и бил носком или каблуком (свежо предание, а верится с трудом!). Матросы говорили, что если на «Генерал-Адмирале» проживешь 5 лет, то на «Светлане» твоего века хватит на 25. Капитан Иван Алексеевич Шестаков, строивший этот фрегат в Америке, держал себя гордо, но горяч не был, разве немного грубоват: «Чорт твою душу возьми!» – кричал он обыкновенно матросу, неисправно делавшему свою работу.

Помещения капитана и офицеров были очень богато отделаны, и было заведено, что сменившаяся в 12 часов вахта, т.е. дежурство из двух офицеров и двух гардемарин, завтракали у капитана, причем всегда велся какой-нибудь технически морской разговор. Шестаков был взыскателен по службе, но вне ее прост и гостеприимен.

В Копенгагене мы не сходили на берег и, запасшись провизиею, прошли к Английским берегам.

Сначала фрегат пришел в Портсмут, где я ездил, между прочим, осматривать ученический корабль «Викторию», когда-то служивший флагманским кораблем знаменитого Нельсона, на нем и убитаго в Трафальгарском сражении. Медная дощечка свидетельствует о месте, на котором адмирал упал, застреленный с марсовой площади неприятельского корабля.

На острове Уайте мы стали в некотором расстоянии от берега, но ездили на него часто. К нам на фрегат приезжало немало посетителей англичан с семьями, и мне, как владевшему немного языком, приходилось нередко проводить по судну английских красавиц. Надобно сказать, что я был поражен числом замечательно красивых женских лиц. Великий князь Константин Николаевич, купавшийся тут и приехавший к нам как раз, когда у нас было много посетителей, долго, помню, стоял около трапа, неузнанный публикой и отличал красивые лица: «вот хорошенькая, говорил он: эта – еще лучше, посмотрите, какая красавица!»... Сам он, еще молодой тогда, в соломенной шляпе с голубой лентой, был весьма красив и миловиден.

Товарищи мои весело проводили время на острове, и даже на самой пристани встречались обыкновенно барынями. Я держался скромно и чуть ли не все свободное время днем отсыпался от бессонных ночей, выпадавших мне, как командиру капитанского катера: капитан почти каждый день проводил время на берегу с Е.В. и другими русскими, а я со шлюпкой ожидал его у пристани, часто далеко за полночь. Наш старший офицер, почтенный капитан II-го ранга Шварц, жалея меня, часто отпускал днем с вахты, шутливо замечая: «настоитесь на вашей ночной вахте!» Но мне было не до шуток, тем более что Шестаков требовал всегда щепетильной готовности к своему приходу – беда отойти куда-нибудь хоть недалеко или вздремнуть в ожидании его так, чтобы он заметил это. В одно из первых же возвращений с берега между гостями капитана оказался добрейший Лисянский, тотчас узнавший меня и потом говоривший обо мне Ш. в самых лестных выражениях.

Я выпросился с двумя молодыми офицерами съездить в Лондон, где перебывали почти все наши офицеры, но из гардемарин был я один. Помню, что мы остановились во французской гостинице Hotel de Provence на Leyster-square, где вышел пресмешной случай из-за нашей маленькой распущенности, привычки громко говорить за границей по-русски все, в уверенности, что никто не понимает: когда мы сидели раз за отдельным столом, рядом с нами поместился господин с такими большими черными усами и бакенбардами, что я сказал своим товарищам: «посмотрите, какое мурло подсело к нам!» – Ах, господа, заговорило мурло, вы русские, как я рад! – Оказалось, что это был кн. Голицын, очень милый человек, сотоварищ по оружию, так как служил в морском министерстве.

Впечатления Лондона были не те, что в Бордо: насколько в последнем все мы, русские, чувствовали себя тепло и уютно, настолько тут было сыро, туманно, неприятно, да вдобавок непомерно дорого. Хрустальный дворец сделал на меня впечатление своею грандиозностью, а вкус мой не был еще настолько развит, чтобы рассмотреть лубочность и плохое качество многого из виденного там, также как в заведении восковых фигур Тюссо и некоторых других местах. У m-me Тюссо меня поразили не столько тамошние ужасы, сколько правдивость исполнения некоторых исторических фигур, в противоположность моим условно установившимся представлениям: Вольтер был представлен разговаривающим с дамою того века, очень небольшого роста – Екатериною II, как пояснил нам проводник. Императрица Екатерина – маленького роста! когда на всех портретах она изображена высокою, стройною – это целая революция в моей голове. Тогда уже смутно зарождалось у меня негодование против историков, живописцев или писателей, из лести извращающих истину, последствием чего должно было быть укоренение в подрастающих поколениях неверного представления о пластической красоте, как непременной, неизбежной спутнице и выразительнице душевной красоты, когда в жизни сплошь и рядом бывает наоборот. Мой строгий вахтенный начальник лейтенант С. тоже был в Лондоне и, как говорили, закончил свое там пребывание не совсем благополучно; рассказывали, что на маленьком интимном балу в Лейстерском квартале, он приподнял немного выше, чем следовало, платье своей дамы, со словами: «Lords and Ladies do yau see?». Будто бы дама его не осталась внакладе и, приложивши свою ладонь к его щеке стремительнее, чем бы то следовало, обратилась к окружавшим с теми же словами. Я, конечно, не давал понять моему строгому и иногда капризному начальнику того, что слышал об его неудаче, и только на вахте в тиши ночной, глядя на его грозную, немощно дремавшую фигуру, подумывал: небось нашла коса на камень! Парень он был речистый и остроумный, но ведь – «не все же коту масленица!»

* * *

По возвращении в корпус я поступил фельдфебелем в гардемаринскую роту, старший в корпусе чин, до офицерскаго, пользовавшийся большим весом и значением. Не только кадеты с великим уважением относились к фельдфебелю гард. роты, но и все офицеры обращались с ним почти как с равным. В помещении нашей роты, недавно заново отстроенном, была комната, предназначенная для арестованных, такая большая и светлая, что арестованных туда не сажали – их держали в старых темных, затхлых каморках, близ цейхгауза, которые, по мысли начальства, лучше выполняли свое назначение; эту большую комнату и отдали мне для моих занятий: в ней я развесил свои гипсы, разложил бумагу, карандаши и проч., в ней и проводил все время, свободное от фронта и обязательных учений. Конечно, мне завидовали, говорили, что я живу, как помещик, и ничего не делаю, что было довольно близко к истине. Дневальный, т.е. дежурный сторож, докладывал о первом барабане к чаю, обеду, классам или ужину; он же приходил сказать о втором барабане, и я выходил из моей комнаты к построившейся уже роте в общей зале, рядом с моею комнатою: нужно было только пройти по фронту, заметить непорядок, какой мог случиться, и затем сказать офицеру, что рота готова.

Маленькое недоразумение вышло по поводу корпусного знамени, которое обыкновенно носит кто-нибудь из хорошо и крепко сложенных старших гардемаринов. Надеясь заранее на мое благоразумие и согласие, ротный командир решил, что, вероятно, мне не будет охоты возиться с такою тяжелою честью; а так как, между оставшимися в корпусе товарищами моими, не было другого подходящего унтер-офицера, то он и предположил вручить знамя корпуса одному из воспитанников, следовавшего за нами среднего гардемаринского курса. Почтенный Е. преследовал тут цель ослабления стародавней заносчивости старшего, выпускного, курса, желал сгладить утвердившееся обычаем преследование им следующего выпуска. Я согласился, но товарищи мои чуть не взбунтовались и упросили меня не выпускать из рук традиционного права: все они дружно обратились к Е. с просьбою не обижать их, не передавать корпусного стяга в руки младшего выпуска, минуя наш, будто недостойный. «Да согласен ли будет Верещагин?» спросил почтенный командир; – он согласен, если мы желаем, мы спрашивали его. – «Хорошо, будь по вашему, мне все равно», и было решено, что я буду знаменщиком; только при службе со знаменем, стану носить унтер-офицерские, а не фельдфебельские нашивки, также не буду носить офицерской сабли с темляком, составлявших отличие фельдфебельского звания – как все это мудрено!

Всегда, в младших классах, я чуть не с благоговением смотрел на корпусного знаменщика: он казался таким сильным, мощным, красивым, и вдруг теперь я был этим маленьким кумиром, на которого при ученьях и празднествах обращались взоры всего корпуса и толпившейся на улицах и плацах публики. Чтобы не ударить лицом в грязь, я ходил нередко в наш музей, где хранилась высокая палка со свинцовым верхом, для практики знаменщику, и порядочно навострился в ходьбе, тихим и скорым шагом. На одно только не расчитал – на ветер: в первый же раз, как мы вышли на набережную не со значком, а с настоящим знаменем, ветер стал так полоскать тяжелым шелковым полотном, что я принужден был придерживать древко другою рукой.

Немало было у меня неудач с ношением этого знамени: когда мы приготовлялись к крещенскому параду, в большой зале 1-го кадетского корпуса, я с ужасом увидел, что стоявший против меня знаменщик этого корпуса делал приемы, которым меня никто не учил – я просто держал знамя на плече во время этих приемов. Видя, что теперь поздно учиться, я все время не сморгнул и не пошевельнулся, что спасло меня – зоркий фронтовик, генерал Желтухин, конечно, хорошо видевший, что знамя Морского корпуса остается спокойным в то время, как другие двигаются следом за ружейными приемами, ни слова не сказал – кто знает, может быть, он сам не был хорошо уверен в том, кто ошибается в данном случае: не знаю я своего дела или знаю лучше других? Наш директор, стоя близ командовавшего ученьем, говорил потом, что знамя нашего корпуса ходило, и преклонялось лучше всех, в церемониальном марше.

Другой раз, когда знамена полков и корпусов стояли около присягавшего в день своего совершеннолетия покойного Наследника Престола Николая Александровича, я ушел к фронту, не дождавшись адъютанта; но как было делать иначе: Государь скомандовал знаменам уходить – «кру-гом! марш !» – я и пошел; почему адъютанта не случилось, где он замешкался, не знаю, но он после выговаривал мне: «счастливо, что Государь не обратил на это внимания, я мог бы попасть на гауптвахту за это»...

Обыкновенно знаменщик шел с корпусным адъютантом в квартиру директора, где из кабинета его принимал знамя и, с адъютантом впереди и двумя ассистентами, офицерами же, по бокам, выносил его к батальону, стоявшему в колонне. Как только знамя показывалось издали еще, в коридоре, раздавалась команда: «Смирно!» потом – «на плечо!» Затем при входе знаменщика в зал: «слушай накраул!» Музыка ударяла честь, и мы подходили к батальону.

Должно быть, я бывал бледен в этих случаях не от тяжести ноши, конечно, а от эмоции: как же, весь корпус смотрит из углов, дверей и с хор и, конечно, всякий делает свои замечания; верно, от этого волнения, входя, на корпусном параде, в зал, я, преклонивши свою драгоценную ношу в дверях, совсем забыл о хорах и, быстро подняв древко, так стукнул орлом, что едва не отбил его. За время церковной службы в день этого корпусного праздника мне пришлось стоять впереди, перед самыми царскими дверями и уж тут вздремнуть не пришлось – того и смотри, полетело бы мое знамя на пол.

С командиром нашего батальона, всеми любимым П.Я. Терентьевым, случилась нехорошая история, заставившая его выйти в отставку. Все знали о том, что маленькая неправильность его семейной жизни завершилась браком; но супруга была особой, не совсем удобной для ведения и поддержания знакомства с более или менее чопорными высокоблагородными и превосходительными дамами корпусных офицеров – это, вероятно, и было причиною того, что одна из невежливостей «Терехи», никогда не отличавшагося шлифованностью манер и выражений, была подчеркнута и представлена кому следует. Невежливость вышла такая: между офицерами первой роты был лейтенант Б., недавно женившийся. Один раз, когда батальонный командир пришел в роту после утренних классов к производившемуся в это время ученью, его встретили только двое офицеров – дежурный и еще другой, тогда как все должны были быть налицо. «Где лейтенант Бур......р?» спросил П. – Его нет! – «Рапортовался он больным?» – Никак нет! – «Ишь!» не задумался решить и выговорить П. Я., «с молодой женой возится!» Оскорбленный офицер тотчас довел об этом до сведения шефа корпуса Генерал-Адмирала, и тот в первый же приезд громко, при всех встретивших его офицерах, сказал Терехе: «такие мужики, как ты, мне не нужны». Т. вышел в отставку, а батальон принял старший ротный командир барон де-Ридель, не раз терявший терпенье от вмешательства своего предшественника; случалось иногда, во время батальонного ученья, откуда ни возьмись являлся, уже без погон, без прежнего военного молодецкого вида, как-то сгорбившийся, Т., начинал давать непрошенные советы, даже временами покрикивать, и де-Р., красный от гнева, отходил в сторону и становился в обиженной позе, только не говоря: – уберешься ты, однако, или нет! Нам всем было до смерти жаль старого начальника, погрешившего, как все мы понимали, без дурного намерения, только от маленькой невоздержности языка, – с нами всегда выходившего сухим из воды, а вот на офицере сорвавшегося. Другое немаловажное корпусное событие было уход нашего инспектора Александра Ильича Зеленого, назначенного, как я уже упомянул раньше, директором Штурманского училища в Кронштадте. Это была тяжелая потеря для корпуса, не замедлившая отозваться – в смысле не совсем благоприятном, так как инспектором классов был назначен командир нашей роты Е., державшйся при выборе учителей правила: «хоть и дерет, но в рот хмельного не берет». Последствием этого было то, что множество корпусных офицеров, до тех пор только дежуривших и наблюдавших за фронтом, теперь было призвано к преподаванию; живя в самом корпусе, они меньше манкировали, да к тому же стоили дешевле приходящях извне – все таким образом стало в корпусе свое, даже свои преподаватели. У нас, напр., кафедру истории занял П., прекрасный археолог и добрый человек, но очень плохой преподаватель; хотя и приятель нового инспектора; когда, встретившись с бывшим профессором Вознесенским, спросили его, почему он нас покинул, то получили в ответ: «я уж не нужен, у вас есть П...вы».

С самаго прихода в класс этот П., учивший прежде только в низших классах, принимался за свои собственные занятия, – или просматривал какую-нибудь корректуру, или рисовал портрет Государя, на чем набил руку, держа у себя мастерскую, производившую этот товар: он поставлял портреты Е.В., писанные масляными красками, в разные официальные учреждения. Кадеты подсаживались к нему, хвалили его работу, заговаривали, а у доски тем временем буквально отвечали «отче наш» и «верую» вперемешку, с отрывками из заданнаго, припасавшимися на случай обращения учительского внимания к доске и отвечавшему. Трудно поверить, какой вздор мололи П. и, конечно, только ему одному, а между тем он знал историю, особенно древнюю, хорошо и издал для младших классов замечательно практичный и наглядный учебник со множеством, красками напечатанных, рисунков.

Кафедру химии занял прекрасный, добрый офицер Г., вполне бездарный, да вдобавок, кажется, и плохо знавший свой предмет – может быть, я оттого так плохо и знал эту науку, хотя получал из нее чуть не полные баллы. Как большинство этих самозванных профессоров, Г. не только не был строг или придирчив, но прямо мирволил нам, ставил 10 и 11 баллов за знание, не стоившее более 6, 7.

Наш преподаватель астрономии, действительно знающий человек, капитан 1-го ранга Буцкий, обиженный тем, что был обойден при назначении нового инспектора, хотя имел на это место полное право, вышел из службы по корпусу, вслед за нашим курсом.

И без того уже мы, старшие гардемарины, запоздали этот год из-за кампании на «Генерал-Адмирале», так как начали ученье в сентябре, отчего, разумеется, кое-что упустили из начатого курса, да вдобавок немало пертурбаций внесли в преподавание помянутые новые порядки.

Я очень прилежно рисовал и, по мере того, как дело подходило к выпуску, стал относиться более небрежно к классным занятиям, особенно, чисто морским. Сознание того, что я выйду из службы, и, следовательно, водяная мудрость не послужит ни к чему, делало то, что я вкладывал всю душу в дело рисования, и ее, т.е. души, не хватало на занятия науками – я только сдавал, более и менее прилично, уроки.

К милой школе я привыкал все более и более, как потому, что все сильнее привязывался к искусству, так и потому, что преподавание велось под руководством Львова хорошо, без педантизма. Была только одна фальшь в моем и вообще в школьном рисовании – это тушевка штрихами. Я прельстился сначала манерой французских Жюльмовских, потом академических оригиналов, деланных большим граверным штрихом – уж и не знаю, почему я перенял этот способ накладывания теней и полутонов: потому ли, что он казался мне более изящным или потому, что большинство работало так; вернее и то, и другое; постоянные требования учителями чистоты рисунка и отличия, дававшиеся чисто, красиво, тушевавшим, не остались, конечно, без влияния. Так или иначе – я тушевал, как гравер, и наблюдал за чистотой и правильностью штриха не менее, чем за рисунком и светотенью, что, конечно, было большою ошибкою.

Один из преподавателей школы, Церм, пробовал ввести другую манеру тушеванья, пунктиром, но это не привилось: большинство нас, молодежи, было справедливо против, и дело не пошло. Рисование так называемым соусом, вместе с карандашом, без штриха или точек, с одним правилом возможно верной передачи натуры – тоже не привилось в академии: оно не поощрялось старыми профессорами, поклонниками штриха, да и у нас Гох, Гернер и др. были против него, опять-таки, как против грязного, неизящного. Никто не советовал нам необходимого при накладывании теней прищуривания глаз, помогающего пропускать сбивающие с толку мелочи и схватывать только общее.

Гох объяснял нам кое-что, толковал, но в его толкованьях мне чуялась фальшь: «Надобно так рисовать, говорил он, чтобы всякая черта была похожа на рафаэлевскую!» Он и другие учителя внушали нам любовь к классическим линиям и композициям и пренебрежение к обыденному, повседневному, натуральному, и я проникался этими взглядами и думал, что если когда-нибудь буду жить по своей воле, то окружу себя антиками и классическими произведениями, которые удалят от меня грубую действительность. Впрочем, Гоха, как преподавателя, нельзя не помянуть добрым словом; он охотно говорил, всегда мягко, вкрадчиво, советы давал тихо, сопровождая их объяснениями и примерами, хотя и не совсем подходящими.

По мере того, как сказывалось мое призвание к живописи и вместе с тем намерение для занятия ею оставить службу, беспокойство родителей моих, особенно мамаши, возрастало. Прежде я думал, что стану ходить в академию, оставаясь офицером, что, конечно, можно было бы устроить, но теперь дело шло уже о том, чтобы вовсе бросить морское дело. Решиться на это было тем более необходимо, что в корпусе готовились к важному изменению порядка выпуска: постановлено было, разумеется, волею Генерал-Адмирала, выпускать не прямо в офицеры, а сначала в гардемарины флота, в которых надобно было прослужить 2 года до мичманскаго чина, и проводить эти два года надобно было непременно в плавании. Конечно, можно было добиться исключения; но хлопоты эти были мне не по душе, тем более, что, сделавши исключение, т.е., оставивши при академии, стали бы ждать от меня изображения моря, морских судов и баталий, что мне было не по душе.

Отец мой относился к моей мысли бросить службу сравнительно хладнокровно; он только предупреждал, чтобы я в этом случае не располагал на его помощь: «делай, как знаешь, не маленький! говорил он, – только на меня не расчитывай, я тебе в этом не помощник, ничего не дам»... И то было хорошо, что он прямо не противился, хотя милая мама, вероятно, подбивала его; по страстности своей натуры, она не могла отнестись к этому ни так – ни сяк, вполовину, и восстала со всей силой своей энергии: «что ты делаешь, Вася, подумай только! – говорила она, – право, ты производишь на меня впечатление безумного! Ты не размыслил хорошо о том, что хочешь совершить: прекрасно начатую службу бросить – для чего? для рисованья! Нарисуешься после, успеешь! Рисованье твое не введет тебя в гостиные, а в эполетах ты всюду принят!» – «Да я не желаю ходить по гостинным» – возражал я, отражая доводы, казавшиеся мне и близорукими, и нерасчетливыми. – «Ты не знаешь, что ты говоришь, вспомнишь меня, да будет поздно»...

Отец тоже заговаривал иногда о том, что я должен быть готовым перенести нищету, холод и голод, и указывал на товарища моего по школе М., плохо одетого, всегда пропитанного особенным, характерным душком бедного люда, подолгу занашивающего исподнее платье, из экономии не отворяющего форточек и т.д. «Видишь М. – таким и будешь», – говорил он мне. – «Почему? может быть, я буду лучше» – и мне вправду казалось, что я пойду дальше моего милого товарища, малограмотного, неразвитого, суеверного; хотя уверенность в этом была не особенно тверда, так что, когда папаша спрашивал: «почему ты это думаешь, на чем основывается твоя уверенность?» – я затруднялся отвечать ему и, признаюсь, смущался вопросами, так прямо поставленными, хотя чувствовал, что какой-то голос говорил во мне: ты пойдешь дальше...

Для новых гардемаринов была придумана новая форма: мундир без эполет, с золотым жгутом и аксельбантом на правом плече, сабля и треугольная шляпа; при сюртуке кортик и погоны с одним широким офицерским галуном, офицерская фуражка.

Я, одетый в новый мундир, и товарищ мой Быков, в сюртуке, были представлены Генерал-Адмиралу в Мраморном дворце. Мы вошли в столовую, отделанную дубом, а управляющей министерством, к которому мы сначала заезжали, пошел в кабинет Великого Князя. Е. В. вскоре вышел, по обыкновению весьма стремительно. Еще издали он воскликнул: «Ах, как это элегантно! – и начал вертеть нас во все стороны... – Ты смотрелся в зеркало? ну, подойди, надень шляпу, посмотри, что, хорошо?» шутил он. – «Вот, Ваше Высочество, хочет оставлять службу», сказал Краббе, которого, по моей просьбе, директор уговорил замолвить об этом. Сначала К. не соглашался говорить Е.В. «И думать об этом нечего, говорил он, В.К. не отпустит; он очень занят этим первым выпуском в гардемарины флота и не захочет потерять лучшего ученика – не нужно и поминать об этом, он рассердится». Только когда я сказал, что болен и не могу нести тяжести службы, К., по настоянию директора, решился высказать мою просьбу. – В.К. она видимо не понравилась: «Почему?» «Нездоров!» – ответил министр. «Что у тебя болит?» «Грудь болит, Ваше Высочество», – ответил я, не сморгнувши. Боже избави было намекнуть на страсть к рисованию, непременно ответил бы то же, что сначала говорил К.: «пустяки, пустяки, отплавай 2 года, потом рисуй, сколько хочешь»... «Очень жаль, – сказал Е.В., – мне тебя прекрасно рекомендовали Шестаков и Лисянский – очень будет жаль».

Когда я потом рассказал дома об этом, мамаша даже всплакнула: «ты сумасшедший, Вася, просто сумасшедший, извини меня, я так и смотрю на тебя, как на сумасшедшего! Как же, Великий Князь сам говорит, что тебя рекомендовали ему с лучшей стороны, а ты»... и т.д. Милая мама с горем разсказывала это кузенам моим Г. и просила их повлиять на меня – и тот, и другая по обыкновению деликатно и весьма резонно уговаривали меня, но, конечно, без успеха. Милая С.С. настаивала на том, что «если я не чувствую способности сочинять, творить, то не стоит отдаваться на служение искусству, так как копиистов много». Признаюсь, и этот довод смущал меня, так как поползновения к творчеству я положительно еще не чувствовал.

Тут, как и после в жизни, выходило, что я горячо принимал к сердцу и смущался всем, что мне говорили, но только не показывал вида, и за это меня считали настойчивым, твердым, удивлялись моей энергии!

Старший брат, Николай, морской же офицер, напротив, поддерживал меня в намерении оставить службу, может быть отчасти потому, что и его тянуло в другую сторону, – к университету, к хозяйству, полям, рабочим артелям, а не к морским наукам, бурям и... чинам, крестам, звездам.

В то время только начинало свою деятельность главное общество железных дорог с известным французом Колиньоном во главе. «Сходи к Колиньону», – говорил мне брат мой, с которым мы не раз беседовали насчет средства разрешить затруднение денежного вопроса, – «им верно нужны рисовальщики, скажи, что ты умеешь рисовать – может быть, тебя поместят»... Сказано – сделано. Я отправился к Колиньону – живому, бойкому, пожилому, с проседью, украшенному наполеоновскою эспаньолкою, французу, принявшему меня очень любезно. – «Собственно рисованье нам не нужно, – ответил он, – а нужны чертежи с раскраскою; если вы хотите, мы дадим вам место по этой части с жалованьем, на первое время, в 400 рублей». Больше мне ничего не нужно было: условившись, что приду еще для окончательного соглашения, когда выйду из корпуса, я откланялся и покатил домой, совсем окрыленный. Папаше по-видимому понравилось то, что мне предлагают прямо 400 рублей, т.е., столько же, сколько давала бы служба, но мамаша, хотя и менее настойчиво, все утверждала, что я сделаю большую неосторожность, чтобы не сказать глупость: ей была горька потеря мундира.

Дело сделалось, однако иначе. Когда я рассказал о моей беседе с Колиньоном Ф.Ф. Львову, он ответил: «ну, охота вам разрисовывать железнодорожные домики – как наденете форму, приходите ко мне, мы потолкуем, может быть устроим как-нибудь иначе, дадим маленькую субсидию»...

* * *

Мы доживали в корпусе последние месяцы. В марте пришел наш черед, как выпускных гардемаринов, справлять равноденствие. Ротный командир наш Е., старавшийся выводить все стародавние привычки и обряды, желал уничтожить и этот обычай. Вероятно, через своих подручных фискалов, каковым, наприм., негласно считался унтер-офицер Б., он узнал, что готовятся справлять празднество, шьют костюмы и клеят разные принадлежности, вроде трезубца для Нептуна, высокой шапки со знаками зодиака для астролога и т.п. Во время пребывания нашего в классах, Е. пошел по столам, вытащил и побросал все изготовленное в печку. Признаюсь, я и сам думал, что этим дело кончится, что праздновать равноденствия мы не будем, по неготовности.

Однако в день равноденствия, 10-го марта, вечером, в 6 часов, после классов, все наше отделение старших пришло в движение: живо оделись, снарядились, и из нашей спальни выступила процессия, с пением, относящегося до равноденствия, параграфа астрономии. На носилках восседал Нептун, самый уродливый из гардемаринов Н., совсем голый, в зубчатой короне, прикрытый только дымкой из кисеи, усеянной звездами; в правой руке он держал трезубец, левая покоилась ниже живота... на манер Венеры медицийской. Дежурный офицер наш, Акулов, только что ушел в мою комнату пить чай; его приперли там, набросивши табурет на дверную ручку, так что, когда раздалось стройное пение, и он догадался, в чем дело, выйти ему не было никакой возможности, и на призыв о помощи долго никто не являлся.

Как фельдфебель, я шел в конце процессии, которая медленно направилась через зал средних гардемаринов в отделение младших, где должно было происходить священнодействие. Курс средних гардемаринов был в сборе в своем зале и, зная, что при этом случае они могут безнаказанно поглумиться над нами, стал шикать. Торжественно, не обращая внимания на это задирание, мы прошли мимо, хотя, признаюсь, мне, как начальству, очень было совестно быть в числе ошиканных моими подчиненными и не быть вправе остановить их.

В проходе между кроватями носилки с Нептуном остановились, и началась пародия богослужения: астролог, которого исполнял кн. Енгалычев, и без того самый высокий воспитанник корпуса, тут, от огромной остроконечной, в виде сахарной головы, шапки казавшийся громадным – начал густым басом: «гардемаринам послание, Семена Зеленого чтение» (астрономия Зеленого). – «Вонмем!» – ответил Нептун, потрясая трезубцем! – «Когда солнце годовым своим движением, – продолжал басить астролог, – приходит в одну из точек В или С, в которых эклиптика пересекается с экватором, и солнце суточным своим движением описывает экватор, тогда день бывает равен ночи, что и называется равноденствием!» Последние слова были прочитаны очень громко, торжественно, совсем по-дьяконски, несмотря на то, что освободившийся из заключения дежурный офпцер не раз пытался прервать церемонию словами: «оставьте господа, оставьте!» его не слушали, и после того, что хор громко пропел: «равноденствие веселит гардемаринов!» – опять двинулись с пением: «когда солнце годовым своим движением приходит в одну из точек В или С»... Но, еще не докончивши петь, сбросили бедного Нептуна с носилок, так что он кувырком полетел на кровати, и затем с криком: «справили, справили равноденствие! все побежали в свое отделение...

Ротный командир наш, узнавши о том, что традицюнная церемония все-таки справилась, был очень сердит: он долго кусал свои пальцы, что всегда служило знаком досады, когда я доложил ему об этом. Кажется, он отнес это отчасти к моему недосмотру, потому что по какому-то ничтожному случаю напал раз на меня так крепко и так несправедливо, что я подумывал было, отказавшись от звания фельдфебеля, стать в ряды гардемаринов. Однако нежелание лишиться возможности свободно заниматься рисованием заставило меня подавить неприятное чувство, и вскоре ласка отца-командира, видимо старавшегося загладить действие своего выговора, заставила совсем забыть о нем. Времени оставаться в корпусе было так мало, что нужно было серьезно думать, с одной стороны, о сдаче экзаменов, с другой – об устройстве своего будущаго житья-бытья.

Почти все начальство корпуса видимо не сочувствовало новой мере выпуска не в мичманы, а в гардемарины флота, и командир наш, представивши для вида несколько резонов в пользу продолжения службы, стал потом прямо поддерживать намерение мое оставить ее, даже толковал о том, как лучше устроиться с платьем: «пальто не берите, – советовал он, – пусть вам сделают вместо него статское, а шинель пригодится, только переменить пуговицы – вот, почтенный, вы и с платьем будете».

Нас было немало, желавших покинуть службу или перейти в другие ведомства, но так как дело стало принимать вид демонстрации, то положили поубавить наш пыл решением выпускать желающих оставить службу с чином прапорщика «ластовых экипажей», а переводить в прапорщики гарнизона; это сразу отшибло охоту у моих товарищей, но, конечно, не остановило меня; я так и вышел в прапорщики.

Классных экзаменов, через посторонних профессоров, у нас не было – спрашивали и ставили отметки сами учителя наши: таким образом, мы с грехом пополам сдали свои сведения с большим или меньшим успехом. У меня по некоторым предметам знания были так невелики, что я решительно недоумевал, как заручусь хорошим баллом – и однако заручился. Из химии, наприм., которой совсем не знал, получил 11 баллов; из астрономии – тоже.

Некоторые из плохих воспитанников выходили, уж я и не знаю с какими познаниями. Т., наприм., отвечал из физической географии «О бурях в Индийском океане». Он вышел к доске и, обдергиваясь, стал повторять: «Индийский океан, бури в Индийском океане, Индийский океан»... «Покажите же, где Индийский океан?» – заметил преподаватель. – Т. ткнул пальцем в Атлантический. – «Индийский океан?» – переспросил изумленный учитель Ф. – «Ах, да! вот» и он ткнул в Великий океан. – «Индийский океан!» – Садитесь, садитесь» – и поставил 6, – балл, который только не задерживал выпуска.

Настал, наконец, и страшный поверочный экзамен, происходивший обыкновенно в присутствии целой комиссии адмиралов, самым строгим из которых был известный Литке. В большом зале корпусного музея заседала компания густых эполет, приходивших, по большей части, дремать во время ответов, закусывать и выпивать потом. Литке вызвал меня из астрономии и, надобно думать, был не особенно доволен, так как я спас свое достоинство лишь благодаря ловкости преподавателя, в решительную минуту моих вычислений поставившего + вместо моего –. Неважны были также ответы большинства моих товарищей. Однако в конце я поддержал немного честь выпуска. «Верещагин!» вызвал Литке на последнем экзамене из физической географии. Адмирал порылся в билетах и достал трудный вопрос «распределения теплоты и холода по земной поверхности». Я вообще хорошо, старательно изучил предмет, приходившийся мне по душе, да кроме того, именно по этому вопросу, отвечал незадолго перед тем своему учителю. Объяснения мои по части «изотерм» и «изохимен» были в такой мере блистательны, что даже братья адмиралы Е., дремавшие и сопевшие перед тем, проснулись и громко выразили одобрение. Литке похвалил, и это была единственная похвала его за весь экзамен.

Гора свалилась с плеч после этого экзамена, кажется, и у начальства нашего, знавшаго, что наш курс, поздно начавший и рано окончивший ученье, был подготовлен довольно слабо... Адмирал Литке поздравил нас с выпуском из корпуса.

Мы собрались все в ресторан – и уже в форме, в сюртуках, с кортиками, сели за последнюю товарищескую трапезу; меня, как бывшаго фельдфебеля, товарищи любезно посадили на почетное место

С этого вечера мы разошлись, чтобы собираться в будущем только случайно. Прощай, долгая корпусная жизнь, со всевозможными обучениями и муштровками, начавшаяся с 8-ми и кончившаяся в 17-ть лет, т.е. взявшая около 10-ти лет детства и отрочества. Конечно, и это далекое время более или менее мило, и в нем было немало добрых, светлых минут; но если сравнить дни, проведенные в стенах казенного заведения, среди грубых нравов корпусной казармы, с небольшим, сравнительно, временем, той же эпохи жизни, прожитым между родных полей и лесов, в кругу семьи, то надобно сознаться, что первое время относится ко второму, как большой, топкий от стоячей воды, наволок к чистому ручейку светлой водицы, то расплывающемуся в окружающей ржавчине, то снова собирающему силы и пробивающему путь к многоводной реке… Сказать, что время корпусного обучения прошло для меня без пользы, несправедливо; работа головы по всем общеобразовательным наукам – а их было немало, так как на поверочном экзамене всплыли двадцать четыре предмета, – развила и укрепила мышление; но, – я говорю обдуманно, – в общем, образование мое могло и должно было вестись при меньшей трате времени, наприм., на вязанье морских узлов, изучение парусов и проч. с большею пользою для ума, сердца и таланта.

назад