Верещагин, Василий Васильевич. Литератор : Повесть // В. В. Верещагин. Повести. Очерки. Воспоминания. – М., 1990. – С. 23-106.IВ Кирилловском, попросту Кирилловне, сегодня суета: молодой барин уезжает на войну. Господи, как время-то идет! Володя, – тот самый Володя, которого дворня, все, что постарше, бывшие крепостные, нянчила, видела младенцем, мальчиком, подростком, – звенит теперь шпорами, заглядывается на девок в крестьянском хороводе, крутит молодой ус и вот хочет помериться с врагом на Дунае. Юный офицер, еще не совсем оправившись от тяжелой болезни, перенесенной в отпуску, настоял на немедленном отъезде в армию, так как ему совестно было благодушествовать в деревне в то время, как почти все товарищи дрались с турками. Отъезд назначен на сегодня, и проводы, а с ними и хлопоты в самом разгаре: стряпают, пекут и жарят с раннего утра. Как ни отказывался Владимир, как ни уверял мать, что он все достанет дорогою, потому что до города и железнодорожной станции недалеко; Анна Павловна решила, что он возьмет с собой всего, благо все, наверное, пригодится. – Право, я весь пропитаюсь маслом и начинками, – шутя жаловался он матери. – Что ж, пропитайся, зато не испортишь себе желудка, да и товарища будешь продовольствовать. – Ну, уж товарищ-то так невзыскателен в еде, что может глотать решительно все. Атмосфера большого Кирилловского двора была до того полна запахами пирогов, печений и жареной дичины, что друзья дома, дворняжки Жучка, Катайка и сам лягавый Бокс не отходили от кухонного крыльца. Кучера на конюшенной «галдарее» справляли тарантас, и Поликарп, готовившийся ехать с молодым барином, кажется, успел уже «налить глаза», как выражался о его слабости барин-отец: изготовляя экипаж и лошадей, он все разговаривал не только с животинами, но и оглоблями и постромками, браня их за оказавшиеся неисправности. Это последнее поползновение одушевлять неодушевленные вещи своего обихода и объяснять им вред неисправности и неготовности к службе было всегда верным признаком расстроенного состояния кучера и выдавало его слабость; в прежнее, крепостное время оно доводило его до экзекуции «на конюшне», а теперь, после смягчения нравов эмансипациею, до угроз быть прогнанным. Последняя мера бывала, впрочем, приводима в исполнение, но Поликарп обыкновенно, после недолгого отсутствия, снова возвращался на старое пепелище, наивно объясняя, что «в чужих людях» ему не живется. Больше и едва ли не глубже всех была огорчена предстоящим отъездом старая-престарая няня Марфа, начавшая плакать с самой той поры Володиного отпуска, когда была отправлена просьба о переводе в действующую армию; со времени же назначения его ординарцем к важному лицу она буквально не осушала глаз. Назначение это устроил граф А., бывший корпусной товарищ Володиного отца, всегдашний покровитель семьи. Теперь няня в хлопотах увертывания, увязывания и укладывания – чего-чего только она ни втиснула бы, если б ее не останавливали! – морщилась и крепилась, но временами «силушки» ее не хватало – нет-нет, она всхлипывала, а за дверями даже и подвывала. Шутка ли? Ее «дите», как по старой памяти она называла своего любимца, несмотря на то, что ему уже шел двадцать четвертый год, уедет на войну, под пули, на смерть! Слыханно ли идти на такое дело, еще не оправившись толком от болезни? «Не снести ему, пожалуй, головушки,– ой, напророчу я, чего доброго, старая дура! Господи, сохрани и помилуй его! – шептала она беспрерывно, почти бессознательно. – Что холоду и голоду натерпится; кто там присмотрит за ним, прислужит, походит в болезни? Заступница усердная, мать господа всевышнего, защити робенка, покрой его святым твоим покровом!.. Не видать мне тебя, роженый мой, не дожить уж до этого!» – шевелили ee дрожащие губы и говорили слезливые глаза, когда, выбрав минутку, входила она в двери гостиной: сложивши на желудке руки и понурив голову, она следила за разговором и за всеми движениями Володи, вглядываясь без конца в знакомые дорогие черты. В ожидании невеселой минуты расставания семья сидела вместе: мать беседовала с сыном, тихо разглаживая его волосы; около них ютились другие двое детей, занимавшихся своими разговорами. Отец ходил из угла в угол, изредка вставлял свои замечания и нервно ощипывал сухие листья цветов или, усиленно мигая, смотрел через балкон на наволоку и реку, барабаня пальцами по стеклу. Иногда мамаша выходила как будто для распоряжений, но, вернее, для того, чтобы на свободе поохать и всплакнуть, так как возвращалась с еще более красными глазами. Двое младших братьев – девочек в семье не было – один – гимназист 3-го класса, другой – подросточок, вели речь и о войне, и об осмотренном ими оружии брата, отточенной сабле и двух револьверах. За отсутствием гувернера-немца, отлучившегося в город, они были на свободе и с утра уже освидетельствовали лошадей и экипаж, а младший не раз садился на козлы, воображая себя едущим вместе с Володей на войну. Теперь они глядели в окна и наблюдали за дорогою, по которой должен был приехать священник. – Отец Василий едет! – первый провозгласил мальчуган. И точно, отворили ворота и в них въехал в таратайке священник с дьячком из большого соседнего села – в Кирилловне не было церкви, а только часовня. Батюшка вошел в зал, расправляя свои длинные волосы, и все присутствовавшие пошли ему навстречу под благословение. – Будьте здоровы,– повторял отец Василий, раздавая кресты,– А воин наш в каком расположении духа изволят находиться? – Молодцом! – ответил отец.– Еще бы, даст бог, скоро вернется и порасскажет немало интересного нам, старикам. Что в городе новенького, отец Василий; вы недавно оттуда? Какие слухи? – Слухи все одни, Василий Егорович: не сдается да не сдается; опять, говорят, штурмовать будут – от последнего курьера, говорят, слышали... – Ну, нет, довольно и двух раз, пора за ум взяться! – Отчего же, папа? Центр тяжести войны перенесен теперь туда, войска стянуто много – я уверен, что возьмут. Чего же еще ждать? Надобно разбивать этот глиняный горшок... – Ах, друг ты мой любезный, не можешь ты быть уверен, когда имеешь дело с правильно построенными земляными укреплениями; что за день мы разобьем, то в ночь они починят! А тут еще такая природная позиция. Помнишь, что рассказывал раненый генерал Т.? Мы, видимо, ошиблись: у них есть и генералы, и офицеры, и вооружены их солдаты хорошо. – Да, Османа недаром зовут кротом, он и в Сербии... – Ну, вот и тут он ведет себя, как крот, и против него надо действовать кротовыми же мерами... – Ах, ведь забыл сказать! – с живостью перебил отец Василий, обращаясь к Анне Павловне.– Вера Андреевна Бегичева кланяются вам; они получили письмо от сына: пишут, что они теперь на самом театре войны, находятся в отряде генерала Скобелева. – Браво, Петя,– весело воскликнул офицер,– молодец! «Я рад за него; если это только правда», – подумал он про себя, так как знал за своим приятелем Петей слабость прихвастнуть. – И сами они рады: храбрости, говорят, генерал Скобелев необычайной, но и опасно около них: сами никакого страха не знают, и другие не прячься. Генерал Гурко, говорят, разумнее; они так не рискуют... – Ну, волков бояться – в лес не ходить. – Это, конечно, так,– продолжал отец Василий,– но уж, кажется, очень они собой не дорожат. Как Петр Николаевич описывают, так даже и турки этого генерала отличают от других, «белым пашою» называют. Пишут, такие поручения задавал им, – насилу, говорят, живой вышел... – Господи! – громко вздохнула Анна Павловна при мысли о том, что и ее Володе тоже будут давать поручения, из которых он насилу будет выходить живым, да и выйдет ли? Сын понял ее мысли и поспешил успокоить: – Не бойтесь, мама, за меня... в штабе не так ведь опасно. – Дай бог, дай бог, друг мой! – Читали мне Вера Андреевна из письма, что раз посылали их пленного достать, – я, говорят, не достал, где ж его достать? – так недовольны, говорят, были: плохо, говорят, батенька, вы поворачиваетесь. Пишут, что получили уже солдатский Георгиевский крест и в офицеры хотели их представить, В военной, говорят, много легче, чем в штатской, – проще служба.. Были, говорят, больны, теперь поправились. – Какой ужас, какой ужас! – шептала Анна Павловна, отвечая на ту же внутреннюю мысль о Володе, представлявшемся ей то больным, то убитым, то захваченным в плен и увезенным куда-то далеко. Должно быть, те же мысли мелькали и у детей, с раскрытыми ртами смотревших то на отца Василия, то на старшего брата: вот-вот, как он приедет на войну, так сейчас же его пошлют добывать пленных, а то и самого возьмут в плен, да еще ранят и он заболеет, похудеет, приедет к ним умирающим или без ноги, без руки... Младший Алеша решил, что пленный должен быть непременно со связанными руками, как тот недавно пойманный в конокрадстве мужик, приведенный к ним на двор, которого папаша допрашивал и потом отослал в город. Что касается турок, то они должны быть – ни дать ни взять – как те страшные, всклокоченные крестьяне, что, проезжая прошлого весной мимо Кирилловки, затеяли ссору с дворовыми людьми из-за Жучки, укусившей одну из их лошадей. Мальчуган так задумался над турками, что и не заметил, как все кругом него стали выходить в зал, к напутственному молебну. Засветили свечи перед старым потемневшим образом Спасителя, за рамкою которого всегда были воткнуты колосья двойнички и тройнички; запахло ладоном от усердно раздутого дьячком кадила; волны дыма заходили по комнате, переливаясь во врывавшихся лучах солнца: день был теплый, ясный, праздничный. – Благословен бог наш,– начал отец Василий, выправляя волосы из-под ризы, обтягивая ее и дергая при этом плечами и локтями. Голос отца Василия был несколько гнусливее и значительно торжественнее того, которым он только что передавал новости. Дьячок подпевал ему негромко и немного тоскливо, с перевздохами, настойчиво упирая взгляд в косяк окна, что, по давно установленному замечанию, означало «выпитую с утра». Теперь, благо был уважительный предлог, Анна Павловна больше не сдерживалась: она буквально смочила своими слезами пол во время беспрерывных припаданий к нему головою и не вставала с колен за весь молебен. Даже отец, всегда державшийся в глазах семьи твердым и невозмутимым, сначала только усиленно крестился своим большим крестом и кланялся в землю, касаясь пола концами пальцев, потом не вытерпел и несколько раз утер глаза, отведенные для приличия в сторону. Няня заливалась-плакала, перемежая рыдания большими же очень большими, начинавшимися на маковке головы и спускавшимися почти до колен, крестами; ее поклоны представляли настоящее бросание всего тела на землю, и она проделывала их с замечательными для ее семидесятипятилетнего возраста ловкостью и живостью. Прислуга, дворовые и некоторые крестьянские женщины, нашивавшие на руках теперешнего воина, тоже всхлипывали и усердно сморкались в подолы в задних углах залы и прихожей. – О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их господу помолимся! – слышался ровный голос отца Василия. – Господи, помилуй! Господи, заступи и помилуй нас! Царица небесная матушка! Заступница наша! – слышалось со всех концов залы, наполненной клубами ладана. Подход ко кресту послужил некоторым облегчением для всего общества. Глаза еще не успели высохнуть от слез, как послышался вдали звон колокольчика. Дети, а за ними и большие вышли на балкон. Кто бы это мог быть? Кажется, Надежда Ивановна? В деревне отворился отвод, ведущий с поля, и тройка карих проскакала мимо крестьянских изб, въехала на мостик и внеслась затем на гору. – Она! Надежда Ивановна! Наташа! – вскрикнуло разом несколько голосов. Владимир сбежал с балкона и бросился к крыльцу так стремительно, что отец с матерью переглянулись. Он торопился встретить если не видимо усталую, полную, добродушно улыбавшуюся Надежду Ивановну, то ее хорошенькую племянницу Наталочку, очень красивую девушку, свежо и весело смотревшую из-под загара и пыли. Взгляд петербуржца Владимира невольно остановился на патриотической, но немного провинциальной форме головного убора девушки, на чем-то вроде высокой мужицкой шапки, перевитой кисеей и лентами; но так как «девушке в девятнадцать лет и эта шапка приставала», он быстро перевел глаза на милое личико приятеля своего детства, своей «кузиночки», как он называл ее, помог ей выпрыгнуть из экипажа и провел в дом. – Хорошо, хорошо,– дружески пеняла Надежда Ивановна,– до того занялся племянницей, что тетушка сама выбирайся!.. Это было не совсем справедливо, так как слуга уже помогал ей спуститься с подножки. – Ну, друзья мои,– заговорила она, войдя в комнаты и обращаясь к хозяевам,– не взыщите с меня за откровенность: не поехала бы по такой жаре, если бы не баловница моя. Шутка ли, ехать провожать за 60 верст по такому пеклу; но ведь что вы с ней станете делать, не дала мне покоя, пока я не согласилась; чуть не плачет, уговаривает: поедем да поедем. Вот она сама тут, слышит, выдаю ее вам головою... Владимир Васильевич, пожурите ее перед отъездом. – Непременно, непременно, сейчас же намылю ей голову! – отозвался Владимир уже с балкона, куда вышел вслед за «баловницею». – После, после наговоритесь, пока сядем за стол! За поцелуями, розданными Надеждою Ивановной детям, и за упреком отцу Василию в том, что, объезжая паству своего благочиния и побывавши у их отца Степана, не заглянул к ним в дом, все разместились в зале за большим накрытым столом. Приезжая объявила, что на такой жаре кушать она ничего не будет, но берет на себя наблюдать, чтобы кушали другие, особенно отъезжающий, и, оглянув свою племянницу, сидевшую против нее рядом с Владимиром, заставила отца Василии повторить рассказы Пети Бегичева о Скобелеве и слухи о вероятности нового штурма. Ее «баловница» даже побледнела немножко, выслушав догадки с предполагающейся битве, в которой другу ее, Володе, придется, конечно, участвовать. – Смотрите же, Владимир Васильевич, – сказала она быстро и серьезно, – уговор дороже денег: если с вами... (маленькая пауза) что-нибудь случится... (пауза побольше), напишите, телеграфируйте, и мы с тетей сейчас же приедем к вам... Так ведь, тетя? – Хорошо, хорошо, после увидим; ты, кажется, думаешь, что без нас с тобой там не обойдутся. – Нет, нет, тетя, вы мне обещали, вы обещали: мы пойдем тогда в сестры милосердия – нельзя отказываться от своих слов. – Хорошо, хорошо, душа моя, я ведь и не говорю: нет; надеюсь только, что надобности в нас с тобой не будет. – Дайте слово, Владимир,– сказала девушка, протягивая руку,– что вы откровенно известите нас, ее ли ...заболеете? – Даю честное слово! Но вы должны обещать мне с своей стороны не выезжать раньше, чем я позову вас. Дело сестры милосердия ведь трудное и требует серьезной подготовки; для этого месяцами работают в госпиталях, готовятся, а без приготовления вы рискуете не принести никакой пользы, только сами заболеете – что в этом было бы хорошего? – Это правда, болезни быстро развиваются между труженицами святого дела, и гибнут многие из них, особенно молодые, неопытные, – вставил отец Василий. – В Крымскую кампанию, в госпиталях... – начал было хозяин, но Наташа, не дав ему кончить, перебила: – Нет, нет, нет, я не отдам тете обратно ее слова: если война протянется долго или если, не дай бог... мы приедем. Вы обещали, тетя, вы обещали! – обратилась она со слезами на глазах к тетке, понявшей, что противоречить долее небезопасно, и тотчас же решившейся торжественно подтвердить свое обещание. Василий Егорович взят был в посредники для выбора момента отъезда к армии будущих сестер милосердия. Мать Владимира, видимо, страдавшая все тою же болью предстоявшей разлуки с сыном, чтобы переменить тяжелый разговор о войне, начала расспрашивать Надежду Ивановну о соседях, но разговор плохо вязался, так как всем было не по себе; очевидно, над всем и всеми тяготел издали дурной поворот кампании, а вблизи кошмар предстоявшего отъезда молодого человека. Подъехала еще соседка с мужем и двумя дочерьми-невестами, и разговор снова перешел к войне. Попреки начальствующим за их действительные и предполагаемые ошибки, решения и догадки, очень убедительные и apres coup*[* Здесь: после всего (фр.)], конечно, справедливые о том, что надобно было и чего не следовало делать, хотя и прежде высказывались несколько раз, снова убежденно и не без жара повторялись, иногда с обоюдными уступками, а когда и с маленькою нетерпимостью. Отец Василий в третий раз должен был повторить известия с театра войны, чем он был, по-видимому, не недоволен. – Вы одни едете, Владимир Васильевич? – Один до Москвы, где меня дожидается известный Верховцев. – Какой такой известный Верховцев? – Неужели вы не знаете Верховцева? – вмешалась Наталочка и немножко покраснела, что не укрылось ни от Владимира, ни от приехавших подруг, – известный писатель, тот самый, что жил прошлое лето у Евграфа Алексеевича и, помните, еще упал, танцуя с Сонечкой! Все засмеялись, а присутствовавшая Соня раскраснелась. – Как не помнить, – ответил сосед, – его называли «букою»; признаюсь, только я думал, что речь идет о каком-нибудь военном. Что же он-то там будет делать? Там ведь не танцуют! Опять все рассмеялись. Владимир объяснил, что его приятель, – к которому, к слову сказать, он почувствовал маленькое охлаждение с того момента, как заметил румянец девушки и живость ее воспоминания о нем, – приятель его решился видеть войну как можно ближе, собственными глазами, дли чего принял обязанность корреспондента в газету Век, всегда отличавшуюся свежестью и полнотою новостей. – Его посылают на хороших денежных условиях, но, признаюсь. на его месте, с его талантом и известностью, – и он взглянул на девушку, – я потребовал бы более... – Что-то уж такой громкой известности мы не знаем за ним, – заметил сосед. – Как можно, его последний роман имеет большой успех. А повести его! Путешествия!.. Он очень, очень талантлив, и большая часть того, что он написал, переведена за границей. – Прочитал и я пару повестушек его, помнится, но не в восторге от них. Ничего в них нет эдакого возвышенного... все обыкновенно, серо, точно выметенный сор... Впрочем, может быть, мы ведь здесь зарылись, всего-то и не знаем, что у вас в Петербурге делается, пишется и что ценится... – Тетя, почему бы и нам не писать в какую-нибудь газету? – заявила Наташа. Все дружно засмеялись. – Нет, ты не понимаешь, тетя, это когда мы будем там... – Хорошо, хорошо, и ухаживать за ранеными будем, и писать будем. Вы знаете, что «моя» собирается и меня за собою тащить в сестры милосердия, – осведомила Надежда Ивановна приезжих. Барышни стали расспрашивать Наташу, почему и для чего, а мальчуган, братишка Володи, прямо высказал свое мнение, что Наташа еще и не сумеет написать, так как живо представил себе всю трудность писания в книгах и, особенно, в тех больших газетах, которые ежедневно методично папашею его развертывались и от доски до доски прочитывались. Среди разговоров хозяева переглянулись, а отец выговорил: «Однако пора». Поднялся с места и пригласил всех в гостиную «присесть». – Присядемте, присядемте,– по возможности равнодушно приглашал он, и все молча уселись, стараясь не глядеть на удрученную мать. Двери притворили. Василий Егорович встал, осенил себя тем же знакомым Володе большим крестом и грузно опустился на колени; то же сделали все присутствовавшие. Няня, не ожидавшая такого скорого наступления последнего акта расставанья, не вовремя вошла; она сама смутилась того, что сделала, и немножко смутила других – все стояли на коленях, все плакали, даже у воина текли слезы. Опять отец первый поднялся, отер глаза и обнял сына. – Ну, брат, будь же здоров! Прощай, лихом нас не поминай! – сострил он, но шутка замера на губах и не нашла отклика. Пошли поцелуи: мамашины без конца, с горячими слезами: поцелуи справа, поцелуи слева, поцелуя даже расплакавшейся Наташи и какие-то засасывающие поцелуя старушки няни. – Прощай, наш батюшка! Прощай, сокол наш ясный! Кормилец ты наш! – повторяли люди, порываясь целовать отъезжающего в губы, щеку, руку, плечо, спину. Все вышли на крыльцо. – Володя, Володя, меня-то поцелуй! – лез под колеса разревевшийся братишка, которого стоило труда оторвать и оттащить. Володе показалось, что только теперь он оценил прелесть всего окружающего; даже при первом отъезде в корпус, как ни было жутко, не чувствовалось впечатления того, что все от него точно отрывается, безвозвратно уходит – впечатления, которое охватило его теперь: уж не предчувствие ли? «Ворочусь ли, полно, увижу ли все опять?» – и он махал платком, поворотясь в экипаже и не отрывая глаз от фигуры матери, поддерживаемой под обе руки у порога крыльца, – махал, пока тарантас не скрылся за отводом деревни, окруженным мужиками, бабами и ребятишками, всем миром, высыпавшим на дорогу с пожеланиями здоровья и всякого добра отъезжающему воину. – Прощай, сокол, дай бог тебе! За нас стараешься! – выкрикивали ему с поклонами. Потом он вглядывался еще в далекие разноцветные точки дорогих фигур, проезжая полем, и только миновавши ручей и въехавши в лес, потерял из глаз красную крышу и всех обитателей своего милого, дорогого гнезда. На душе Владимира стало легче, и будущее представилось более светлым. IIЗа Дунаем, в городе Систове, шла по улице пожилая, довольно полная дама рядом с красивою цветущею девушкой; они пробирались домой, в одну из глухих улиц, таща в узелке платка несколько окуней, купленных на базаре. За суетою и шумом улицы, где поминутно нужно было давать дорогу встреченным конным и пешим, обходить стоящих, беседующих, жестикулирующих, нельзя было расслышать, о чем шел у них разговор: кажется, о письме, только что полученном через коменданта, из-под Плевны. На углу молодая обратилась к другой: – Почему же он сам не приедет, когда знает, что мы здесь? Так, право, хотелось бы его видеть! Тетя, милая, зайдемте в ресторан, может быть, опять что-нибудь услышим. – Нет, душа моя, пойдем скорее пообедаем, да и назад. Ты слышала, что Федор Иванович просил сегодня же обойти всех вновь прибывших. Это были Надежда Ивановна с Наталочкой, после отъезда Володи начавшей систематически мучить тетку просьбами о скорейшем отъезде. Слухи о вероятности нового штурма плевненских укреплений, приготовления медицинского персонала и известие о приезде новой партии сестер милосердия лишили девушку сна и пищи. Она похудела, осунулась, и тетка, сначала отделывавшаяся своими обычными «хорошо, хорошо, вот увидим», – решилась, наконец, обратиться к обещанному посредничеству Василья Егоровича. Тот посоветовал подождать и не приносить пока ненужной жертвы. Но Наталочка не сдалась и скоро открыла себе поддержку в молчании Анны Павловны, тоже жалевшей молодую девушку, но еще более горевавшей о своем Володе, который, как она втайне думала, был бы все-таки в меньшей опасности близ добрых знакомых. Она не выговорила этого, но Наташа поняла ее мысль – поняла, что она скорее за отъезд, и решительно пристала: – Ведь да? Ведь да? Ведь вы советуете ехать? Слезы подступили к горлу матери, и она нашла в себе силы только ответить, что не решается ни советовать, ни отсоветовать – пусть будет, как богу угодно. После нескольких предлогов, новых и старых, но еще раз выдвинутых вперед, тетка увезла свою «баловницу» домой, еще более расстроившись и почти решившись на отъезд, – она по-всегдашнему заключила, что, «должно быть, так угодно богу: ведь и волос не спадет с головы нашей без воли его». Они заехали еще раз к Половцевым, уже на пути к месту военных действий, и приняли несколько посылочек для Володи, между которыми его любимое варенье занимало не последнее место. Как ни скрывала Анна Павловна свои чувства, видно было, что она рада отъезду добрых соседей и дальних родственников в те места, где, окруженный всевозможными опасностями, находился ее Володя; какая-то уверенность явилась у нее теперь в том, что он воротится к ней в целости и сохранности. Между нею и Наташей за это последнее свидание установилось нежное чувство доверия и интимности, которое, как они обе понимали, должно было не только остаться навсегда, но и скрепиться вскоре более близкими родственными отношениями. Когда расплакавшаяся Наташа, перед тем чтобы сесть в экипаж, принявши все нежные поручения к сыну, в последний раз обнялась с Анною Павловной, их принуждены были просто разнять: и сами они, и Надежда Ивановна, и Василий Егорович понимали, что прощаются не только добрые соседки, но и будущие мать с дочерью. ________________________________Отец Наташи, Ган, перед смертью живший в своей усадьбе Ярославской губернии, раньше служил товарищем председателя окружного суда в Казани, но принужден был выйти в отставку по довольно странному обстоятельству. Всем было известно, что он не только не принимал подарков, но и не занимал денег у заинтересованных в суде лиц,– кто не знает, что эта последняя мера увеличивать свои доходы заменила прежнее принятие пачек и пакетов с ассигнациями? Но случилось раз, что он изменил решение суда после объявления приговора,– изменил не смысл, а букву, чуть не грамматическую ошибку,– все-таки самый факт перемены в тексте послужил достаточным предлогом для враждовавшего с ним прокурора возбудить уголовное дело, кончившееся отставкою Наташиного отца. Случай этот наделал столько шума, поднял столько официального негодования, что не помогло вмешательство влиятельных лиц, благодаря которому удалось только прикрыть отставку пенсией. Ган уехал с семьею в имение, стал хозяйничать, но, в конце концов, не смог вынести такого тяжелого, неожиданного удара и вскоре умер. Через несколько месяцев после него умерла и жена его, поручивши обеих дочерей Надежде Ивановне, сестре покойного. Старшую дочь Машу удалось пристроить в одном из петербургских институтов, а младшую, Наташу, или, как Надежда Ивановна называла ее по-малороссийски, Наталку, тетушка взяла к себе, привязавшись к ней, как к родной дочери, и перенесла на нее всю свою нежность, преданность и любовь к покойному Гану. Своих детей Надежда Ивановна Глиноедская, малороссиянка по происхождению, не имела. Ее муж умер лет десять тому назад; всегда будучи деликатного здоровья, он заболел, наконец, горловою чахоткой и, не вынеся страданий, застрелился. В свое время он был очень хороший хозяин, завел в имении порядки, выстроил удобный, поместительный дом и даже сумел отложить немного денег, незаметно ушедших, впрочем, потом во время его болезни. Надежда Ивановна, не будучи никогда влюблена в него, покорно переносила крутой подчас нрав и болезненную раздражительность супруга из-за его ласки, предупредительной внимательности и доставляемых ей удобств. Смерть мужа огорчила ее, но характера покладистого и снисходительного не испортила; ее тихая, почти безвыездная жизнь мало изменилась, а несколько романтическая натура расположилась только больше прежнего к набожности, меланхолии и ...к морфию, в большом перстне на ее руке, памяти мужа, всегда хранился небольшой запас морфия, к которому она иногда, тайком, конечно, ото всех, прибегала. Старшая племянница редко бывала в деревне, так как ее охотно взяла на свое попечение другая тетка, двоюродная; у нее в Петергофе она провела целое прошлое лето, изредка переписываясь с деревенскими сестрою и тетею. Младшей, как любимице, Надежда Ивановна назначила свое имение с усадьбою, что, вместе с половиною отцовского наследства, составило Наталочке хорошее приданое и при ее красоте сделало из нее завидную невесту. Еще при жизни отца и матери девушка отличалась от сестры не только более живым, впечатлительным характером, но и какою-то решительностью, инициативою. Высокого роста, красивая, всегда краснощекая, здоровая, она сразу располагала к себе и вызывала доверие. Начитавшись «хороших книжек», Наталка тотчас же решила применить к делу то, что нашлось в вычитанном практичного: стала учить грамоте крестьянских детей, помогала беднейшим семьям деревни, чем могла, между прочим, и лекарствами, составленными по медицинскому ежегоднику, с одобрения тетки; кажется, не было случая, чтоб она грубо ошиблась и принесла вред, так что в деревне ей серьезно доверяли и не шутя советовались с девушкою в трудных обстоятельствах. Володю Половцева Наташа знала с самых юных лет; их связывали воспоминания игр и ссор и даже совместного житья в продолжение некоторого времени, так как после смерти Гана не на шутку заболевшая тетя сама попросила Половцевых взять к себе девочку и присмотреть за нею. После Наташа встречалась с молодым человеком, сначала кадетом, потом офицером, по нескольку раз в год, и он, приезжая в отпуск, бывал у Надежды Ивановны, да и тетка с племянницею наезжали гостить в Кирилловку, так как были большими друзьями Володиной матери. Родители Половцева и Глиноедская с удовольствием видели сближение молодой пары и радовались ему; один бог знает, что было переговорено, перешептано между приятельницами по этому поводу. Для Наташи не существовало пока молодых людей, кроме Володи Половцева. Немало было за ней ухаживателей между молодежью уезда, изредка наезжавшею к Глиноедской и в свою очередь зазывавшею и ее в гости, но Наталка прямо, откровенно, без всякой задней мысли говорила, что Володя нравится ей больше всех. Не будучи ни особенно богатым, ни выдающимся красавцем, молодой Половцев был, что называется во всех отношениях молодцом и притом добрым малым; танцевал же он, особенно с появлением шпор на ногах, так, что на него заглядывались не только в деревне, но и в Петербурге. По этой последней части, впрочем, Наталка была ему совсем уж не пара, потому что умышленно забросила танцы со времени чтения «хороших книжек»: из-за них же она оставила и музыку. Как ни уговаривала тетка, как ни пеняли Половцевы, Наташа упрямо отстаивала свое решение, называя все эти светские развлечения пустой тратой времени, и высказывала еще разные мысли, новые для окружавшей ее среды и не вязавшиеся со взглядом на жизнь и ее назначение ни стариков Половцевых, ни Глиноедской. Надежда Ивановна знала, впрочем, виновника маленькой путаницы в понятиях своей племянницы: это был тот самый Верховцев, – бог ему и судья, – который теперь уехал с Володею в действующую армию как корреспондент. Ей показалось даже, что Наталочка задела более, чем дружескую струну в сердце Сергея Верховцева, которого она ласково принимала, но недолюбливала; больше того, она серьезно побаивалась, не было ли взаимности, так как ее Наталочка очень уж покорилась этому «новому» человеку, но тетушка помалчивала, да и думать-то боялась, – страшна казалась ей возможность чего-либо подобного, так как она знала, что молодые люди переписывались. Проведя лето в гостях у соседа Глиноедской, своего родственника, Сергей часто бывал у нее, подружился с Наташей и скоро, как-то незаметно, сделался руководителем ее развития и самообразования; он составил список книжек для чтения, которые, по его мнению, подходили к требованиям предстоявшей ей деятельности, и книжки эти частью были уже поглощены, частью еще читались и перечитывались. Они вместе занимались с крестьянскими ребятами, вместе и часто гуляли, о многом говорили, – вернее, он говорил, а она слушала,– слишком много говорил, по мнению Надежды Ивановны, видевшей в Верховцеве что-то недворянское, серое, но в то же время осмысленное и крепкое. Даже Володя заметил «измену» своей Наталки, но, каким-то капризом увлеченный в это время Сонею, – тою самою хорошенькою соседкой, которую плохо танцевавший Верховцев уронил раз в вальсе, – он довольно легко и снисходительно отнесся к этой неверности, так что, когда Верховцев еще в июле уехал, заставив от души порадоваться Надежду Ивановну, тотчас же, совершенно незаметно, вошел в прежнюю роль всегдашнего кавалера и вероятного жениха Наталки. В этом последнем неофициальном звании Владимир и пребывал до самых тех пор, когда, оправившись от тяжелой болезни, вынесенной в доме отца, стал проситься в действующую армию и, как уже сказано, по протекции графа А., получил назначение в ординарцы к его светлости князю***. Когда приказ о назначении был получен и день отъезда на войну назначен, Наташино воображение, живо занятое предстоявшими Владимиру опасностями, решило, что он и есть тот самый идеал мужа, друга, любовника, который неясно носился в ее голове, – тот самый, которого она действительно любит, любит давно, сама того не замечая, любит сильно и, конечно, неизменно. Он должен быть, он будет, когда воротится с поля битвы, ее мужем, так как она, наверное, никого, кроме него, не полюбит. Мало того, если на войне его ранят или он заболеет, она уговорит тетю ехать туда ухаживать за ним. Просто удивительно было, как случилось то, что такое ясное чувство, такая сильная любовь не была сознана ими обоими прежде... Надежда Ивановна только порадовалась такому обороту дела и, по своему обыкновению, увидела в нем подтверждение справедливости ее убеждения в том, что все и всегда делается по воле божией. С самого назначения дня отъезда Володи в армию чтение и занятия с ребятами потеряли для Наташи прежнюю прелесть; Володя-воин, Володя-герой заполонил все ее воображение, все ее мысли. Он, наверное, будет способствовать более благоприятному ходу дел на театре войны. Она вперед знала, что Володя проявит храбрость и обратит на себя внимание, – за то же и придется ему пройти через опасности! Если его ранят, – это решенное дело, – они с тетею поедут ухаживать за ним. После отъезда Половцева Наташа потеряла покой и даже самообладание; никогда не быв нервною и капризною, она стала так беспокойна, всеми правдами и неправдами так стала допекать свою тетю, что та, наконец, собралась к месту военных действий, в намерении пристроиться где-нибудь за Думаем, разумеется, поближе, где нет опасности, – «как можно подальше, где поопаснее»,– мечтала Наташа. ________________________Движение военных поездов с войсками, встреча с санитарными поездами, наполненными больными и ранеными, шум, гам и беспорядок; рассказы об изнанке войны и многие картины этой неприглядной изнанки, сразу представившись молодой девушке, захватили все ее внимание и заставили открыть глаза на многое такое, что она не совсем поняла в «хороших книжках». Ее собственное «я» и даже «я» всех близких ушло куда-то далеко, и на смену их выступило нечто вроде того, что побуждало ее заниматься с деревенскими детьми и помогать крестьянским семьям, только в более сильной и требовательной форме, – чувство той братской любви и сострадания к обездоленным, которое постоянно жило в ней и в известные минуты, под влиянием известных стимулов, требовало выхода и применения на деле. Стоны раненых надрывали ей сердце; беспорядок, разные недочеты, иногда видимое безучастие лиц, заинтересованных в этом народном бедствии, выводили ее из себя. Для нее было очевидно, что всем людям с доброю волей надобно было действовать словом, или делом, стараться принести какую-нибудь пользу, хоть сколько-нибудь облегчить общую беду. Новые неясные мысли, зародившиеся под влиянием новых впечатлений в ее голове, как будто были не совсем незнакомы ей,– где-то и когда-то читала она о чем-то подобном... Но когда, где, в какой книге? Не скоро, но все-таки она добилась: оказывается, что не читала, а слышала, – слышала из уст Верховцева, не раз заводившего с нею речь по поводу событий в славянских землях и отражений этих событий, со всеми последствиями, на России. По правде сказать, она имела тогда обо всем этом такое смутное понятие, что не могла воплотить слышанного в дело и поступки, составить себе ясное представление о ходе событий. Теперь вспомнились мысли и речи приятеля «буки», получили смысл и такую окраску правды, какой прежде она за ними не подозревала, а сам «бука», Сергей Иванович, показался еще умнее и симпатичнее прежнего. Приехавши в Систово, «сестры» не мало походили по городу, ища себе приюта, и уже стали серьезно побаиваться того, что им не удастся сколько-нибудь сносно устроиться, когда молодой, довольно образованный болгарин, писарь комендантского управления, принял участие в них и поместил к одному своему старому родственнику, жившему с такою же древнею старушкой женой, в уютном домике, на маленькой, кривой и узкой улице в конце города. Дамы разместились в двух чистеньких комнатках, завели дружеские отношения с хозяевами, сначала не совсем охотно принявшими их, и стали ходить заниматься в один небольшой госпиталь, расположенный в нескольких покинутых турками домах. Госпиталь помещался немножко далеко от них, и первое время они намеревались подыскать занятий где-нибудь поближе; но их услуги были там приняты с такою предупредительностью, даже радостью, формализма в управлении и при занятиях с больными было так мало, забот или хлопот и всяческих нужд так много, что они решили потом от добра добра не искать, остаться тут и, несмотря ни на какую погоду, каждый день по нескольку раз перебегали по дурно вымощенным улицам города полторы версты расстояния, отделявшие их квартиру от госпиталя. Обе женщины сразу почувствовали себя в своей сфере, – сфере любви и помощи ближним. Девушке недоставало только опытности, хотя ей очень пригодилась тут практика той помощи, которую она оказывала больным в деревне. Она скоро приноровилась и уже через несколько дней прилежного и усидчивого выслеживания приемов ухода за ранеными работала, как заправская сестра милосердия. Зато Надежда Ивановна, исключая некоторых технических подробностей, касавшихся специально промывания и перевязки трудных ран, сразу выказала ловкость и уменье, не уступавшие никакой обученной сестрице; она припомнила приемы ухода за больным мужем и пустила их в дело: успех был для нее самый неожиданный. Старший доктор, давно уже тщетно просивший о присылке ему «сестер», не мог нахвалиться своими «волонтерами», как он называл тетушку с племянницей. Случалось, что ни сам доктор, ни его помощники не могли держаться около раненого без крепкой сигары во рту, – так силен был запах от нескольких гнойных, сочившихся язв, – а Надежда Ивановна и даже Наташа, как склонятся над таким больным, так и не разогнутся, пока всего не перемоют, не вычистят, не перевяжут. Зато солдатики называли их не только «сестричками», но и «анделами нашими небесными». – Не правда ли, тетя, как это похоже на то, что мы делали у крестьян? – спрашивала Наташа. – И говорят они, и жалуются, и благодарят все так же. Сначала я думала, что перевязка раненых что-нибудь особенное, очень-очень трудное; помните, Володя говорил, что к этому нужно готовиться несколько месяцев, а выходит, что надобно только не лениться. Ах, тетя милая, они ведь и капризничают, и сердятся так же, как наши ребятишки! Настоящие дети! – Благодари бога, душа моя, за эту легкость, это тебе награда за то, что ты ухаживала за больными дома, оттого тебе и легко теперь; побрезгуй ты этим делом раньше – трудно, очень трудно было бы приниматься теперь за него! Володя говорил правду. Надежде Ивановне невольно приходило в голову, что и ей это награда за то, что она безропотно ухаживала в свое время за больным «покойником», награда за честно исполненный долг. Тетушка занималась методически, не торопясь, как человек опытный, уверенный в себе, в противоположность своей племяннице, работавшей запоем, – всегда увлекавшаяся Наталка и тут отдалась делу всем своим существом. Ей казалось, будто все, что она до сих пор делала, чем жила, просто ничто в сравнении с теперешним занятием помощью раненым, в которую она внесла всю нежность, всю женственность девического участия к обиженным, обездоленным; она деликатно мирила ссоры, писала письма к родным и даже не брезговала штопать кое-что из особенно плохого солдатского белья. Один раз совершенно нечаянно услышала она, как за забором госпитального двора грамотный солдатик писал для своего неграмотного товарища письмо на родину о деньгах, причем, как более опытный, вставлял в речь такие запугивания и застращивания, что Наташе живо представилось положение крестьянской, вероятно, небогатой семьи, на которую свалится это «ужаственное» послание с требованием непременной присылки денег: «Если вы, милые родители, – гласило окончание письма, – останетесь глухи к сей моей слезной сыновней просьбе, то плачевная жизнь моя решится от глада, ран и болезней». – Ну, братец, – прибавил писавший, прочитавши вслух не без самодовольства свою стряпню, – если и по этому письму не пришлют тебе, то махни ты на них рукой, – значит, ничего с них не возьмешь! «Ах, негодный! – подумала Наташа, – это Федоров! Ведь какой смирный с вида... Надобно будет остановить это глупое письмо». И она ухитрилась выпытать, заставить показать себе послание, поправила его как бы для большей верности присылки денег, смягчила угрозы и сама сдала письмо на почту. Другой раз ей пришлось мирить двух бывших друзей, рассорившихся из-за булавок, так-таки из-за булавок! Одному из них Надежда Ивановна заколола перевязку на руке полудюжиной булавок, но потом взяла назад пару для бинта на ноге товарища: батюшки мои, как первый рассердился! «Это ты, – говорит, – выманил, на чужой счет разбогател, взял бы уж все: твоя нога ведь не в пример дороже моей руки». Сама по себе ссора была бы не важна, если бы приятели не услуживали и не были полезны друг другу, а то безрукий помогал безногому бродить на прогулке, а безногий вертел для безрукого папиросы; со времени ссоры обоюдные услуги прекратились, и оба раненые затосковали; только благодаря Наташе они примирились и снова стали стараться помогать один другому. – Ах, тетя, какие они дети, пресмешные, право, на них и сердиться нельзя! – говорила Наташа вечером за чаем. – Мы должны благодарить бога, душа моя, за то, что они так наивны, – что было бы, если б они не были детьми? – ответила Надежда Ивановна, едва ли сознавая, что сказала большую истину. Между ранеными был один болгарин, с четырьмя ранами, из них две навылет, так что всего на теле было шесть язв. Он все время громко ныл, жаловался и требовал, чтоб его отпустили из лазарета в родную деревню в Балканах, где у него жена, дети и где он, наверное, скорее бы выздоровел, чем тут. Даже Надежде Ивановне он надоел вечным недовольством, воркотней и протяжными, плаксивыми, на весь госпиталь раздававшимися жалобами; только Наталка и имела терпение уговаривать и увещевать его с некоторым успехом. – Ишь ты, как тоскует по деткам! С шестью печатями, а и то рвется вон; несладко, видно, и ему в разлуке-то,– говорили солдаты-соседи из сердобольных. Еще один раненый, русский солдатик, получил удар пулей на излете в голову, с раздроблением черепной кости. Пулю вынули, но рана дурно заживала, и больной все время горько плакал, буквально обливался слезами, – откуда только брались они у него в таком количестве. Даже и Наташины утешения не действовали: он как-то машинально исполнял все, что от него требовали, но не трогался из своего угла и плакал, плакал без конца. Профессор Ликасовский, работавший в большом систовском госпитале и приглашенный на консультацию к этому интересному раненому, высказал догадку: не нажал ли кусок разбитой черепной кости на мозг? И точно: лишь только удалили осколок кости, больной перестал плакать, повеселел и начал выздоравливать. У Наташи скоро оказалась маленькая привязанность: немудреный пехотный солдатик Никифоров, или, как сам он выговаривал свое имя, «Никифороу», их корпуса, князя Шаховского, тяжело раненный при отступлении после второго штурма Плевны. Наташа особенно заинтересовалась им потому, что он произнес имя Верховцева. Раненому запрещено было говорить, но он никак не мог утерпеть, чтобы не пускаться в россказни всякий раз, как находил, что ему «полегчало». В одну из таких минут он не без юмора представлял, как картавый генерал Скобелев, прикрывая отступление отбитого корпуса с горстью солдат, бывших в его распоряжении, давал приказание своему ординарцу: «Вегховцев, Вегховцев, отзовите назад этих дугаков – их всех сейчас пеге-бьют!»... – Ты видел Верховцева? – перебила его девушка. – Точно так, – ответил солдатик, – мы, значит, подбирали ротного, его вдарило в ногу, а генерал, значит, посылали этого самого адъютанта своего, чтобы собрать людей. Тут и двадцати шагов не прошли – и меня вдарило. Подобрали меня уж поздно, этот самый адъютант генеральский и подобрал с казаками... – А как одет этот адъютант генерала, есть ли у него борода? – Ходят они, как казаки же, в балахоне, и борода у них тоже казацкая – нас, раненых, они до ночи подбирали... Наташа запретила больному говорить больше, но после, когда ему «полегчало», не утерпела, чтобы не направить его еще раз на тот же рассказ, и образ «буки» встал перед нею как живой: сначала роняющий Соню в вальсе, потом толкующий смысл «хороших книжек» и, наконец, на поле битвы подбирающий раненых под турецкими пулями и гранатами. Девушка удвоила свои попечения о раненом, и тот начал поправляться, что, по словам доктора, был из редких редкий случай. – Не знаю, может быть, разве уж вашими молитвами,– отвечал он прежде на ее вопросы о том, есть ли надежда на выздоровление Никифорова.– Разве уж если он захочет доставить вам особенное удовольствие,– шутил тогда доктор, а теперь, после одной из перевязок, объявил, что раненый и вправду, должно быть, вздумал отблагодарить и порадовать Наташу, что он выздоровеет и очень скоро. Радость Наташи была безмерна, но не долга и сменилась большим горем: Никифоров помещался не в доме, а в одной из турецких палаток, раскинутых на дворе, в которых воздух был лучше, чем в четырех стенах, и выздоравливающие скорее становились на ноги; но ночью разразилась буря с ливнем, сбила палатку и нескольких больных тяжело повредила; в числе их был Никифоров. Когда рано утром, в заботах о том, не подмочило ли сильным дождем больных, спавших на соломенных матрацах на земле, Наташа торопливее обыкновенного вошла во двор госпиталя и заглянула в палатку, снова водворенную на прежнем месте, она не сразу и поняла то, что ей стали рассказывать; ясно было только, что зеленовато-землистого цвета лицо и потухшие глаза ее приятеля не сулили более ни малейшей надежды. Его вскоре вынесли, а «сестрица» только с помощью Надежды Ивановны добралась в этот вечер до своей квартиры. Долго горевать, однако, было некогда, и у Наталочки скоро завелась новая слабость, чуть ли еще не сильнейшая прежней: донской казак с пробитою грудью, в последней степени чахотки. Щадя надломленную недавним случаем девушку, доктор скрывал от нее, что дело больного совсем плохо и что в последние дни болезнь приняла скоротечную форму, так что самые часы донца были сочтены. – Да зачем вы связываете вашу судьбу с жизнью ваших больных? – выговаривал. Наташе доктор. – Ведь у вас не хватит ни сил, ни здоровья так «выхаживать» их. Работайте потихоньку – право, лучше будет, я вам добра желаю,– и доктор серьезно предостерегал Надежду Ивановну от увлечений ее племянницы, которою, к слову сказать, сам готов был увлечься. – Месяца не даю ей такой работы запоем, – говорил Федор Иванович тетушке, – она у нас непременно свалится; я ведь уж насмотрелся на таких рысаков: бежит, не уменьшая шага, не передохнувши, пока не треснется сразу. – Хорошо, хорошо, спасибо вам, доктор, послежу за нею,– отвечала Надежда Ивановна и возможно чаще, под разными предлогами, стала сменять Наташу у изголовья казака, неотступно умолявшего о том, чтоб его отправили на родину, на Дон: «Там я поправлюсь, там беспременно поправлюсь!» Он не доверял ни доктору, ни даже Наташе, успокаивавшим его тем что его «скоро отправят», и постепенно нарушал госпитальную дисциплину тем, что, стараясь, вероятно, по мере сил укоротить расстояние, отделявшее его от родной хаты на Дону, собирал последние силенки и съезжал с своего соломенного матраца в углу комнаты до середины ее, а когда не успевали доглядеть, то и к самым дверям, а потом жалостно пищал оттаскивавшим его назад служащим: «Пустите меня домой, я там поправлюсь!» Скоро его действительно отправили, только не на Дон, а в общую могилу. По всей вероятности, сбылись бы слова доктора, и Наташа слегла бы под сильным впечатлением этих неудач, если бы нервы ее не укрепились сразу перебившею все другие интересы дня новостью: «Штурм Плевны!» Как ни ждали этого, как ни обсуждали заранее всего за и против, тем не менее, чисто лихорадочная деятельность охватила все отрасли служебных должностей Плевненского района. – Вот видишь, душа моя, почему Володя не приехал, хотя и обещал; он, верно, был занят, а ты уж его обвиняла в том, что он нас забыл, знать не хочет: почему да почему не едет – ты просто несправедлива к нему. – Вы думаете, тетя, что он будет участвовать в битве? – Станем надеяться, что молитвы Анны Павловны будут услышаны и опасность минует его. – Федор Иванович говорил, что штабным легко живется, что они всегда выйдут сухи из воды. – Федор Иванович хорошо бы сделал, если бы больше заботился о своем деле, вместо того чтобы пересмеивать других, – не без досады ответила тетушка. – У него нет ни хинина, ни хлороформа, и если на днях он их не добудет, то я не знаю, что мы будем делать с новыми ранеными, как их будут оперировать? – Говорят, у Скобелева уже много раненых; у него, говорят, очень опасно, – продолжала Наташа, следуя за своею мыслью, и недоговорила: она боялась, не убили бы Верховцева, о храбрости которого много слышала. Тетушка поняла, однако, ее боязнь и сначала, ничего не отвечая, подумала только про себя очень не по-христиански: большой потери не было бы,– потом, впрочем, спохватилась и поспешила выговорить: «Все мы, душа моя, во власти божией, и волос не спадет с головы нашей без воли его!» IIIВ то время как его вспоминали в Систове, Владимир Половцев возвращался из возложенной на него командировки к Никополю. Туда и обратно он проехал очень скоро, прямым путем, и теперь уже ясно слышал пушечные выстрелы плевненских батарей. За ним ехал донской казак, то отстававший, то трусцою догонявший ходкого коня «барина». Дорога была пустынная, местность невеселая. Только еврей-маркитант, попавшийся на дороге, вставил коротенькую нотку развлечения в скуку и монотонность переезда: он выскочил из-под повозки, стоявшей близ дороги, бросился к лошади офицера и, в припадке сильнейшего отчаяния, стал бить себя по щекам и дергать за пейсы, приговаривая: «ой вей! ой вей!» Владимир насилу мог добиться от него, в чем дело: оказалось, что ночью у беспечно спавшего под повозкою еврея увели привязанную к ней четверку лошадей, и он остался с фурою, тяжело нагруженною всякими припасами, без возможности добраться до места расположения войск, где, конечно, рассчитывал сделать выгодный «гешефт» – распродать свои питья и закуски по удесятеренным ценам. Половцев понял, что украли лошадей солдаты, но помочь делу, конечно, был не в состоянии. – Теперь уж эти кони за 50 верст, – вставил казак его, может быть, из бывалых по этой части. Втолковать, однако, еврею невозможность что-нибудь сделать для него было трудно; он не унимался и перемежал свои рыдания возгласами вдогонку проезжему: «Ваше превосходительство, помогите! Заступитесь, ваше превосходительство!» Выстрелы становились яснее; под их звуки юноша замечтался. Ему вспомнились дом, мать, теперь, как и всегда думающая, конечно, о нем. Вспомнились интимные отношения к хорошенькой крестьянской девушке, тоже со слезами прощавшейся с ним. Вспомнилась Наташа, преданная, влюбленная; ее глаза, за время последнего разговора на балконе подернутые какою-то влагой, глядевшие на него мягко, нежно, сулившие дружбу и любовь, теперь как будто снова смотрели на него близко, близко... Ах, как захотелось ему посмотреть на них вправду поближе! «При первой же возможности съезжу в Систово, – решил он, – должно быть, они ждут не дождутся меня!» Владимир мало изменился с отъезда из деревни, только сильно загорел и оттого казался немного возмужавшим, – все тот же стройный, недурной собою и неглупый малый, немного брезгливый, немного белоручка, но далеко не принадлежавший к патентованным хлыщам щеголям. Отец и мать его были хорошие люди, типичные представители зажиточных помещиков. Прослуживши три трехлетия сряду предводителем дворянства, Василий Егорович совсем зарылся в хозяйстве, которое вел, как большинство, без научной подготовки, по навыку: двадцать тысяч в год получал, их и издерживал на работы и прожитие семьи. Когда случалась экстренная надобность в деньгах для поездки в Петербург или для сына, иногда пробивавшего маленькие бреши в семейном бюджете, прибегал к рубке леса, причем барышники, большею частию совершенно беззастенчивый, бессовестный народ, не упускали случая стакиваться со старостою и вырубать вдвое более против назначенного, в полной уверенности, что проверять господа не будут: старый барин не пойдет, а молодой не сумеет. Мать сама занималась с детьми в младшем возрасте: учила французскому языку, которым владела в совершенстве, также задавала и спрашивала уроки «от сих и до сих», по учебникам географии и истории. Потом дети переходили к гувернеру из немцев, приготовлявшему в младшие классы корпуса или гимназии. Старики редко навещали Петербург, предпочитая почаще брать в деревню своего Володю, не слишком, впрочем, скучавшего и в городе благодаря помянутому графу А., товарищу Василия Егоровича по пажескому корпусу. Этот сановник, занимавший видную должность при дворе, брал к себе молодого человека из корпуса на праздники, и, насколько позволяли хлопотливые и многотрудные занятия по службе, следил за его учением и воспитанием. Знакомство с таким важным человеком поставило Половцева в корпусе в число привилегированных, «аристократов». Когда граф А. приезжал иногда навестить его, поднимался настоящий переполох: являлся директор, расшаркивались не только все, кому должно было, но и многие, для которых это не было прямою обязанностью, – всем служащим лестно было поклониться важному человеку. По выходе в офицеры то же знакомство невольно заставило юношу держаться круга титулованных товарищей, сообщавших его манерам, тону речи и даже самым мыслям некоторую дозу фатовства, очень не нравившегося Наташе. Владимир чутьем понимал это и заметно проще держался с нею, чем с другими претендентками на его руку и сердце, но совсем освободиться от раз усвоенных манер не мог, да, пожалуй, и не хотел. Может быть, это было и не легко, так как кружок друзей тесно держал его в зависимости и каждый раз, что молодой человек попадал в эту «школу злословия», он быстро забывал уроки простоты и искренности, усвоенные около Наталочки. «Воображаю, что сказал бы животное Р*,– размышлял теперь на седле Владимир, – если бы увидел ее; как он, выпрямивши грудь, тотчас заходил бы петухом; как этот мученик монокля стал бы искоса поглядывать на нее через свое стеклышко и, пожалуй, прищелкивать языком, будто перед блюдом с трюфелями, – это не то, что его «Фризетка»... И он мысленно сравнил Наташу с другими девушками и женщинами; даже сравнивать нельзя было, то – наряженные, подрисованные куколки, а это – настоящая русская красавица, здоровая, смелая, разумная. Вот только манеры ее часто вульгарные, выражения, выходки! Недавно подарила она ему карточку свою, с надписью: посылаю мою рожу... И есть что-то намеренное в этом. Впрочем, оно пройдет, обойдется... А если нет, если угловатости и резкости останутся? – девка-то с характером... Ему показалось, что он теперь близко, близко от этой девки с характером, что она наклонилась к его лицу и шепчет те слова, что сказала на балконе перед отъездом... Неудержимо захотелось ему обнять, поцеловать Наталочку, губы инстинктивно вытянулись, кровь прилила к голове... – Бум! бум! – раздались близкие выстрелы. Владимир нервно повернулся на седле, досадуя на потерю сладких грез. Скоро, однако, мысли его, следуя за нежными образами, вызванными расходившимся воображением, перешли на Соню: и это хорошая девочка, только сравнительно с Наталкою она всегда казалась ему какою-то «разменного монетой», «на всякий случай». Даже вышло как-то странно, что он удостоил обратить внимание на эту девицу и заметил ее хорошенькое личико только с того злополучного вечера, когда Верховцев, танцуя, уронил ее самым неловким образом и она так переконфузилась, бедная. «Чудак! – думал далее Владимир, – не умеет танцевать, а суется». Впрочем, ведь это неверно: сам же он уговорил приятеля, который не желал танцевать, представивши, что кавалеров мало, а девиц много, следовательно, тот не только не совался, а прямо пожертвовал собою. «А все-таки он чудак! Вот хоть теперь: ну, чего ради вздумал воевать? Поехал наблюдать, писать, а вместо того пристрастился к Скобелеву, да и заразился от него, право, заразился! И откуда прыть взялась! Не знаю, написал ли он десяток корреспонденций в свою газету». Поздеев, который знал об их дружбе, воротясь с левого флага, рассказывал, что Верховцев просто дивит своею храбростью: или он не сознает опасности, что трудно предположить, или он ищет смерти, для чего нет резона, – заразился да и только! Скобелев, кажется, решительно заездил его, дает самые опасные поручения: разузнавать о положении и силе неприятеля, набрасывать кроки местности под выстрелами, проводить полки по буеракам, которые тот изучил по всей окрестности, и Сергей будто бы очень доволен этими поручениями, исполняет их не сморгнувши, что с ним сделалось? Заразился, положительно заразился – не подыщешь другого слова. Князь Черкасский, вернувшись оттуда, рассказывал в главной квартире, что Михаил Дмитриевич при нем послал Верховцева осмотреть местность, влево от редута, и когда после, во время их разговора, раздался грохот выстрелов, с улыбкой ответил на его, князя, вопрос, не нападение ли это: «Ничего, не обращайте внимания – это Верховцев забрался, по обыкновению, за турецкую цепь». Мысль Володи невольно перешла к опасности, которой ежедневно подвергался его приятель. Это не то, что у нас, – откровенно признался он сам себе, – где можно прослыть храбрецом, не будучи только трусом; а награды-то – вопиющая несоразмерность: за прошлую поездку с его светлостью для обозрения турецких батарей все, кто ездили, и он, Владимир, в числе их, получили золотое оружие, а ведь это большая награда, за которую армейский офицер согласится принять несколько ран. «Один день ординарца Скобелева по опасности стоит месяца страхов нашего брата, привилегированного», – решил Володя, всегда честно и справедливо рассуждавший сам с собою, но, по маленькой слабости характера, не всегда проводивший и поддерживавший эту справедливость в жизни. Мысли его, воздавши должное приятелю, опять перешли к сладким грезам и стали ловить образ чего-то только что упущенного, нежного, близкого... «Ах, да, Наташа!» – и сопоставление этого имени с только что помянутым именем Верховцева неприятно поразило его; он даже невольно остановил лошадь, так что дремавший сзади казак едва не наехал на своего барина. Неугомонная мысль стала теперь искать объяснения какого-то неясного тоскливого чувства, его охватившего... Да, вот в чем дело: Наташа и прежде, – он хорошо это заметил, особенно перед отъездом, – неравнодушно относилась к Верховцеву, а теперь, узнавши о его сумасшедшей храбрости, чего доброго, просто влюбится в него как в «героя»; она такая, ее на это станет, – и что-то захолонуло у него на сердце, – это очень возможно... Ну, что же, пусть! А он?.. Кто его знает, какой он в этого рода делах, он скрытный... «Впрочем, что этим так интересоваться? Он мне не брат, не сват, да и она не одна на свете – большой беды не будет, скатертью дорога!» Владимир старался перенести свои мысли на Соню или на ту барышню, за которою ухаживал в Петербурге, но не мог: первая была разменная монета, а вторая уж слишком казовая невеста, видимо, настойчиво желавшая выйти замуж, если можно, за него, а коли нельзя, так и за другого кого-нибудь, только поскорее; она даже намекала ему на свое действительно большое приданое. Орудийный выстрел, совсем близкий, заставил его вздрогнуть и оглядеться: он проехал деревню Сгаловицы и незаметно поднялся на высоту, с которой стали открываться плевненские позиции и дымки выстрелов. Расспросив встретившегося казака из главной квартиры о том, где находится его светлость, и узнав, что князь уехал сегодня на левый фланг, Владимир взял в ту же сторону в намерении поскорее встретить отца-командира, всегда требовавшего от ординарцев скорой езды и немедленного донесения о результате поручения. Завидевши группу в лощине, он принял было ее за тех, кого искал, но скоро увидел ошибку и распознан офицеров штаба генерала Глотова. – Утром он проехал здесь, – объяснили ему, – на левый фланг; теперь он должен возвращаться, тут скоро где-нибудь и встретите его. Владимир приложил руку к козырьку и проехал далее. Немного правее, пониже, открылась батарея; он поехал к ней рысью, чтобы не представлять из себя мишени для турецких выстрелов, но не обошлось, однако, без того, чтобы две-три гранаты из заметившего его редута не перелетели через голову. – Не проезжал ли здесь его светлость и если проехал, в какую сторону, чтобы мне не разъехаться с ним? – У нас начальство редко бывает, – ответил артиллерийский офицер, – турки слишком любезно принимают всех приезжих... Видите, как они и вас приветствуют! – В самом деле, гранаты одна за другою стали ударять по брустверу батареи. – Слышали, что проехал на левый фланг, только отсюда не видели его. Поблагодарив, Половцев воротился на дорогу и тут уже не вытерпел, пустил лошадь вскачь, с редута стали угощать его шрапнелью так старательно, что он невольно упрекнул себя за любопытство, заставившее без нужды рисковать жизнью. «Что сказала бы мама?» – мелькнуло у него в голове. Опустясь еще раз в лощину, Володя опять поднялся и увидел множество всадников, далеко державшихся один от другого и ехавших прямо к нему навстречу; он узнал своего начальника со свитою. – Половцев, в сторону! – крикнул ему издали милейший Г., – вы привлекаете выстрелы! И в самом деле, вблизи шлепнула граната, за нею другая. Князь был в добром расположении духа и, когда возвышенность скрыла из глаз турецкий редут, подозвал Владимира, расспросил о том, что он узнал и сделал в командировке, потом поблагодарил за быстрое, толковое исполнение поручения. В тот же день вечером Владимир имел случай видеть офицера, приехавшего с левого фланга, много рассказывавшего о делах у Скобелева за эти дни и, между прочим, сообщившего, что ординарец-волонтер генерала Верховцев завел дальше, чем было приказано, Ветлужский полк, сильно через это пострадавший. «Да неужели же это правда, – думал Володя, – и зачем он только взялся не за свое дело?» Так как офицер возвращался в ту же ночь к своему генералу, то Половцев попросил его передать Верховцеву поклон и просьбу не очень рисковать, отдохнуть. «Надеюсь, вы будете завтра в Плевне», – полушутя, полусерьезно заметил он ему прощанье. – Будто в самом деле завтра стоится общая атака? – Конечно, – ответил Володя удивленный таким наивным вопросом, – а что? – Войска нет, с чем мы будем атаковать?.. Непременно отобьют! – Ну, теперь поздно об этом толковать, – отозвался Половцев возможно хладнокровно, хотя сердце его сжалось. «Не предчувствие ли это?» – по обыкновению подумал он. На другой день все, от рассыльных казаков до старшего начальства, поднялись очень рано. Давно уже моросил мелкий дождик, до того размывший почву, что и по ровному месту трудно было ходить, – на целые вершки приставала глина к подошвам, – взбираться же на высоты было еще труднее. «Как наши пойдут сегодня?» – думал Володя, глядя на обложенное кругом небо, однако воздержался от сообщения своей мысли, так как понимал, что, ввиду сделанных приготовлений, рассуждать больше не будут, а станут действовать. «Почему бы, однако, не отменить штурма? – опять мелькнуло у него в голове; но суета кругом, сборы и все распоряжения дали понять, что такой мысли суждено остаться праздной, – Наверное, не отменят». Мелькнуло затем и другое предположение: «А что, как сегодня возьмем Плевну?.. Авось!» Половцев поздно вышел к чаю, за общий стол, где шли те же разговоры, что и обыкновенно. Остроумный Горяинов рассказывал о новом подвиге своего казака Паршина на трудном поприще добывания ячменя для лошади, – подвиге воровском и хитром в то же время; он рассказывал так забавно, что все, не исключая начальства, смеялись. Впрочем, было уже как-то заведено, что если Горяинов рассказывал что-нибудь, то всем непременно было смешно; его большой рот еще только открывался для рассказа, как уже лица всех присутствовавших расцветали, в долг. На другом конце стола шел бойкий спор о собаках. Горяинов потом перешел к рассказу о том, как общий всем знакомый, начальник наградного отделения Белищев, приходил в отчаяние от ухаживанья за ним чуть ли не всей армии: «Волочатся за мной,– будто бы жаловался он,– точно за хорошенькою женщиной!» У него заболели ноги, старый ревматизм, и вот всякий приходящий справиться о награде считал нужным скорчить постную физиономию и выразить ему соболезнование: «Как ваше здоровье, Петр Дмитриевич? Что ваша нога? Что с вашею ногою, Петр Дмитриевич? Лучше ли ноге вашей?» – «Я уж, – будто бы говорил он, – прерываю всегда эти нежности вопросом в упор: говорите прямо, о чем вы хотите справиться, о чине или о кресте, не будем терять время!» Все за столом смеялись, не отставали, конечно, и те, у которых рыльце было в пушку, т.е. которые частенько заглядывали в наградное отделение справляться о ходе своего представления к наградам. Начальство скоро уехало на позицию с несколькими офицерами; за ними, наскоро допивая и доедая, заторопились и остальные. Володя поднимался на гору вместе с уланом Дементьевым, тучным и добрым малым, регулярно каждый день смешившим весь стол своими попытками глотать водку тайком от начальника. Дело в том, что ему строго запрещено было докторами все спиртное и хозяин сам смотрел и всем велел наблюдать, чтобы Дементьев не опрокидывал традиционных «рюмочек очищенного» ни перед завтраком или обедом, ни в продолжение их. Опекаемый с этим, однако, не мирился и всегда улучал минуту, чтоб обмануть бдительность начальства; что же касается других охранителей, то все они, смеясь, потворствовали, заслоняли, под столом передавали рюмки. Только Володя, новичком принявши дело к сердцу, вздумал было громко заявить о только что проглоченной рюмке горькой, но ему так внушительно показан был кулак, что он более не покушался шпионить упрямого улана и скоро сделался с ним большим приятелем. Теперь, въезжая на гору, товарищи перекидывались замечаниями о предстоявшем деле, когда за ними раздался оклик: «Дорогу, дорогу!» Офицеры едва успели дать шпоры лошадям, отскочить в кусты и взять под козырек, как запряженная четверкою вороных коляска промчалась мимо них и скрылась, провожаемая казаками. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . На горе шли приготовления к божественной службе перед походною церковью, помещавшеюся в довольно просторной зеленой палатке, Владимир окинул взором картину, расстилавшуюся перед ним: на сером фоне плевненских окрестностей и укреплений, перед церковного палаткой, начальство с большою свитой, все на коленях. Меж раскатов неумолчной ружейной дроби и пушечной пальбы слышится голос священника, молящегося о даровании победы и одоления. Небо тяжелое, точно свинцовое; продолжает моросить все тот же мелкий дождичек. Вдруг страшный треск ружейных выстрелов в центре обратил на себя общее внимание: как, откуда, отчего так рано? Все знали, что по диспозиции дело должно было начаться в три часа, – очевидно, или вышло недоразумение, или напали сами турки. Был послан офицер с поручением разузнать, откуда эта преждевременна стрельба . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дым от орудий и от непрекращавшихся ружейных выстрелов закрыл все поле битвы. Некоторое время видны еще были дымки выстрелов дальних турецких редутов и нашего левого фланга, потом и они задернулись и слышны были только крики: «Ура! Ура! Алла! Алла!» – перешедшие с началом общего дела в непрерывный рев нескольких десятков тысяч голосов. Его светлость лично подвел Половцева к главнокомандующему для доклада о результате поездки на Дунай. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . – Земляк, земляк! – раздался голос за Владимиром, когда он отходил еще с рукой под козырек, цепкие длани милого старика князя Суворова охватили его. – Земляк! – Половцевы были помещиками в Новгородской губернии, родины князя. – Сколько лет, сколько зим! – и старик облобызал молодого человека; потом он стал говорить ему о Верховцеве, которого знал: – Молодец, молодец драться нам, военным, подает пример, только не лечится – три раны, не перевязывается; доктор жаловался, дикое мясо растет, а молодец, молодец, ай да писатель! От него Половцева принял и чмокнул тут же стоявший покровитель его граф А. – Ну, что пишет отец, а? Володя передал поклон и некоторые домашние подробности. – Он писал мне не очень давно: о тебе почти не поминает, но я между строк читаю, как он и мать боятся за тебя, а? Владимир, покраснев, улыбнулся в знак согласия. Его светлость румынский князь Карл, здесь находившийся, тоже удостоил его несколькими словами, вопросами о дороге, встреченных частях войск и т.п. Еще двое важных генералов, знакомых Володе по дому графа А., приветливо подали ему по пальцу в перчатке и запросто, не по-начальнически, перекинулись приветствием и шутливыми замечаниями. Все глаза завистливо-добро смотрели на Володю, когда он вернулся к товарищам, при всех обласканный большим начальством. Раньше здоровавшиеся спешили еще покрепче пожать ему руку, а не видевшие со вчерашнего дня чуть не задушили в дружеских объятиях. С места расположения штаба не видно было ни румынских, ни наших войск правого фланга, действовавших против Гривицкого редута, и князь Карл с своими офицерами спустился ниже по горе, откуда Гривица была видна; за ними пошел старик Скобелев, взявший с собою нескольких офицеров, и в числе их Половцева. Разместившись в кустах, куда иногда шлепали неприятельские гранаты, они могли наблюдать за действиями правого фланга: хорошо были видны изгибавшиеся линии наших войск, шедших в атаку, то раздаваясь, то снова стесняясь; линии ломались, часто прерывались и от неровности местности, и от бивших по ним неприятельских снарядов, но снова смыкались и подвигались вперед. Не только слышно было их «ура», но, казалось, чувствовалось самое биение сердца всего этого извивавшегося по высотам коллективного живого тела. Что сталось с Гривицким редутом! Безмолвный за время бомбардировки предыдущих дней, он многих ввел в заблуждение: вчера еще передавались догадки и чуть не верные сведения о том, что у него не хватает снарядов, подбиты орудия и т.п., и вдруг он начал теперь фыркать и плеваться,– очевидно, не хотел прежде тратиться на бесполезную перестрелку. Поминутно стали показываться белые дымки, и снаряды начали ударять по рядам наших войск. Вот граната ударила между шеренгами, взвился столб дыма, все шарахнулось в стороны и словно замерло в ожидании: взрыв! – и десятка два народа полетело, как снопы. Некоторые, просто оглушенные, вскочили и побежали дальше догонять штурмующих; из раненых одни сами поднялись и поплелись, опираясь на ружья, вниз в лощину, под закрытие; к другим стали подходить санитары с носилками. Владимир ясно увидел поднимающиеся с той стороны редута румынские войска: они бегут с криком, некоторые смельчаки прыгают в ров, даже пробуют лезть на бруствер, но вся масса войска не следует за ними, она прилегла во рву, шумит, кричит и вперед не двигается. Малейшее неосторожное движение головою или рукою, видимо, стоит смерти или сквозной раны, так как пули сыплются. «Так-то штурмуют укрепления!» – думал Володя, в первый раз видевший эту историю и почувствовавший маленькое разочарование к ней. Уж очень это все было просто, по-человечески, не так, как описывают и как он представлял себе. И все-таки он внутренне порадовался, что не на его долю выпало вести солдат на штурм Гривицы, в этот негостеприимный клочок вскопанной, изборожденной гранатами земли. Вот отдельные фигуры, темными пятнами выделяющиеся на фоне неба, начинают выскакивать изо рва и, кто тихо, кто бегом, отходят назад... потом, как муравьи из кучи, выползает изо рва масса фигурок, сильно работающих руками и ногами, едва встав на ноги, устремляющихся вниз, под прикрытия уклонов, в более безопасные места, л провожаемых выстрелами неприятеля, видимо, едва только успевающего заряжать и заряжать орудия. Володя не сразу сообразил, что это значит, и только раздавшийся около него голос: «Отбиты!» – вывел его из недоумения. Опять невольно подумалось: «Так вот что значит быть отбитыми! Как и это просто, не так, как по реляциям!» Он невольно взглянул на князя Карла: его светлость был так встревожен, что, казалось, шатался на ногах. – Лошадь!.. Я поеду туда, скорее лошадь! – отрывисто приказал он. – Как ваш князь встревожился, однако, – заметил один из наших офицеров оставшемуся после отъезда князя румынскому полковнику. – Он знает, что если отобьют, так ему несдобровать, – флегматично, не отнимая бинокля от глаз, ответил тот, – его прогонят из Румынии. Наши войска, буквально осыпаемые гранатами и пулями, тоже воротились, даже не дойдя до бруствера редута. Высоты были гладки с этой стороны, и солдатики очутились как на ладони у турок, – стреляй на выбор! Видно было, как ряды стали двигаться все медленнее и медленнее, как от действия неприятельского огня линии людей стали чаще разрываться и, главное, не смыкаться дружно сейчас же снова; «ура» сделалось нерешительным, прерывистым, не только не увлекающим, а скорее каким-то предостерегающим... Некоторые попятились назад, но большая часть стояла еще в нерешительности, продолжая шуметь... Одна, другая граната шлепаются между шеренгами, разрываются с страшным шумом, валят много народа и окончательно обескураживают штурмующих... Все беспорядочно поворачивает назад: кто по-хладнокровнее, отходит тихо, нервные бегут... Приблизительно около пяти часов Владимир увидал влево, внизу, какую-то фигуру верхом, в странной шляпе с широчайшими полями. Выдвинувшись из дыма, покрывавшего поле битвы, фигура слезла с лошади и приблизилась. Оказалось, что это поручик Грин, военный агент Соединенных Штатов. Он возвращался из центра, из отряда генерала Глотова, и уверял, что в этой части войск полная неудача: солдаты воротились усталые, обессиленные физически и нравственно, и нельзя было надеяться снова двинуть их с расчетом на успех, при наличных силах, недостаточных против высот, укрепленных траншеями и такими страшными редутами, да вдобавок грязных, скользких. Стало смеркаться, треск ружейных выстрелов начал утихать, орудия стали молчаливее. Начальник Володи тут и остался ночевать, чтобы быть ближе к полю битвы. Надвигалась ночь, моросил все тот же назойливый мелкий дождичек; мало было огней, немного раз говоров, еще менее шуток и смеха. Все, начиная с его светлости, устраивались и примащивались на ночь, как могли, в колясках, тарантасах, даже телегах и под теми и другими. Владимир забрался в повозку к полковнику Ассенкапу и считал себя еще счастливее других, так как имел надежду согреться и заснуть, но бравый полковник, бывший до той поры молчаливым, вдруг тоненькою фистулой стал выпевать различные мотивы из Травиаты и Трубадура. Вряд ли полковник попевал по тому побуждению, по которому обыкновенно заливается соловей, вернее, что он хотел внести нотку развлечения в свое и общее грустное настроение; но только Половцев, как ни старался, не мог заснуть, и когда, наконец, хозяин успокоился, гость, убедившись, что ему не заснуть эту ночь, тихонько вылез из повозки и подошел к ближнему огню, около которого грелось несколько офицеров и казаков. Глядя на эту кучку людей, ярко освещенных пламенем костра, ему вспомнилось классическое выражение: «картина, достойная кисти Сальватора Розы». Сидели на чем попало: на седле, на бурке, на заготовленном для костра хворосте и просто на траве; другие стояли кто передом, кто задом к огню, широко расставивши руки и ноги, щурясь от дыма и искр. Шутили, смеялись вполголоса, чтобы не нарушить покой князя, спавшего неподалеку в своем экипаже. Вдруг Владимир услышал громко и резко раздавшийся в тишине голос, по которому узнал генерала Тимур-хана: – Ваша светлость! – Что тебе? – Ведь Гривицкий редут взят! – Врешь? – Ей-богу, взят! – Да врешь ты, я тебе говорю! – Зачем же я буду врать? Я оттуда, говорил с нашими и румынами. – Ну, если ты врешь, я тебе надеру уши, а если говоришь правду – расцелую! Начальство распорядилось позвать и послать к редуту генерала Крюкова, для того чтобы хорошенько разузнать, в наших он руках или нет. Крюков хотел взять с собою Володю, но один из гревшихся у огня офицеров генерала Глотова, хорошо знавший дорогу на Гривицу, предложил свои услуги. – И охота тебе называться на езду в такую темь! – шепнул тому товарищ. – Командировка, брат, разве не знаешь чем пахнет? Офицеры скрылись в непроглядной темноте, а его светлость, выйдя из экипажа, подсел к огню и под влиянием хорошей вести стал без стеснения шутить и смеяться с окружавшими. Откуда-то взялся капельмейстер одного из пехотных полков, немец, живо напомнивший Володе аптекаря их уездного города,– так же плохо говорил он по-русски, с тем же видимым расчетцем смешил притворною флегмой и наивностью, с которыми рассказывал разные рискованные анекдоты из своей семейной жизни. Meine Frau, meine Frau в различных комических положениях не сходила у него с языка, и, конечно, его Frau не поздоровилось бы, если б она увидела, в какой веселой военной компании произносилось ее имя и рассказывались разные сюрпризы интимной жизни, нельзя сказать, чтобы относившиеся прямо к капельмейстерским обязанностям ее супруга. Володя хохотал до неприличия, но, впрочем, немало смеялись и другие, начиная с его начальника, у всех нервы, болезненно натянутые в продолжение многих суток, может быть, недель, месяцев, не прочь были порасправиться и отдохнуть на шутке. Право, можно было подумать, что г. капельмейстер О-го полка и не подозревал присутствия важного лица в окружавшей его компании, им потешавшейся, – так беззаботно весело, так наивно-эгоистично расписывал он то, о чем обыкновенно не только перед начальством не говорят, но и перед товарищем умалчивают. Увы, хитрый Тедеско отлично знал, что делал: в самый разгар шуток и смеха он ловко вставил, обратившись прямо к его светлости, маленькую просьбицу, касавшуюся его маленького благополучия. Крюков воротился с положительным известием о том, что Гривицкий редут взят и что румыны и наши архангелогородцы оспаривают одни у других честь первого входа в редут. Флигель-адъютант полковник Шлиттер, командир этого полка, смертельно ранен. Как ни печально было последнее известие, так как Шлиттер пользовался репутацией «рыцаря без пятна и упрека», Половцев, вместе со всеми присутствовавшими, вздохнул свободнее: тяжесть гнетущею впечатления неудачи уменьшилась, наполовину свалилась с плеч. С рассветом возвышенность опять оживилась, стали получаться донесения, офицеры сошлись группами для обмена впечатлений и свежих новостей. С левого фланга приехал адъютант главнокомандующего, ротмистр Тертельн и, между прочим, сообщил, что литератор Верховцев, состоявший при Скобелеве ординарцем-волонтером, убит. Половцев тотчас же отпросился съездить туда, чтобы проверить справедливость известия и, если оно верно, предать земле тело друга. Не дожидаясь общего чая, он сунул булку в карман, вскочил на лошадь и поскакал по направлению к левому флангу, не большою, кружною дорогой, а прямиком, возвышенностями и оврагами, не без основания рассчитывая, что после такого кровопролитного дела, как вчерашнее, не только мы, но и неприятели наши должны были отдыхать и сидеть дома. Боже мой, какое разрушение по дороге! Деревни дотла выжжены, кое-где торчат только части труб и груды кирпичей; жатва хлебов, кукурузы и винограда вытравлена, и вся местность изрыта гранатами. На местах, обстреливавшихся нашими орудиями, бросалось в глаза большое количество русских гранат, оставшихся неразорванными. Много попадалось мертвых тел, а к стороне ближнего редута их виднелось и еще более. Предположение Володи вполне оправдалось, так как даже по открытым для турецких выстрелов местам он проехал с казаком совершенно благополучно, не вызвавши огня,– видимо, туркам было не до одиночных всадников. За деревней Брестовац, выбравшись из ущелья на дорогу, Владимир встретил двух докторов, шедших с левого фланга: «Не знают ли, не слыхали ли чего об Верховцеве? Правда ли, что он убит?» – Верховцев, Верховцев... фамилия известная; кажется, убит, а впрочем, может быть, и ранен; спросите в дивизионном лазарете, тут, наверное, знают. – Давно бы так! – подумал Володя.– Где дивизионный лазарет? – Сейчас здесь, вот переедете пригорок, в лощине и будет. Скоро в указанном направлении показалось несколько больших палаток с массою толпившегося перед ними народа. Сестры милосердия входили в них с тазами, полными теплой воды, и выходили с грудами перепачканных в крови корпии, ваты и бинтов. Время от времени доктора выбирались из палаток на свежий воздух, который вдыхали в себя, как щуки на песке; курили, созерцая хороший солнечный день и голубое небо, затягиваясь столько же из удовольствия, сколько и из гигиенической предосторожности, и затем опять ныряли под палатку осматривать, перевязывать, резать. Они все были без сюртуков, с засученными рукавами рубашек, и кожаные фартуки их сплошь краснелись от крови; кровь была на руках и даже на лицах, – где тут мыться, когда насилу урвешься покурить? Видимо, чертовски усталые, они не прочь были поболтать со свежим человеком, так что когда Володя, отдавши лошадь казаку, подошел к одному из них, чтобы расспросить об интересовавшем его деле, тот охотно вступил с ним в беседу и любезно сообщил, между прочим, что идет перевязка «восьмой тысячи», причем не утерпел, чтобы не пожаловаться на все трудности и недостачи: не хватает ни рук, ни материала. Вот ждем не дождемся хлороформа, – слышите, какой рев стоит? В самом деле, из одной палатки слышался раздирающий душу крик: «Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие!» – на который следовал мерный, отечески-внушительный ответ: «Подожди, братец, подожди, какой ты нетерпеливый; еще плясать будешь, подожди только!» Володя повторил вопрос о Верховцеве, не слышали ли чего о нем? – Тут много привезли. Кто он такой? – Ординарец генерала Скобелева, волонтер, это известный литератор. – А, знаю, знаю, т.е. не лично знаю, а слышал о нем! Нет, он не убит, его провезли. Помнится мне, говорили, что он останавливался у нас для перевязки. Да, да, я ведь прежде много слышал о нем и даже, грешным делом, читал кое-что из его сочинений, так хотел взглянуть на него, да не успел, опоздал, завален был работой, его сейчас же увезли дальше. Кажется, я не ошибаюсь. Впрочем, советую вам все-таки проехать на левый-то фланг, там уж наверное узнаете, что и как. – Да я туда и еду. Покамест позвольте войти, взглянуть на раненых? – Сделайте одолжение! Коли не видели раньше – прелюбопытно. Доктор повел офицера внутрь палатки между стоящих, сидящих и лежащих у входа ее солдат. Каких-каких тут ран не было! Самые окровавленные физиономии, с разбитыми челюстями, смотрели особенно непривлекательно: у не перевязанных еще вся масса наверченного около головы, как от тяжелого вида флюса, тряпья была обыкновенно сплошь пропитана кровью, и запекшеюся, и свежею; при попытке такого субъекта говорить выходило какое-то однообразное беззубое лепетание, сопровождавшееся брызгами крови во всех направлениях и, прежде всего, в лицо слушавшему. У самого входа, в палатке, сидел раненный в ногу пехотный генерал; он обрадовался приезжему из штаба и стал расспрашивать о результатах вчерашнего боя. Володя вскользь рассказал о неудачно выполненной части общей программы и указал на важность занятия Гривицкого редута, чем порадовал почтенного воина, с видимо облегченною душой перекрестившегося и сказавшего: «Ну, слава богу, слава богу!» У входа же, в углу, лежал навзничь тяжелораненый офицер в полковничьем флигель-адъютантском мундире; лицо было закрыто кисеею от назойливых мух, грудь судорожно и высоко вздымалась. – Это Шлиттер... Очень жаль, никакой надежды, – сказал доктор. – Здесь все трудные, – прибавил он тихо, – тех, что ранены полегче, держим снаружи – нет места. – Это что? – сердито крикнул доктор фельдшеру, указывая ногою на фигуру солдатика, растянувшегося среди палатки,– убрать! Труп унесли. – Ну, каково тебе сегодня? – спросил доктор одного коренастого, красного от лихорадки пехотинца. – Лучше, ваше высокоблагородие, много лучше, даст бог, поправлюсь теперь, – отвечал солдат, глядя с видимою надеждою в глаза док тору. – Он не переживет сегодняшней ночи, – объяснил тот Володе по-французски. – Ну, а ты как? – Полегчало, ваше высокоблагородие, только вот повыше стало как будто сказываться; ну, да даст бог, пройдет и это... Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие... – Гангрена поднимается; умрет через несколько часов. Сестрицы, как тени, скользили мимо, поднимали глаза на офицера и тотчас же проходили, серьезные, озабоченные, усталые, изломанные работою в продолжение всей ночи. Не видевши еще такой массы раненых, Володя и тут должен был сознаться, что прежние его понятия о них были не верны; и держались, и умирали все эти люди гораздо проще, чем он представлял себе. Ему всегда казалось, что на перевязочных пунктах раненые лежат в более или менее картинных или, по крайней мере, интересных позах, а тут вот, при выходе из палатки, он наткнулся на принесенные носилки, только что опущенные санитарами на землю; доктор нагнулся к чему-то, представлявшему еще живое человеческое существо: на грязной, кровью залитой холщевине носилок лежала скорчившаяся фигура, вернее – комок бледного, зеленоватого человеческого мяса, прикрытого ветхою, разорванною, прожженною шинелишкой. Веки закрытых маленьких глаз приоткрылись, и воспаленный взгляд стал следить за движениями докторской руки, которая откинула шинель, завернула рубаху в том месте груди, где виднелось несколько капель крови, и... быстро опустила все это на старое место. «Верно, не опасно», – мелькнуло в голове раненого, который уже бодрее глядел на доктора, тем временем вытиравшего руки о край шинели и бесстрастным голосом объяснявшего Володе, что не стоит возиться: сейчас умрет. Слезы подступили к горлу Владимира, вырвавшегося, наконец, на чистый воздух. Близ дороги, до которой доктор любезно проводил его, он услышал не то стон, не то жалобу: «Господи! хоть бы хлеба кусок! Вторые сутки ничего во рту не было!» Вспомнивши о захваченной им булке, он вынул ее из кармана, и тотчас же десятки рук потянулись к хлебу. Володя роздал ее направо и налево микроскопическими порциями, тут же лихорадочно проглоченными. «Господин офицер, ваше высокоблагородие!» – слышалось с разных сторон, но уже раздавать было нечего. – Что делать, ничего у нас не хватает; все они ни вчера, ни сегодня ничего не ели, да и завтра, вероятно, не будет раздачи,– сконфуженно пояснял доктор.– Нас ведь не спрашивают. Тем временем навстречу несли носилки с ранеными в таком количестве, что, как бывает с экипажами на людном гулянье, когда передние останавливались, задние наталкивались друг на друга. «Чего стали? Проходи, что ли!» – слышались голоса санитаров. Володя поехал далее. Вправо от его пути стоял отряд, ружья в козла, видимо, готовый к действию, но, по всем признакам, не намеревавшийся переходить в наступление. С левого фланга все сильнее и сильнее доносилась непрерывная трескотня сильнейшей пальбы, вместе с криками «ура!» и «алла!». Очевидно, у Скобелева шла горячая битва. «Убит»; «не убит, а, кажется, ранен»; «право, не знаю, должно быть, убит» – были ответы на вопросы о Верховцеве. – Как же, знавал их, – ответил один донской казачий офицер. – Конечно, не смел беспокоить своим знакомством, потому как они состояли при генерале и исполняли важные поручения, а только они раз ночью по дороге заходили в мою палатку. На вопрос же о том, жив ли Верховцев, и этот ответил: «Право, не могу в точности сказать, кажется, будто бы убиты, должно быть убиты, а, впрочем, не знаю наверное.» Володя добрался до Зеленых гор, где ему указали на лужке около дороги начальника левого фланга, генерала Грузинского. Тут же бывший начальник штаба отряда, полковник Варенцов, хорошо знавший Половцева, сообщил ему, наконец, положительное сведение об участи его приятеля: Верховцев был убит наповал и тело его оставалось на поле битвы. – Разве нельзя его было вытащить? – Конечно, можно; осетины, его сопровождавшие, лучше других сумели бы перекинуть его через седло и вывезти, но – что вы хотите с этим народом? – он не свой, не казак, и они оставили его. – Ну, так я вывезу его. – И думать нечего об этом: турки наступают и теперь уже на оставленных нами местах; мы ведь ретируемся... Пойдемте, я представлю вас генералу. Светлейший князь Грузинский, расположившийся на траве в полурасстегнутом мундире офицера генерального штаба, любезно принял Половцева, указал ему на место возле себя и на стоявшие перед ним остатки вина и курицы, от которых Володя отказался, несмотря на сильное желание поесть. – Что, вы не знаете, идут к нам на помощь? – спросил князь. – Нет, не видел и ничего не слышал об этом. – Приказания не было? не встретили войск? Володя объяснил, что здесь, недалеко, видел отряд, расположенный близ дороги, в полной готовности, но двигаться к ним на помощь, кажется, не собиравшийся. – Ну, так нам будет плохо, очень плохо: нас прогонят отсюда сегодня же, – и князь сделал движение рукою по направлению к турецкому редуту. Глянув по этому направлению, Владимир только теперь сознательно вслушался в адский ружейный треск, оттуда раздававшийся, сопровождаемый частыми орудийными выстрелами. Тоску наводило протяжное непрерывное «ура!», казавшееся слабым, изнемогавшим, сравнительно с настоящим ревом турецкого «алла! алла!». – Ах, это тот молодой человек! – сказал князь, прислушавшись к разговору Варенцова с приезжим.– Да, ужасно жаль, очень храбрый! Я хорошо помню – Михаил Дмитриевич присылал его ко мне. – Знаете что? – предложил Варенцов. – Вам теперь лучше воротиться; теперь вы ничего не разыщете и не узнаете; обещаю вам дать знать тотчас же, как только отыщется его тело, если оно отыщется. Володя согласился и, уезжая, вызвался передать по начальству то, что будет князю угодно сообщить; но Грузинский и Варенцов, поблагодарив, отклонили его предложение: «Просто расскажите, что вы видели и слышали, а просить помощи теперь бесполезно. Пока вы доедете, нас уже выгонят с этого места. Послушайте, что делается у Скобелева. Обратите внимание на то, что шум приближается, – плохой знак, как вы понимаете?» Тяжело было на душе Владимира, когда он тою же дорогой ехал на зад, – тяжело и за Верховцева, и за все виденное: неужели нельзя было подкрепить частью войска, ничем сегодня не занятого, Скобелева, отделывающегося теперь своими тощими боками от половины плевненской армии? Варенцов говорил, что на их настойчивые требования генерал Глотов прислал один полк, до того расстроенный, что он почти ни к чему не послужил и что теперь оставалось только отступать, и это при полной тишине и спокойствии на всей линии, т.е. в виду не одного десятка тысяч наших войск. Все еще доносившиеся издали крики «ура, ура, ура!» казались Володе какими-то прощальными воплями бравого левого фланга, занявшего было позицию над самым городом и теперь принужденного отступать, чтобы не сказать бежать. Тяжело, очень тяжело! Для себя, для разъяснения своих сомнений он решил немедленно же заехать по дороге в отряд генерала Глотова и разузнать, что мешало им помочь дерущимся товарищам по известному военному правилу «на выстрелы спешат», – какая цель, какие виды удержали их от этого? Владимир нашел полную тишину в войсках центра. Он слез с лошади у палатки начальника штаба полковника Виницкого, где застал кроме хозяина одного из своих старых знакомых, бывшего дипломата Дедищева, теперь в чине гусарского юнкера состоявшего при штабе генерала. Когда Половцев завел речь об отчаянном положении левого фланга и о необходимости помочь ему, его встретили недоверчивые улыбки и замечание полковника: – Вы увлекаетесь, дорогой гость, а мы-то с чем же останемся? – Да ведь на вас не нападают? – А если нападут? – Сами турки не нападут, коли их не трогать. – А вы почему это знаете? А если мы имеем, напротив, положительные сведения о том, что неприятель замышлял нападение именно на нас?.. Довольно, однако, об этом, юноша, вы сентиментальничаете, а мы взвешиваем хладнокровно... Извольте-ка, храбрый воин, «снять шляпу, сдеть шпагу, вот табурет, раскиньтесь на покой»! У нас есть еще жестянка сосисок, кажется, последняя, но мы откроем ее для редкого гостя. Как ни грустно было Володе то, что главные силы наши бездействуют в то самое время, как левый фланг буквально погибает, от сосисок он не отказался. Жестянка была вскрыта и поровну разделена между четырьмя присутствовавшими. В палатку вошел еще один офицер штаба Глотова, товарищ Володи по корпусу, узнавший о его приезде. Оба они тотчас же съели свои порции, но Виницкий с Дедищевым распорядились иначе: они зажгли спиртовую лампочку и стали разогревать на ней свои доли. «Ах, злодеи, – невольно подумали съевшие, – как они это хорошо придумали! Что бы и нам то же сделать?» А те, видя зависть приятелей, стали подтрунивать: «Ага! Небось, жалеете, что поторопились, вот и казнитесь теперь, любуйтесь, как мы будем есть!». Аппетитный пар пошел от разогретых choux-rcroute*[* кислая капуста (фр.)], когда ее выложили на тарелку, и буквально у всех присутствовавших слюнки потекли, но в эту самую минуту в двери палатки всунулась голова, в нахлобученной фуражке, с огромными темными очками, генерала Глотова. – Э-э! да вы, господа, здесь роскошествуете! – Ах, ваше превосходительство! – и офицеры повскакали со своих мест. – Милости просим! Не угодно ли закусить? – Закусить не откажусь, – решительно ответил вошедший генерал, плотный, небольшого роста, седой. Он сел к столу, не теряя золотого времени, вооружился ножом и вилкою и, ни разу не повернувши головы, не проронив ни слова, съел все, решительно все, без остатка, к ужасу обоих голодных подчиненных своих, неподвижно стоявших за ним и только обменивавшихся грустными взглядами взаимного сочувствия и соболезнования. Володя закусил губу от смеха, а товарищ его, состоявший адъютантом при Глотове и знавший, что расчетливому генералу редко доводилось пользоваться таким кустарным праздником, ушел тихонько из палатки, чтобы не рассмеяться над унылыми физиономиями объеденных. – Вы истинно роскошествуете тут, – повторил генерал, уходя и облизываясь, – сосиски у вас превкусные! _____________________________________________ На другой день Варенцов прислал Владимиру казака с письмом, в котором уведомлял, что Верховцев был найден еще раньше его приезда, и не убитый, как думали по первым известиям, а тяжело раненный; что после долгих стараний его привели в чувство, перевязали и отправили сначала в дивизионный лазарет, а потом, после новой перевязки, далее, в Систово, где он и должен теперь , находиться. Он прибавлял далее, что об участи левого фланга лучше и не говорить – так буквально исполнилось все то, что они с князем предвидели и говорили. В штабе Володина начальника знали уже, что Осман-паша с большими силами обрушился на Скобелева и прогнал его за шоссе, т.е. далеко за то место, где Владимир беседовал с князем Грузинским и его начальником штаба. Половцев тотчас же послал депешу Надежде Ивановне: «Верховцев ранен, едет в Систово, не пропустите. Привет, пожелание всего лучшего. Владимир». IVНаталочка чутко прислушивалась к вестям из Плевны, продолжая вместе с теткою заниматься уходом за ранеными. Мысли ее блуждали чаще всего около храброго Скобелева, который, как она знала из общих разговоров, раньше других повел решительные действия против турок перед общим штурмом. От Скобелева мысль ее часто переходила и к Верховцеву; о нем она случайно слышала отзыв в единственном ресторане Систова, в который они с тетей изредка заходили, как бы для того, чтобы напиться чаю, в сущности же, чтобы послушать разговоры множества приезжавших из армии и из России; отзыв был малопохвальный, небрежный, как о человеке, не берегущем ни своей, ни чужой жизни из желания выказаться, сумничать, причем была повторена история завлечения полка дальше указанного генералом. – Тетя, этого не может быть, – говорила она, идя домой. – Что, душа моя? – Чтобы Сергей Иванович был такой. – Бог его знает; я всегда думала, что у него не совсем ладно в голове. И зачем он воюет? Поехал писать, а вместо того заводит полки чуть не в засаду,– как это ему поручают серьезные дела? – Нет, тетя, этого не может быть, что-нибудь да не так; я его знаю, он выскакивать не любит... Очень бы хотелось узнать от кого-нибудь правду об этом! – Вот узнаем от Владимира, он, верно, тоже слышал. – Ну, от Владимира!.. Надежда Ивановна искоса взглянула на Наташу и, ничего не ответив, только подумала: «Что это с нею сделалось?» В Систове все уже знали, что был третий штурм, очень кровопролитный и не вполне удачный. Непривыкшая скрывать своих мыслей и чувств, Наталка задавала и Надежде Ивановне, и докторам вопросы об исходе битвы у Скобелева: "Неужели и у него неудача? Это просто невозможно! Такой храбрый, все о нем говорят, и вдруг отступит, как и другие – не может быть!» – Скобелев зарвался, он отступил дальше всех, он оставил в руках турок все раньше занятое, – отвечали ей. Наташа не решалась верить тому: уж не шутят ли над нею, над ее разгоряченным патриотизмом? «А Верховцев, что с ним?» – этот вопрос она могла задавать, конечно, только тетке и по неудовольствию, с которым та встречала его, видела, что Надежда Ивановна нимало не переменила мнения о «сумасшедшем» – последняя аттестация, слышанная в ресторане, видимо, понравилась и заменила «буку», которым Сергей Иванович величался до того. Напротив, о Владимире Половцеве Надежда Ивановна вспоминала часто и тепло, но, в свою очередь, встречала что-то мало отклика ее стороны Наташи, помнившей слова Федора Ивановича, всегда метко определявшего людей, что штабным хорошо живется, и они всегда выйдут сухи из воды. «Володя-то остался цел, – думала Наташа, – а Верховцева, наверное, или убили, или ранили», – какое-то внутреннее чувство говорило ей это. И почему он до сих пор не дал знать о себе – ведь знает, что они работают в Систове? Володя извещал его об этом – писать не хочет, бука эдакий, гордый! Она внутренне улыбнулась, еще раз вспомнивши, как «гордый бука» упал в вальсе на свою даму, бедную Соню, и даже ноги вскинул кверху. Боже мой! Как она смеялась тогда, смеялась, как дурочка, несколько дней подряд и, надобно отдать справедливость Сергею Ивановичу, он также искренно смеялся над своею неловкостью. «Да, он, вероятно, не щадил себя во время штурма, не избегал опасности. Впрочем, как знать, может быть, и Володя бывает под пулями? Ведь их, говорят, посылают. Что Володя не струсит, я в этом уверена, – рассуждала Наташа, – но... он между щеголями, гвардейцами, «зараженными Петербургом», как выражался Верховцев о золотой молодежи; за них бабушка ворожит, их берегут. Однако что же за причина, что я так много забочусь о Сергее Ивановиче? Ведь он мне не родной. Володя ближе, а я так мало думаю о нем, – допытывала себя неугомонная Наталка. – Надобно мне «проверить себя», как выражался Сергей Иванович. Разберу их обоих, разберу откровенно, ведь никто меня не видит, – она невольно оглянула комнату, в которой действительно никого, кроме нее, не было, – разберу без фальши, по справедливости», – и Наташе показалось, что от этого разбора будет зависеть что-то очень важное для нее. «Володя добрый, честный малый, ума не очень большого, – нет, он не очень большого ума, – но и не глупый, надобно сказать правду. Обо всем судит здраво, все делает разумно, как следует. Словом, он хороший, право, хороший, только “заражен Петербургом”, – опять пришла ей на ум та же фраза, – и сильно заражен!» Она хорошо замечала, что с нею он старался скрыть эту «зараженность», старался держать себя просто, непринужденно; зато в обращении с другими, особенно девицами, она замечала за ним маленькое фатовство, некоторую надутость своим гвардейским мундиром и знакомствами, хорошим французским языком, уменьем танцевать и красивыми разговорами, в которых, – это не укрылось от нее – одну и ту же удачную остроту он повторял по нескольку раз, вероятно, по перенятой у великосветских товарищей в Петербурге манере. «А уж как он любит говорить истины, которые все знают, говорить назидательно, будто только сейчас открыл их!.. А все-таки он хороший, добрый и милый, милый, милый! Почему, однако, он так заметно проще со мною, чем с другими? Почему со мною не мудрит, как с другими барышнями?.. О, я это хорошо замечаю почему! Потому что не смеет. А почему не смеет? Почему? Потому что любит меня. Будто он в самом деле очень любит меня? Да, да, да! – подсказал внутренний голос, – в этом и сомневаться нельзя, это столько раз так явно сказалось; и любит, и ревнует. А Сергей Иванович меня не любит? » Она сама удивилась смелости этого вопроса, который еще никогда не задавала себе; но раз задавши, покраснела, как маков цвет, так как ей показалось, что на этот вопрос может быть один ответ: да, любит! Кровь бросилась в голову с такой силой, что девушка остановилась среди комнаты, по которой ходила, с глазами, устремленными куда-то далеко, и мысленно выговорила: «Это ясно; как только я не поняла этого раньше?» Быстро, одно за другим, вставали теперь перед нею доказательства этого открытия, разные мелкие, ничтожные факты, прежде прошедшие незамеченными и лишь теперь получившие настоящий смысл. И то сказать, ей в голову не могло прийти прежде, чтобы Сергей Иванович, умный, начитанный, образованный, полюбил ее, не умную, дурно образованную. Вот когда объяснилось, почему и он с нею был не тот, что с другими, только в обратную сторону: сколько со всеми был прост и непринужден, столько с нею напускно холоден и строг – строг и к ней, и к самому себе. Недаром он видимо избегал большой близости с нею, интимности, частых шуток, смеха – не маленькая же она была, чтобы не видеть всего этого, только относила все к его нежеланию снизойти до уровня ее понятий, не догадывалась, что в этом скрывался влюбленный человек... Пришло на память и то, что она нередко чувствовала на себе его долгий, упорный взгляд, за те минуты, когда он полагал ее занятою чем-нибудь и не замечающею этого. Сколько раз он, как школьник, старался извернуться, когда она перехватывала этот взгляд и спрашивала: «Вы хотите мне что-нибудь сказать, Сергей Иванович?» «Как же я не понимала всего этого прежде? Ведь это так ясно! Будто так ясно? Ясно, ясно!» А засохшие цветы, забытые им в книге, она их хорошо узнала: те самые колокольчики, которые она сорвала, гуляя с ним, и потом бросила; очевидно, он тайком поднял их и сохранил. Почему-то ей сделалось весело и радостно. Хорошо, что Надежда Ивановна подошла из госпиталя не сейчас, иначе она подумала бы, что с ее Наталочкою что-то неладно. Однако, когда тетка воротилась, она тотчас заметила чрезвычайную живость, чуть не восторженность племянницы. – Был у нас кто-нибудь? – Нет, тетя. – Не было писем? – Нет, не было, тетя. – Ты что-то особенно весела? – не утерпела, чтобы не спросить, Надежда Ивановна. – Нет, тетя, я как всегда; сегодня хорошая погода, так хорошо дышится. «Уж об этом-то открытии никто не должен знать, – решила Наташа, – зато первый же раз, что увижу Сергея Ивановича, я буду наблюдать – у-у, как буду наблюдать за ним! Теперь он от меня ничего не скроет: все, все дознаю!» Как ни хранила она, однако, свою тайну, должно быть, открытке это не на шутку взбудоражило ее, потому что Федор Иванович заметил нервность девушки и первый раз, за все время их совместной работы, сделал замечание за какой-то промах или недосмотр: «Это, верно, Плевна сбила вас с толку», – сказал он, пытливо глядя в ее лихорадочные глаза. Впрочем, было отчего явиться и заправской лихорадке: четверо, коли не пятеро суток прошло со времени битвы, а еще не было никакого известия не только от Сергея Ивановича, но и от Володи: «Куда ни шло, первый... с него и требовать нельзя было, а Половцев-то?.. Верно, что-нибудь случилось. Жив ли он? Живы ли они?» Вот, наконец, поздно вечером болгарин из комендантского управления с депешею! Наташа не утерпела, бросилась, вскрыла и... пошатнулась: – Боже мой! Тетя! так и есть... Верховцев... – Да почему же так поздно? Депеша послана два дня тому назад! Почему вы не доставили ее раньше? – засыпала она вопросами болгарина, того самого, который устроил их на квартире и теперь ночью принес телеграмму, без него, вероятно, пролежавшую бы в комендантском управлении и еще два дня. – Залежалась, много корреспонденции и занятий... все срочное, – бормотал тот в оправдание перед гневом хорошенькой барышни, не решаясь прибавить того, что только из любезности он взял на себя исполнение этой комиссии, не его, собственно, касавшейся. – Ну, перестань же, душа моя, – унимала Надежда Ивановна по уходе молодого человека свою Наталку, старавшуюся скрыть охватившее ее волнение под напускным негодованием на позднюю передачу телеграммы. – Ты должна понять, что мы здесь не одни, не до нас... – Где же нам найти его, тетя? – Кого? – Да Сергея Ивановича, тетя! Поймите, что он теперь, может быть, умирает на одной из этих ужасных телег, которые двигаются черепашьим шагом, или в каком-нибудь углу. Нам надобно его отыскать, тетя, понимаете, непременно! Может быть, от этого зависит его спасение. – И отыщем, душа моя, только не горячись так; сделаем все, что будет возможно. На другой день «сестры» встали ранее обыкновенного и пошли за город улицею, по которой обыкновенно двигались вереницы телег с ранеными. Тотчас за чертою города они увидели приближавшийся транспорт. Быки лениво переступали по песчаной дороге, поднимая, несмотря на раннее время дня, громадные столбы пыли, скрывавшие от глаз удалявшуюся линию повозок. Сегодня их было менее обыкновенного, может быть, потому, что главная масса раненых была уже провезена. Телеги двигались без шума, только поскрипывали плохо смазанные колеса да временами покрикивали погонщики. Некоторые солдаты, легко задетые в руку или голову, шли по сторонам дороги, опираясь на ружья и палки; другие сидели по телегам, кто раскинувшись, кто свернувшись, скорчившись. Одни спали или просто, подремывая, отдыхали на дне повозок; другие, сидя по краям, с повязками на лбу, на челюстях, на руках, исподлобья, сердито глядели на дорогу и на попадавшихся им здоровых людей, конных и пеших. – Дорогу давай! Не видишь, раненые? – строго окликали они не успевших вовремя посторониться. Не особенно приветливо смотрели солдатики и на «сестриц», остановивших переднюю телегу вопросом: нет ли у них в транспорте раненого Верховцева? – А кто они будут? – опросил фельдшер, сидевший с несколькими унтерами и фельдфебелями в этой рогожею крытой повозке. – Ординарец генерала Скобелева, только он штатский, не офицер... – Слышал что-то о них, – сказал, подумав с минуту, фельдшер, – только ведь их в телеге не повезут, господ редко возят в них, должно быть, их увезли в госпитальной повозке, если только они не трудные и не остались временно в дивизионом или в Булгарени... – Мы получили известие, что его отправили в Систово. – Ну, значит, уж в городе нужно искать их, а что приехали они навряд в телеге, должно быть, в госпитальной повозке, – подтвердил фельдшер и велел трогать дальше. – Тетя, слышишь? Ведь это, должно быть, правда! Как мы раньше не догадались, что он уже, верно, приехал? И в самом деле, надобно было спросить по госпитальным повозкам. Я почти уверена теперь, что его провезли третьего дня, помнишь, сколько столпилось тогда этих повозок на нашей улице? Тетя, милая, пойдем к главному доктору, попросим его разузнать, он хоть скажет, где нам искать!.. – Нет, душа моя, уж если сделали глупость, что пошли сюда – ты же приставала – так теперь не будем продолжать ее. Прежде всего, пойдем в наш госпиталь, а то Федор Иванович будет недоволен,– ведь больные останутся без перевязки, – у него и узнаем, где нам искать. Наташа согласилась с тем, что это было самое лучшее, что они могли сделать, и даже удивилась, почему не додумалась до этого раньше. «Какая недогадливая! – мелькнуло у нее в голове. – Может быть, я буду причиною того, что он умрет; может быть, в это самое утро он уже умирает где-нибудь на руках фельдшера», – и она почти бегом пустилась по улицам, так что Надежда Ивановна в искреннем страхе не раз останавливала ее: – Тише, душа моя, тише! Ты попадешь под лошадь! Да не беги же, Наталочка, куда ты? – успеешь! Недалеко от своего госпиталя, на главной улице, Наташа поравнялась с дорожною повозкой, запряженною тройкой, в которой, рядом с дамою, сидел высокий брюнет с славною хохлацкою физиономией. Она узнала профессора Ликасовского и поздоровалась с ним. – Вы едете, доктор, куда? – она слышала о каких-то неприятностях, бывших у профессора с походною военно-медицинскою администрацией, но не посмела спросить его об этих сплетнях. – Едем вот с женою в Петербург; мне пора начинать лекции в академии. Одна часть плевненских раненых эвакуирована, другая перевязана и остается в надежных руках – пора за другую работу. Подошедшая Надежда Ивановна объяснила предмет их розысков. – Верховцев, – произнес профессор, как будто припоминая что-то,– кажется, он красивый блондин с бородою? Наташа почему-то не ответила, а только кивнула головою – ей было очевидно, что профессор видел Сергея Ивановича, который был действительно блондин, с бородой и, наконец, действительно недурен собой. Даже Надежда Ивановна узнала по описанию Верховцева: хотя она никогда не находила его красивым, но ни в бороде, ни в блондинстве не могла ему отказать. Она ответила, что, должно быть, это он и есть. – Так я вам скажу, что здесь вы его не найдете,– продолжал профессор.– Теперь я хорошо припоминаю: этот молодой человек был привезен в госпиталь в самую горячку; я его наскоро осмотрел, перевязал и так как у нас в офицерской палате решительно не было места, да и в других госпиталях то же самое, то велел направить его в Бухарест, в больницу Бранковано. Румынское правительство распорядилось отвести сто коек для наших раненых офицеров: там удобно, чисто, просторно, и ему будет спокойно. Не знал я, что вы принимаете участие в нем, иначе, конечно, уведомил бы вас, и вместе-то мы, пожалуй, нашла бы ему койку здесь в Систове. – А перенесет он переезд? – Думаю, да; доктор, сопровождавший их партию из Булгарени, припоминаю, передал мне, что молодой человек часто находился в забытьи, но в промежутках сознания охотно ел и пил, а это хороший знак, как вам известно. Лихорадки у него не было, и я думаю, что при этих условиях ему лучше было рискнуть переездом, чем оставаться в здешней тесноте и заразе... Постойте, постойте, – добавил доктор, – я был в таких хлопотах, что и не сообразил хорошо: помнится, мне говорили, что этот молодой человек статский, волонтер, – не тот ли это литератор, увлекшийся храбростью Скобелева и променявший перо на штык?.. – профессор не окончил, потому что девушка покраснела до корней волос. – Да, это он, – выговорила она – Так я вдвойне сожалею, что не успел лучше заняться им. Обещаю проездом через Бухарест навестить его в Бранковано и известить вас о том, в каком он теперь положении. – Мы, может быть, сами поедем туда, – сказала быстро девушка и опять сконфузилась, – не правда ли, тетя? – обратилась она к Надежде Ивановне. – Ну, если так, – протянул профессор, улыбаясь на смущение хорошенькой «сестрицы», – если вы сами поедете, то, наверное, вылечите его... Покамест прощайте! Как же, как же, теперь припоминаю; мы ведь много слышали о нем, это наша слава, наша гордость, непременно повидаю его и посмотрю рану; она, признаюсь, тогда казалась мне не очень тяжелою, так что вы можете быть спокойны. Прощайте, если будете в Петербурге, милости прошу к нам в гости; в академии вам скажут наш адрес. То же приглашение повторила и отъезжавшая жена профессора, после чего повозка запрыгала по убийственной мостовой, увозя «на север хладный и угрюмый» много поработавшего профессора, а «сестрицы» молча поплелись в госпиталь, каждая под впечатлением собственных мыслей: Наталочка с сознанием необходимости во что бы то ни стало, уехать в Бухарест «выхаживать» Сергея Ивановича, для чего надобно было: во-первых, уговорить Надежду Ивановну, а во-вторых, покинуть больных – и то, и другое казалось тяжело и совестно; Надежда Ивановна, с своей стороны, раздумывала о том, что все как будто сговорилось против ее привязанности и за ее антипатию: как нарочно, все вело к разлучению Наташи с Володею, даже не показавшимся на глаза, и к сближению с Верховцевым, «красивым блондином с бородою», не без досады припоминала она слова Ликасовского. «И нужно было ему пускаться при ней в эти похвалы! «Слава», «гордость»! Нашел кем гордиться! А тут Володя не едет... Господи боже мой, что же это такое? Правду сказано, что les absents ont toujours tort*» [* отсутствующий всегда виноват (фр.)]. Мысль бросить всех раненых и уехать для ухода за одним, как бы он ни был «славен», возмущала ее, и она решилась противиться предстоявшим, как она знала, атакам Наталки, хотя чувствовала, что, в конце концов, уступит и уедет. Именно так и случилось: не далее как в тот же вечер, по возвращении домой, Наташа начала доказывать необходимость съездить в Бухарест, чтобы разузнать о Сергее Ивановиче, без чего они не исполнили бы обязанности доброго знакомства. Она говорила без своей обыкновенной шаловливости, серьезно, нервна, с дрожанием нижней губы, что всегда служило знаком решимости отстоять свою мысль слезами. – Если вы, тетя, не хотите ехать, то оставайтесь здесь, отпустите меня с кем-нибудь, я все разузнаю и сейчас ворочусь, – серьезно закончила Наташа свою мысль. Готовая на что угодно другое, только не на это, Надежда Ивановна едва дала и договорить ей: – Что ты, что ты, душа моя? Да мыслимое ли это дело, чтоб я отпустила тебя одну? Уж если ехать, так поедем вместе. – Поскорее же, тетя! Когда мы выедем? – А вот, душа моя, сначала поговорим с Федором Ивановичем, – не очень-то он будет доволен этим сюрпризом, – потом и поедем. В самом деле, Федор Иванович был очень огорчен, когда узнал о намерении «сестер» ехать в Бухарест, даже и для дела ухода за родственником, как они сказали ему. В первую минуту он просто растерялся и только повторял: «Да меня-то на кого же вы покидаете?» Потом попробовал уговаривать, но увидевши, что решение их непреклонно, не утерпел, чтобы не проворчать сквозь зубы: «Вот они, волонтеры-то, вздумали – приехали, вздумали – уехали!» Однако он скоро выхлопотал себе двух сестер милосердия из недавно прибывших, взамен отъезжавших, так что через несколько дней обиход больных и все, что лежало на руках Надежды Ивановны, было сдано все до мелочей и в полной исправности. Тетушка особенно настаивала на этом последнем, несмотря на нетерпение Наташи, сделавшейся крайне нервною за последнее время и даже всплакнувшей от неотвязной мысли о том, что Сергей Иванович умрет на чужих руках и ей, «ученице» и, как она теперь была уверена, «другу» его, не удастся ни помочь ему, ни хоть закрыть глаза. – Мы не могли так сбежать, как ты хотела, душа моя, – говорила тетка, когда они выезжали из Систова, – ведь, право, могли подумать со стороны, что мы здесь задолжали или сделали что-нибудь дурное и что за нами гонятся по пятам. Не умрет Сергей Иванович, если ему не определено. Помни, что все мы под богом ходим и что волос не спадет с головы нашей без воли его! VСергей Верховцев лежал в бухарестском госпитале Бранковано, в одной комнате с товарищем по несчастью, казацким офицером, раненным в икру левой ноги. У Сергея была контужена голова, задета грудь, а главное, сильно ранено бедро: пуля, пройдя на большом пространстве мягкое место, вышла, затащив в рану куски белья и платья. За месяц перед тем у него была уже пробита рука и контужена голова, – контужена так сильно, что он упал тогда с лошади. Рана на руке успела зажить и только от небрежности и нерегулярности перевязок грануляции разрослись и образовали по краям дикое мясо. Относительно головы доктора затруднялись сказать, новая ли была контузия теперь или отклик старой, вызванный потрясением. Рана в грудь была неопасна, почти под мышкою правой руки, и должна была скоро зажить. С бедром, напротив, дело обостояло хуже, – кость оказалась затронутою. – Разрежьте рану, – советовал докторам госпиталя профессор Ликасовский, сдержавший свое обещание и посетивший «красивого блондина», – разрежьте, промойте и давайте ему больше хинина; это субъект нервный, у него будет лихорадка. Доктора: старший – австриец, младший – пруссак, не захотели последовать этому совету и решили, что можно обойтись без операции, небезопасной ввиду того, что больной перестал принимать пищу b слаб. Что касается хинина, то, – так как лихорадки почти не было, да и вообще эта болезнь держалась в Бухаресте лишь в легкой форме, – решили повременить с приемом его. Во время дорожной тряски в ужасной больничной повозке, будто придуманной специально для вытряхивания душ из больных, лихорадка начала было беспокоить обоих раненых, но по прибытии в госпиталь, в сравнительную прохладу, чистоту и довольство, она их покинула. Скоро, однако, не трогая казака, эта болезнь снова начала поигрывать с Сергеем, потому что у него ежедневно таскали из раны загнившие клочья белья и платья, затащенные в рану пулею: он зеленел, стискивал зубы, чтобы не кричать, но маленькая операция всегда вызывала усиленное биение пульса и возвышенную температуру, т.е. нагоняла лихорадочное состояние. Немалым неудобством для Верховцева было то, что он должен был выносить беспрерывные посещения приятелей его товарища по несчастию, раненного легко и потому охотно болтавшего со своими бесчисленными знакомыми обо всем, что делалось в армии и дома, т.е. на Кавказе. Один такой приятель, «из молодых ранний», есаул, был едва ли не самый надоедливый. Не будучи раненным, он ухитрился получить отпуск для поправления здоровья, упавши с лошади так ловко, что лишь помял себе плечо, и, не стесняясь, рассказывал, как он надеялся с этим изъяном поправляться на Кавказе до конца «проклятой Плевны», т.е. до того времени, когда служба в строю сделается менее беспокойною и опасною. Теперь он был в поисках доктора, который дал бы ему свидетельство о том, что повреждение плеча было серьезно; он забыл позаботиться на той стороне Дуная об этой, необходимой для будущего, бумажке. Раненые указали ему на госпитальных, по-видимому, хороших докторов, но бравый есаул воротился от них в негодовании: «Какие же это доктора, помилуй, Иван Степаныч, – говорил он товарищу, – нашел к кому послать! Я понял, что они толкуют: говорят, у вас вывиха вовсе нет, а есть ушиб, пустяки. Если это не вывих, так какого же им еще вывиха?» После нескольких дней поисков есаул воротился сияющий и, показывая свидетельство на французском языке, рассыпался в похвалах отысканному румынскому лекарю: «Вот доктор так доктор, этот понимает дело!» В бумаге было сказано, что «есаул такой-то, на всем скаку упавши с лошади, совершенно вывихнул плечо, чем надолго сделался неспособным садиться в седло и двигать рукой, требовавшей серьезного лечения». Очевидно, по этой бумаге не только следовало сейчас же с легким сердцем ехать домой на поправку, но и можно, даже должно было рассчитывать впереди на пенсию от комитета о раненых. Вообще, к слову сказать, Сергей убедился, что казаки были совсем отличное от других войско, с понятием о храбрости тоже особенным. Суворовское правило: «бить неприятеля, а не считать» было для большинства их совершенно неправильно. Они, напротив, находили необходимым всегда сначала пересчитать врагов, а потом смекнуть, можно ли ударить? Коли казачьей силы больше, – бей, руби, круши! А коли, напротив, неприятель сильнее, – утекай! Не в пример солдату, казак не стеснится рассказать о том, как в таком-то деле они улепетывали – почему, зачем? Очень просто, потому что неприятеля было больше, и казак всегда сочтет за глупость лезть на сильнейшего или стоять в строю под выстрелами, теряя людей и лошадей. «За каждого человека, за каждую лошадь, – скажет полковой командир, – я должен буду дать ответ своим; как ворочусь домой, вдова убитого спросит. «Куда ты девал моего Григория?» Логика неотразимая, имеющая свои достоинства и свои недостатки. Вне этих посещений Сергею было не легче от самого милого раненого казачка, от его постоянных расспросов о том, скоро ли заключат мир и можно ли надеяться вскоре ухать домой под Ставрополь, где у него была молодая жена и семья; о том, как удобнее пересылать домой деньги, особенно золото, и, главное, на какую награду бравый сотник может рассчитывать. О «Станиславке» он и слышать не хотел, одна мысль о нем приводила казака в негодование; для «Аннушки» тоже не стоило трудиться, а «Владимира» не дадут, как, пожалуй, не дадут и «золотого оружия». – А? как вы думаете, Сергей Иванович? Должно быть, третьей «Аннушкой» наградят, как вы полагаете, а? Сергей должен был серьезно, со всех сторон, обсуждать вопрос и соглашался, что, пожалуй, ни «Владимира», ни георгиевского темляка не выйдет и дальше «Аннушки» дело не пойдет. – Если бы была справедливость, меня следовало бы представить к «Георгию», – говорил сотник, нервно привставая на постели и упираясь глазами в соседа. – Ведь мы прогнали, смяли турок, наша ли вина, что нас отозвали, а?.. Сергей Иванович, ведь следовало бы мне «Георгия»? Сергей, чтобы не отвечать категорически на такой щекотливый вопрос, иногда притворялся дремлющим, а один раз отвечал, что следует справиться со статутом ордена. – Что штатут, какой тут штатут? – говорил с сердцем казак. – Справедливости у нас нет, а не в штатуте дело; и тут нужна протекция, вот что! Те же самые вопросы сотник ставил и всем своим знакомым, приходившим навещать его, так что Сергею много раз пришлось выслушать жалобу на отсутствие справедливости вообще и неимение протекции в частности. Нервы Верховцева раздражались ходом раны, начавшей сильно загнивать: боли сделались так сильны, что он готов был кричать при перевязках; лихорадка стала наседать сильнее и сильнее, – отпрыск страшной перемежающейся лихорадки, схваченной несколько лет назад на персидской границе и с тех пор никогда вполне не покидавшей его. По ночам явился бред; вдобавок левая нога, при ране на правой, стала до того невыносимо ныть, что для уменьшения страданий пришлось прибегнуть к морфину. Впечатление теплоты и благополучия, разливавшихся по всему телу больного после впрыскивания морфия, успокаивало и давало возможность спать, но лихорадка от того не уменьшалась, а нервность и беспокойство возрастали, аппетит же совсем пропал. Сергея перевели в отдельную комнату и окружили полным покоем. Морфин сделался ежедневною потребностью, от которой доктора начали, наконец, предостерегать. Больной соглашался, решался не прибегать больше к уколам, но приходил вечер с невыносимыми болями, беспокойством, бессонницей, и он начинал упрашивать, чтобы впрыснули положенную дозу. Силы больного уменьшались, и от сознания этого он падал духом. Положение Верховцева было часто невыносимо от невозможности объясняться: ни прислуга, ни фельдшера не говорили по-русски, а он не понимал ни слова по-румынски; когда он просил воды, сиделка тащила его вверх по подушке, полагая, что исполняет желание больного подняться. Он указывал знаком, чтобы затворили дверь, – его стаскивали пониже, в полной уверенности, что исполняют его просьбу. Случалось, что в полузабытьи, полудремоте он чувствовал, если не сознавал, как чьи-то руки шарят у него под подушкой или в ящике столика, где лежали ключи и кошелек. – Целы ли ваши деньги? – спросил раз смотритель госпиталя, отставной румынский полковник, ухаживавший за ним, как за сыном. – Знаете ли вы, сколько у вас было денег и сколько теперь? – Право, не смотрел; почему вы об этом спрашиваете? – Ваша сиделка отпросилась в деревню и так быстро собралась и ушла, что мы подозреваем, не попользовалась ли она чем-нибудь около вас? – Конечно, попользовалась, – мог только заметить Сергей, когда смотритель освидетельствовал наличные деньги и из двух десятков золотых оказалось на месте только восемь. Под постоянным действием морфина и удручающего сознания своей немощи и одиночества лежал раз так Верховцев в полудремоте-полусне, когда почувствовал над собою тихое движение воздуха и даже как будто шелест листьев. Что это, галлюцинация? Нет, он ясно слышал, что его обмахивают. Больной приоткрыл глаза и увидел девушку, свежею веточкой отмахивавшую от него мух. «Это сон», – подумал он, – девушка знакомая, Наталья Григорьевна, Наталочка; она смотрит добро, нежно и, видя, что он открыл глаза, пожалуй, заговорит, – улыбаясь, поднимает палец к губам: тшшь! Сергей не шевельнулся, опять сомкнул веки в чувстве неизъяснимого блаженства, наполнившего все его существо; потом, совсем уже открывши глаза, ясно увидел милое, улыбавшееся лицо Наташи и понял, – понял, что свои приехали выручать его. С этой минуты он стал бодрее духом, стал меньше скучать и больше верить в возможность выздоровления. По временам едва слышным голосом он перекидывался несколькими словами с Наталочкой и Надеждой Ивановной; последняя при виде беспомощного состояния угасавшего «красивого блондина» сменила гнев на милость и, понимая, чье присутствие ему особенно дорого, возможно чаще оставляла Наташу у постели днем, взявши на себя дежурство по ночам. Ночи были особенно тяжелы с их лихорадочными приступами, в продолжение которых приходилось менять по дюжине рубашек – так быстро они намокали. Спать при этих лихорадках раненый совсем не мог; как только закрывал он глаза и начинал забываться, страшные, дикие видения, настоящие картины Дантова ада представлялись ему: из неизмеримых темных пространств выносились вперед, освещенные точно заревом пожара, бесконечные вереницы сотен тысяч живых существ, будто ведьм и чертей на палках и метлах. Как только больной начинал дремать, все эти ватаги с искаженными, ярко залитыми красным светом лицами, адски хохотавшими прямо в глаза, быстро проносились мимо уступая место следующим нескончаемым вереницам, и раненый с не вольным стоном открывал глаза. – Что вам, душа моя? – заботливо спрашивала Надежда Ивановна, – не хотите ли пить? Она опускала нитяную кисточку в кружку с питьем и смачивала засохший язык больного. Тот снова пробовал забыться и снова изнемогал от страшных грез. Иногда в тишине ночи он перебирал свое прошлое, вспоминал начатые и неоконченные работы: что с ними будет в случае его смерти, неужели, станут рыться в его портфелях, самых интимных записках? Пожалуй, издадут в свет все неоконченное, только еще наброшенное?.. Случалось, он спрашивал себя, ладно ли сделал, бросивши, хотя и на время, писать и начавши помогать Скобелеву? Конечно, легко обвинять со стороны, – думал он, – но разве возможно здоровому и сильному человеку спокойно смотреть на кровь и страдания кругом себя, хладнокровно замечать разные недочеты, не стараясь помочь по мере сил? К тому же он много наблюдал, многому учился за это время, – этого не понимают... Сергей начинал чувствовать, что, несмотря на все старания и усилия докторов, какая-то невидимая сила толкает его в лапы смерти, силы покидают, жизнь отходит. Это читал он и на смущенных лицах окружавших, на заплаканных глазах Наташи, замечал по предупредительности, чуть не нежности Надежды Ивановны. В одну из бессонных ночей он поверил почтенной женщине маленький секрет. Ему было очень дурно, и тетушка, против обыкновения не клюкавшая носом, с беспокойством следила за его неровным дыханием, когда он назвал ее по имени. – Что вам, душа моя? – спросила она, нагнувшись к нему, – не хотите ли напиться? – Нет, наклонитесь еще, – шепнул он, – исполните одну мою просьбу... боюсь, что мне придется скоро умереть... – Полноте, душа моя, может быть, вы еще выздоровеете... Как ни был слаб Верховцев, а подумал: «Хорошо утешает; кажется, она совсем собралась хоронить меня». – Возьмите кусок бумаги, – продолжал он, – запишите имя и адрес особы, которой я попрошу передать, в случае моей смерти, все, что останется после меня в векселе и деньгах. Надежда Ивановна исполнила. – Вы любили? – не утерпела она, чтобы не полюбопытствовать. – Нет,– тихо выговорил Сергей.– Была привязанность и привычка, любви не было. Я полюбил раз в жизни только нынче летом и теперь продолжаю быть верным этой любви... Вы знаете, о ком я говорю, – прибавил он после небольшой паузы и потом замолк, совсем обессиленный. Надежда Ивановна, конечно, поняла и, хотя ничего не сказала, но с этой ночи стала верить в силу любви Сергея Ивановича к Наталке и доброжелательнее относиться к их взаимной склонности. Прежняя тайная и очень нехристианская ее мысль, чтоб он «хоть умер бы поскорее» и освободил страдающую девушку, сменилась желанием ему здоровья, – как знать, может быть, Наташа будет с ним счастлива? Все в божьей власти! Новый приступ лихорадки, явившийся как раз утром, за ночью сердечных излияний, обеспокоил всех, – раненый был совсем плох, что называется, «краше в гроб кладут». Во время перевязки в это утро Верховцев заметил, что доктор долго и упорно смотрел на него, ощупывая пульс, а снявши повязку с раны, изменился в лице. «Что-то есть, – подумал больной, – должно быть, дело плохо. Уж не гангрена ли, которой они так боялись?» Доктора переглянулись, объяснились полусловами, фельдшера забегали, и Надежда Ивановна объяснила Сергею, что теперь наступит настоящее выздоровление, так как будет сделана маленькая операция. – Чтобы и вам, с вашей стороны, помочь хорошему исходу дела, – прибавила она, – необходимо, чтобы вы что-нибудь съели; это непременно, непременно нужно! Уступая просьбам, в числе которых была и усиленная Наташина, больной заставил себя проглотить несколько кусков котлеты, принесенной из лучшего ресторана, после чего было решено тотчас же приступить к операции. Верховцев больше чувствовал, чем видел то, что делалось около него. Милая Наташа очутилась около изголовья с каким-то мокрым кисейным кружком. – Что это?– спросил он. – Хлороформ, – ответила она с боязливою улыбкой, – но вы не бейтесь, дышите! – Вдыхайте, вдыхайте! – повторили все. Он вдохнул и ... умер или заснул. Первое, что он увидел по пробуждении, был стакан шампанского перед его ртом. – Пейте,– сказал доктор. Вторым представилось ему личико Наташи, по-прежнему боязливо улыбавшееся и вглядывавшееся в него; видно было, что она хотела и не смела надеяться. Сергей, чувствуя себя положительно бодрее ответил ей едва заметною улыбкой, и девушка просияла. После операции наступил положительный поворот к лучшему, и выздоровление быстро пошло вперед, – так верен был совет Ликасовского разрезать и очистить рану, которому не решались последовать ранее, пока приближение гангрены не принудило к тому, – госпитальной гангрены, которая давала о себе знать дурным видом раны, покрытой налетом и местами омертвением. В отношениях Верховцева к Наташе не было ничего нового: по-прежнему они только перекидывались несколькими словами, относившимися к болезни, но он яснее и веселее смотрел на нее, смотрел часто подолгу, и она, чувствуя этот взгляд, без слов, без объяснений понимала, что он любит ее, любит так, как ни Володя и никто не любили ее. – Ведь это тот самый взгляд, который я и прежде замечала на себе, – думала она, – только тогда он был более робкий, не такой открытый, как же это я не понимала его?» В часы, когда его лихорадило, Сергей, несмотря на запрещение доктора, был порядочно болтлив; один раз, как он особенно много говорил, она медленно, дружески-наставительно выговорила: «Мы потолкуем об этом после, когда тебе будет лучше!» Этого Верховцев не ожидал: ощущение счастия и блаженства, охватившее его, было так велико, что сказалось новым приступом лихорадки. Немец-доктор, давно уже выражавший неудовольствие на то, что у нас в госпиталях допускают в сестры милосердия молодых, хорошеньких девушек, чего у них не было, – он разумел датскую, австрийскую и французскую кампании, сделанные в рядах прусских войск, – решительно посоветовал Надежде Ивановне реже допускать племянницу к изголовью раненого; и умная девушка, по внушению тетки, ловко уверила Сергея в том, будто ей необходимо присматривать еще за двумя ранеными соседней палаты, так что он без протеста согласился отпускать ее. Новая беда едва не испортила дела выздоровления. Один раз, поправляя постель, Надежда Ивановы невольно вскрикнула. – Что случилось?– спросил больной, испуганный ее восклицанием. – Ничего, ничего, капельки крови на простыне, – ответила она ему, потом ушла и, вероятно, перебудоражила всех, потому что скоро явились встревоженные фельдшер доктор. – Что вы делаете? Как вы не осторожны! – говорил последний, осматривая рану и посылая за нужными ему вещами. – На этот раз будет недолго, обойдемся без хлороформа: надеюсь, вы будете умны… Оказалось, что кровь совсем залила кровать, так как рана открылась, и остановить кровотечение можно было только забивкою в нее множества маленьких связок или кисточек мягкого шелка. Сергей кусал пальцы от боли, стараясь не кричать, пока сильные руки доктора буквально раздирали рану, впихивая в нее пучки шелка. Кровь унялась, и дело опять пошло на поправку. ________________________________________________Наташа пришла раз очень веселая. – Угадай, кого я видела; не угадаешь, наверное, – Володю! Кланяется тебе и просит сказать, что не мог увидеться теперь, так как очень спешит, – он послан курьером в Петербург и заедет на возвратном пути. Он просидел очень недолго, вчера вечером, когда ты уже спал, и прямо от нас переехал через Дунай. – Не хорошо, что мы не повидались... Не сердит он на меня? – Может быть, немножко. – Не ревнует? – Может быть, немножко. – Подозревает? – Может быть, может быть, может быть, а я все-таки рада, видела его. – Почему? – Так; мне кажется, все выяснилось и для меня, и, вероятно, для него. – Что же именно? – Ах, какой ты непонятливый! Впрочем, нет, ты понимаешь, о чем я говорю, только хочешь слышать, как я об этом рассуждаю. Изволь: для меня выяснилось то, что я, в сущности, никогда не любила его, просто была к нему сначала привязана, а потом, когда он пошел на войну... как бы это объяснить?.. очень жалела его. – Ну, а для него что выяснилось? – Да почти то же самое: он привык смотреть на меня, как на свою невесту, а любит, пожалуй, не больше, чем других, чем Соню или ту богатую петербургскую барышню, о которой рассказывал, что она неравнодушна к нему и хочет заставить жениться на себе. Впрочем, нет, я несправедлива, он любит меня больше, чем их, но я думаю, почти уверена, что еще не решил окончательно, на ком женится: на мне или на той богатой барышне, – на Соне он не женится, за нею мало приданого, – видишь, какая я проницательная!.. Я заметила в нем какую-то осторожность, – я ведь уже не маленькая, мне девятнадцать лет, все замечаю, – точно он боялся увлечься и сказать больше, чем следует, что-нибудь такое, что связало бы его на будущее время. О, я все, все замечаю! – Ну, если ты такая «замечательная», скажи мне, что ты подметила за мною? – Что подметила? – Наташа рассказала, что прежде ничего не замечала, даже не смела замечать, считала его гордым, неприступным, таким, какой он и теперь в ее глазах относительно других. Как глупая, мимолетная мысль, ей приходило в голову, что, верно, он кого-нибудь любит, и если уж сказать всю правду, – а с ним она хочет быть совсем, совсем откровенна, ничего от него не утаивать, на условии, что и он с своей стороны заплатит ей тем же, да, да? ведь так? – если сказать всю правду, ей хотелось быть на месте той, которую он любит. Только не приходило в голову, чтоб это было возможно. – Почему? – Так, потому... потому что мы – не пара. – Это почему, разница в летах? – Нет, потому, что ты умный, ты учился, а я дурочка, ничему не училась. – Что за вздор! Мы не пара скорее по летам: ты гораздо моложе меня. – Нет, этому я рада, это дает мне выгоду над тобою и немножко приближает меня к тебе; если бы ты был еще старше, седой, я была бы еще больше рада... – Какой вздор, какой вздор! Ну, а Володя тебе пара? – Нет, и Володя не пара; я уже думала об этом, особенно с тех пор, как мы с тобой сошлись. Видишь: он городской, «заражен Петербургом», как, помнишь, ты говорил, а я совсем деревенская; я говорю, что придет в голову, а он только то, что считает приличным. Он любит общество, без него жить не может, а я нет. Он любит быть постоянно в мундире, болтать с дамами, любезничать, танцевать, а я... пожалуй, и я люблю быть хорошо, к лицу одетой, но кавалеров, говорящих любезности, я не люблю, танцевать тоже разлюбила... Словом, я вижу, что не любила Володю, даже если и думала это прежде, так как я теперь только поняла, что такое настоящая любовь, – Наташа как будто вспомнила что-то, верно, из своего интимного прошлого, потому что немножко покраснела, но, как бы отвечая на это воспоминание, еще раз прибавила: – Нет и нет, я его не любила, как не любила и то общество разных модных дам и кавалеров, которое ему мило, – видишь, какая я злая! – Что же ты любишь? – допрашивал неугомонный Сергей. Наталка приняла серьезный вид и начала высчитывать по пальцам. – Люблю думать, – сказала она, загибая мизинец, – люблю читать, – загнула второй палец, – люблю дружески разговаривать, – загнула третий палец, – но не со многими сразу и не с «кавалерами», – она улыбнулась, – а с людьми неглупыми и простыми. Больше всего и прежде, и теперь любила и люблю говорить с тобой, люблю слушать тебя, – ты так хорошо говоришь, – все бы сидела и слушала тебя. – А когда ты поцелуешь меня? – тихо спросил Сергей. – Довольно, однако, мы заболтались, это я виновата, лежи смирно и постарайся заснуть, пока я пойду в другую палату, к другим больным. Новый, совершенно беспричинный приступ лихорадки, охвативший Верховцева в этот же вечер, заставил доктора решительно потребовать, чтобы Наташа реже приходила к больному, меньше оставалась и говорила с ним. Доктор стал подозревать отношения молодых людей, и Надежда Ивановна, как виноватая, выслушав выговор, не только намылила голову племяннице, но и серьезно пристращала немедленным отъездом в деревню. Однако Сергей все-таки поправлялся быстро, рана на груди уже зажила, и голова была ясна. Нога тоже стала совсем заживать, хотя он все еще лежал, не поворачиваясь, так что страшные пролежни на «здоровом» боку стоили немалых хлопот Надежде Ивановне, ухаживавшей за ним, как за родным сыном. Теперь она уже попросту журила его за беспокойное лежание, последствием которого были иногда струйки крови, и – последнее доказательство дружбы и интимности – каждый день вытирала все его тело одеколоном с водою, не стесняясь, как бы делала это с Наталочкою. В дни ясной и даже теплой погоды, часто стоявшей в конце сентября, когда воздух широкою струей входил в окна из больничного сада, особенно трудно было неподвижно лежать в постели. Один раз раненому так захотелось встать, что, уступая его настоянию, доктор с Надеждою Ивановной обвели его кругом комнаты: нога еще не действовала, подгибалась, приходилось волочить ее, и усилие вызвало снова кровь в рану; тем не менее, больной набрался храбрости и стал каждый день вставать, а вскоре даже и выезжать кататься. Мало того, он задумал покинуть госпиталь и при первой возможности удрать в действующую армию, о чем пока не проговаривался даже и Наташе. Давно уже манила его мысль снова присоединиться к Скобелеву. Что-то он теперь поделывает? По вестям, до него доходившим, Плевна была обложена плотнее, так как пришло много подкреплений и дело осады сосредоточено в руках Тотлебена; ждали решительных действии на Софийском шоссе, по которому турки получали всю помощь войсками, снарядами и припасами и где действовал энергичный и рассудительный генерал Гурко с гвардией. К Верховцеву заезжали в госпиталь немногие знакомые из армии, между другими и Скобелев, который не мог видеть больного, так как ему было тогда очень плохо; приезжали многие ехавшие из России и возвращавшиеся туда, любопытствовавшие узнать о здоровье «молодого талантливого литератора», чуть было не потерянного родиною. Иллюстрация поместила портрет Сергея с известием о его геройской смерти и с посмертною биографией его. Потом она, как и другие газеты, известила, что, к счастью, молодой талант не погиб, что Верховцев лежит в бухарестском госпитале и подает надежду на выздоровление, так как раны его не серьезны. Спустя некоторое время, однако, появилось известие, что одна из ран оказалась опаснее, чем думали сначала, и что больной в критическом положении, – все это возбуждало большой интерес и внимание в обществе, и желавших видеть Верховцева, лично убедиться в состоянии его здоровья было так много, что в непрерывном ряду посетителей Надежде Ивановне, не мало польщенной этою ролью, приходилось делать выбор и пускать лишь избранных, предваряя их о необходимости щадить силы больного. «Шестая великая держава», газета Times, знавшая имя Верховцева по литературным работам его, переведенным на английский язык, выразилась, что «смерть Верховцева была бы для России равносильна потере большого сражения». Наташа была в восторге от этого определения значения ее друга и жениха. – Чему ты радуешься? – спрашивал ее Сергей, как будто не понимая причины ее радости, в сущности же, сам польщенный и этим видимым знаком уважения представителя иностранной прессы, и гордостью своей невесты. – Радуюсь тому, что ты знаменит. Это только справедливо, но это же и печалит меня. – Почему? – спросил он, заранее угадывая ответ. – Потому что мы – не пара. – Летами, конечно, не пара: я на целых пятнадцать лет старше тебя. – Не летами, а умами; я не шутя боюсь, что тебе со мною будет скучно. Ты все знаешь, все читал, все видел. Даже в музыке, хотя и не знаешь нот, понимаешь больше меня, слышал почти все оперы, повторяешь много мотивов... Как ни оспаривал, ни разуверял ее Сергей, она оставалась при своем мнении и твердила одно и то же: не пара да не пара! – Почему, – спросил он, – летом, еще когда я гостил у дяди, ты, заметивши, как говоришь, что я на тебя заглядываюсь, не подумала о том, что мы могли бы быть счастливы вместе? Помнится, у вас не было особенной близости с твоим «кузинчиком», как ты его называла; он даже больше ухаживал тогда за твоею приятельницей, чем за тобою. – Потому что это мне и в голову не приходило, не могло прийти. – Да почему же? – Потому, что это было бы уже слишком хорошо, я не смела об этом и думать. – Вот тебе на! Отчего это? – Потому, что мы – не пара... Между посещавшими теперь Верховцева был и казацкий офицер, бывший товарищ по несчастию; он давно уже выздоровел, побывал в Ставрополе и, хорошо отгулявшийся, возвращался к своей части. Воин степей ликовал, потому что узнал, по письмам из отряда, о представлении его к «Владимиру». – Думаете, дадут?– спросил Сергей, помня доводы приятеля против возможности получения этой высокой награды без протекции. – Выйдет, беспременно выйдет! – уверенно отвечал казак, весело поворачиваясь на каблуках.– Коли «наш генерал» представил, так выйдет: он все штатуты знает наизусть, «умеет», к чему представить.– Видимо, и статуты, о которых прежде он отзывался презрительно, получили значение в его глазах. Приезжал также товарищ Сергея по службе при Скобелеве, есаул Таранов, из кавказских горцев. Он пришел во время сна Верховцева, присел пока в комнате сестер и рассказал им многое из боевой жизни в отряде вообще и деятельности Сергея Ивановича в особенности. – Верьте, сударыня, – говорил он с увлечением и искренностью первобытного или, как Скобелев называл его, «дикого человека», – верьте, что это герой, храбрец, каких мало в армии. Ему давно следовало бы дать все четыре креста. Вы думаете, я преувеличиваю? – нет, зачем, я с ним каждый день был вместе, хорошо его узнал. Кто из нас не рубил, я и сам не одного зарубил под Ловчей, но он ходил в атаку, не вынимая шашки, бил турок плетью. Ей-богу, я сам это видел... Ведь семь лошадей под ним убили! И Таранов ударял себя по груди, в знак уверенности в том, что говорил. – Если бы вы только слышали, как жаловался мне на него командир наших черноморцев за то, что он извел столько лошадей. Полковник заикается и смешно сердится: «Прих...ходит ко мне – д...дай, брат, к...коня! – А г...где же т...твой? – У...убили! – Я д...дал л...лошадь. Смот...трю, оп...пять идет: – Д...дай, пож...жалуйста, к...коня! – А гд...де же т...тот? – У...убили! – Дал еще л...лошадь. Что ж ты д...думаешь, оп...пять п...приходит: – Д...дай, с..сделай ми...милость, к...коня! – Нет, с...слуга пок...корный!»... Все мы устали около Михаила Дмитриевича, всех он загонял, и мы стараемся просто не показываться ему на глаза, особенно вечером, чтоб он не послал куда в темноту, иногда, правду сказать, без нужды. Днем куда пошлет – съездишь, исполнишь, да и засядешь в виноградник – отдохнуть, поесть, поспать, один Сергей Иванович всегда у него на виду; зато же генерал и заездил его: не успеет тот стакана чая выпить, как Михаил Дмитриевич уже кричит: «Верховцева позвать!» Нас, как мы отсидимся в винограднике, хоть и выбранит, – он хорошо представил, как Скобелев бранит: «Чегт знает где вы там все вгемя шгяетесь!» – а все-таки оставит в покое, хоть на некоторое время, а его сейчас опять пошлет. Наташа не утерпела, чтобы не спросить, правда ли то, что она слышала в ресторане, будто Сергей Иванович завел один раз пехотный полк дальше, чем следует, чем ему это было указано Скобелевым и его начальником штаба, и что полк этот разбили? – Ветлужский полк, знаю. Вздор! – живо ответил Таранов. – Я хорошо знаю эту историю. Михаил Дмитриевич добрый человек, но когда у него выйдет что-нибудь неладное, он сгоряча, не разобравши дела, обрушится на того, кто подвернется. Сергей Иванович хорошо изучил местность, и Скобелев часто поручал ему разводить войска; он провел Ветлужский полк и указал ему ту высоту, которую следовало занять, но солдаты увлеклись и полезли дальше, на следующую, – попробуйте их остановить!.. Помилуйте, я хорошо это дело знаю, – видимо, волнуясь воспоминанием, говорил Таранов, –Светницкий ведь сам видел и рассказывал мне, что Сергей Иванович на его глазах скакал и кричал: «Ветлужцы, стой, стой!» – но его не слушали, не слушали и офицеров... Полковой командир, чтобы не быть в ответе, и говорит Михаилу Дмитриевичу: так и так, ваше превосходительство, ординарец ваш завел нас. Ну, Скобелев напал на Сергея Иванович;... – Смотрите, не говорите с ним об этом сегодня, – предупредила Наташа. – Конечно, конечно, – поспешил уверить Таранов и не утерпел: просидел до полуночи, вспоминая это и другие дела недавнего прошлого; да и как было утерпеть – чего-чего не переговорили они об одном Михаиле Дмитриевиче! Рана Сергея была еще не закрыта, но он был уже настолько крепок, что свободно ходил и ездил но городу, причем Наташа всегда требовала, чтобы он носил солдатский Георгиевский крест, недавно полученный. «Скажи своему бесчинному приятелю, если найдешь его в живых, – сказал его светлость Володе, – что государь лично приказал послать ему солдатского «Егорья»; но Владимир не мог тогда передать об этом высоком подарке, уведомление о котором было прислано уже в госпиталь, причем был препровожден и самый крест. ________________________________________Сергей и Наташа проводили теперь почти все время в больничном саду, так как погода, при свежих утренниках, стояла еще теплая. Они строили там немало планов относительно их будущей жизни вдвоем: решено было, прежде всего, съездить за границу для поправления здоровья, а потом начать ездить по России и изучать ее во всех отношениях, чтобы творить после сознательно, с готовым материалом в руках. Наташа, с своей стороны, обещала снова приняться за музыку, в которой полгода тому назад она была довольно сильна уже. – Нужно много, много потрудиться, – говорил Верховцев. – Я твердо верю, что только при этом условии мы можем быть счастливы. Мы должны купить право быть счастливыми трудом и прилежанием, – правда? Наташа вполне соглашалась и приходила в восхищение от мысли о том, что они будут много путешествовать. Куда бы они ни поехали, она будет вести дневник, – на этом условии ей было обещано, что если средства позволят, они поедут на крайний восток, – туда девушку, по ее словам, «неудержимо манило». – Разумеется, если у нас не будет детей, – оговорился Сергей. – О, детей у нас не будет, я в этом уверена! – Почему? – Наверное, наверное не будет! – Да почему же? Разве потому, что мы – не пара? – Фу, какой ты насмешник! Просто потому, что мне так кажется, я в этом уверена. Тайно беспокоило Верховцева то, что перед осуществлением всего этого предположенного счастья надобно было еще пройти через искус дальнейшей службы при Скобелеве, – службы хотя и добровольной, но, тем не менее, тяжелой и опасной. Почему, зачем он пойдет? – спрашивал внутренний голос; он серьезно закалил свой характер в опасностях, принес уже большую, серьезную жертву своею кровью и заслужил право на отдых, на пользование тем счастьем, которое начинало ему улыбаться. То же самое говорила Надежда Ивановна, то же, не выговаривая, видимо, думала Наташа; но Сергей считал себя не вправе перейти на отдых в то время, когда армия, вместе со всею Россией, готовилась к последнему отчаянному усилию. Нет, худо ли, хорошо ли, умно или смешно он поступит, но он дотянет свою службу волонтера-ординарца Скобелева до конца! Между навещавшими Верховцева в госпитале было несколько литераторов, приезжавших на театр войны, также корреспондентов русских и иностранных. Часто беседовал он с издателем одной известной газеты, старым знакомым, много видевшим и слышавшим на месте военных действий за это время и сообщившим ему несколько крайне неутешительных вещей, над которыми приятели не раз покачивали головой. Настоящим развлечением были любезные посещения маститого князя Коркунова; он жил тогда в Бухаресте и довольно часто навещал Сергея, литературную деятельность которого, по-видимому, хорошо знал. Читал он его работы или был о них только осведомлен другими, но не упускал случая поговорить о них и хвалить, причем называл Верховцева, неизвестно почему, то нашим Купером, то Вальтер-Скоттом. Он приезжал всегда в сопровождении чиновника, служившего ему, как «flame de compagnie»* [* компаньонка (фр.)], помогавшего не только ходить и взбираться по лестницам, но и выбираться из лабиринта фраз, в которых почтенный старец иногда запутывался. Особенно громки были предупреждавшие «Гм, гм!» этого чиновника, когда старый князь пускался в нескромные рассказы, забывая о присутствии сестер милосердия. Надежда Ивановна очень жаловала посещения «милого старичка», как она его называла, и с большим интересом слушала всякие его рассказы, и постные, и скоромные, но Наташе от последних приходилось иногда уходить. Почтенный сановник, герой стольких громких дипломатических подвигов, не замечал, конечно, своей слабости и, как большой любитель хорошеньких лиц, наивно осведомлялся при этом: «Куда же ушла наша красавица?» _________________________________________Голубки, долго ворковавшие о том, что и как они со временем сделают, порешили, наконец, на том, что он, как только будет в состоянии, уедет к отряду, – скрывая свой страх, Наташа согласилась с этим, – а она поедет опять в Систово или какое-нибудь другое место, в котором можно будет продолжать служить делу помощи больным и раненым, по-прежнему с тетею, конечно. Теперь на театре войны было уже много сестер милосердия, даже Надежде Ивановне, для ухода за трудным Сергеем, давали помощницу из одной одесской общины. Но все-таки дела было еще много, так как война затянулась, и уезжать в такое время не по расстроенному здоровью, а просто со скуки казалось совестным. Правда, тетушка заговаривала было с Наташей о том, что им пора бы и домой ехать, но та, во всем согласившись уже с своим женихом, слышать об этом не хотела и прямо объявила, что не перенесет отъезда так далеко, заболеет. «И то, пожалуй, заболеет от беспокойства о нем», – подумала тетка и решилась продолжать ухаживать за ранеными, по возможности оберегая Наталку от лишних трудов и волнений. С Сергеем Ивановичем она теперь примирилась, не примирясь, – тайным избранником ее продолжал оставаться Володя: и знала она того хорошо, и понимала вполне, тогда как этот был не только мало понятен, но, сказать правду, даже немножко страшен, – страшен и своею европейскою репутацией, и умом, и, главное, свободою мысли. Ну, как это: за время болезни, болезни такой серьезной, он ни разу не перекрестил лба. Конечно, она не упрекала его за это, зная, что таков образ мыслей большинства молодых людей, но все-таки ей, твердо верившей, что ничего не делается без воли божией и что даже волос не спадет с головы нашей без его воли, тяжели было вступать в родство с «материалистом». Еще пугала ее иногда мысль: не увлек бы он по этой дороге Наталочку, – недаром она его так заслушивается; но, с другой стороны, приходило и то в голову, что девочка ее не глупа и может не только отстояться, но даже и его самого пошатнуть, – на этом она покамест несколько успокоилась. Сергей ходил теперь уже совершенно бодро, хотя и с палкой; по настоянию Надежды Ивановны ему при перевязках стали залеплять не закрывшуюся еще рану полосками липкого пластыря. Она видела это в систовском госпитале и удивлялась тому, что «немцы» упорствуют обходиться без такого практического средства для выздоравливающих раненых – не сбивать перевязку. Вспрыскивания морфина были давно оставлены. Многие знаменитости медицинского мира, и русские, и иностранные, проезжавшие в это время Бухарестом и интересовавшиеся раною Верховцева, настойчиво требовали, чтоб он оставил морфин как ослабляющий его организм и задерживающий выздоровление, но Сергей, после неоднократных попыток, отказывался, обещая сделать это после, когда он будет крепче. – После вы так привыкнете, что будете уже не в состоянии обходиться без него. – Нет, я уверен, что сумею отвыкнуть, когда сделаюсь сильнее и боли уменьшатся. Дело оказалось настолько серьезным, что когда один раз вздумали тихонько убавить положенную порцию морфина, то, вместо успокоения, Сергей был охвачен жесточайшею лихорадкой, продолжавшеюся всю ночь. Однако процесс отучивания организма от яда оказался легче, чем можно было ожидать: один вечер заменили морфий хлоралом – больной заснул; другой раз стаканом крепкого вина – опять заснул; там опять хлорал, вино и вино, и через неделю Верховцев засыпал своим натуральным сном без всяких «средств», так что лежавший в соседней палате кавалерийский полковник с раздробленною рукой присылал потом узнавать секрет Сергея: каким образом удалось ему отвыкнуть от морфина, от которого бравый полковник не мог отвязаться? ____________________________________________Доктора не допускали и мысли о возможности скорого выхода из госпиталя и отъезда с незакрытою раной. Со стороны было также не мало советов искренней дружбы ехать в Россию отдохнуть и работать там. «О чем вам хлопотать, зачем беспокоиться и рисковать жизнью?» – говорили ему, но вопрос этот был уже бесповоротно решен между молодыми людьми и даже день отъезда назначен. Как раз в это время пришло известие о битвах гвардии под Горным Дубняком и Телишем, о том, что Плевна осаждена, наконец, вполне, кольцо сомкнуто и что решительные события были недалеки. Ехать при таких условиях в иное место, кроме скобелевского отряда, казалось Верховцеву нечестным. Когда настал день отъезда, Сергею и сестрам стало жаль госпиталя,– места, в котором они столько пережили и перечувствовали, где все с ними были так добры и внимательны. Как раз в этот день умер один из офицеров соседней комнаты, раненный на третьем же штурме. Рана его шла было хорошо, но он захватил тиф, пожелтел, стал день и ночь бредить. Еще накануне Верховцев ходил к нему и хотя ухаживал за ним, но беседовать уже не мог, так как больной все время говорил вздор: ясно и спокойно рассказывал, не сводя с одной точки своих стеклянных глаз, о том, что не далее, как в эту ночь он ездил в Плевну и только что оттуда воротился, – теперь он отправился туда, откуда еще никто, говорят, не возвращался. Его похоронили торжественно, с хором музыки, и Верховцев с сестрами проводили соотечественника. Потом, распрощавшись с докторами и всем штатом госпиталя, они выехали по железной дороге в Журжево, а там наняли вольного извозчика с коляскою, обязавшегося служить за Дунаем сколько потребуется. Свежим, почти зимним, но солнечным днем поехали друзья вдоль Дуная. Наташа была пока в восхищении, и даже Надежда Ивановна несколько развлеклась от мрачных дум, навеянных на нее этою новою поездкой в места «военного ада», как она называла войну. Если бы не мысль о предстоявшей разлуке, Наталочка была бы вполне счастлива, но теперь, не доезжая Систова, она уже начала грустить, а там совсем упала духом, и внушенное ей женихом храброе решение стойко перенести разлуку поколебалось. Ни возвращение на старую квартиру, часть которой была занята какими-то возчиками-евреями, ни свидание с добрым доктором Федором Ивановичем, искренно обрадовавшимся встрече, не могли отвлечь ее от одной неотвязной, гнетущей мысли о близкой разлуке с Сергеем. Несколько утешало ее то, что они будут недалеко один от другого и станут переписываться, также и его обещание не рисковать жизнью, думая и помня о ней. Все-таки было очень тяжело, и они долго крепко сжимали друг друга в объятиях и еще крепче целовались перед расставанием. – Прощай, Сергей, береги же себя, возвращайся скорее! – Прощай, Наташа, прощай, дорогая, милая, хорошая! Прощайте, тетя, –улыбнулся он Надежде Ивановне, совсем растроганной горем своей племянницы, которую ей никогда еще не доводилось видеть в таких слезах. – Еще кабы он берег себя, тетя. Наверное, опять пойдет в опасность. Ведь как я его уговаривала доехать в коляске, – нет, взял лошадь у какого-то казацкого офицера их отряда и поехал верхом. Ну, как он доедет? Что с ним будет, что с ним будет? Кажется, я не увижу его больше! Тетя, сама внутренно глубоко огорченная, все-таки принялась уговаривать свою девочку, даже усовещевать; ее главный довод был все тот же: «Все мы, душа моя, под богом ходим, и волос не спадет с головы нашей без воли его». VIДорогой Верховцев задумался о том счастье, которое ждало его в недалеком будущем, заслужено ли оно? Если не заслужено, то заслужится. Он, всегда живший независимо, ревниво охранявший полную свободу мыслей и поступков, разделит теперь свою судьбу с другим человеком, который может просто соскучиться в постоянном обществе его и его литературных работ; не слишком ли он рискует, не выйдет ли помехи в работе, в выборе знакомств, местожительства, во всех его вкусах и привычках? Вероятно, нет, отвечал он сам себе. Есть повод надеяться, что, напротив, будет поддержка во всем этом, так как товарищем будет человек неглупый, любящий, преданный ему, – сомневаться в любви и преданности Наташи он не мог, настолько-то он наблюдал и знает людей. Чувство беспокойства, однако, не унималось, и под влиянием меланхолического настроения, вызванного, может быть, столько же разлукой, сколько и пустынностью дороги, по которой лишь изредка попадались отдельные казаки да братушки-болгары, Сергей раздумался о прошлом, настоящем и будущем своей деятельности, светлых, добрых и неприятных, тяжелых сторонах ее. Нет ли какого-нибудь недоразумения между ним и Наташей? Может быть, она полюбила не столько лично его, сколько что-нибудь такое, что видит в нем, но чего в действительности нет? Например, талант, о котором бабушка еще на двое сказала, есть он у него или нет? Что из того, что не одна она, а многие, почти все, предполагают его в нем? В часы неудач и упадка духа сам он искренно думал, что у него нет настоящего призвания к литературе, темперамента литератора, а находят его, пожалуй, потому, что общество любит всякие новинки: старые имена в литературе и искусстве надоедают скорее, чем на других поприщах человеческой деятельности, и им охотно находят заместителей в новых людях, подкупающих молодостью и оригинальностью. Да и оригинальность-то есть ли в нем? Сам себе он должен был признаться, что в юности многие писатели имели на него влияние и некоторое из его работ были прямо навеяны примером. Допустим, однако, что она, т.е. оригинальность, есть, – ведь этого еще недостаточно и время только покажет, действительно ли она соединена с творческим духом. Наташа, в искренности которой он не сомневался, говорила ему, что мысли и речи его с первого знакомства показались ей сильны, образны, выразительны, не похожи ни на что, прежде ею слышанное и читанное. В этом есть, может быть, правда, но ведь она натура непосредственная, слишком неопытная и впечатлительная, ее оценка натурально снисходительна. Лично сам он далеко не удовлетворялся тем, что делал, – почти все ему казалось вымученным, добытым не талантом, а тяжелым трудом. Обыкновенно он долго вынашивал в голове запавшую туда мысль нового создания, повести, романа, и чем долее носился с нею, тем яснее и легче выливались потом его мысли на бумагу. В процессе зарождения новых работ у себя он находил сходство с характером творчества некоторых громких исторических имен, и это, как оно ни мелочно, несколько успокаивало его. Например, еще в ранней молодости он читал с удивлением и недоверием, что многие бессмертные произведения науки, литературы и искусства были задуманы при самых тривиальных обстоятельствах: Ньютона будто бы непосредственно навело на его мировую формулу притяжения тел упавшее на нос яблоко, в то время как он лежал на траве в саду. Моцарт будто бы сочинил большую часть знаменитой «Панихиды», играя на биллиарде. Недалеко ходить: наш Гоголь принялся за свою чудную комедию Ревизор под влиянием анекдота, рассказанного Пушкиным. И что же? Сам на себе, сохраняя расстояния, он испытал то же самое: главнейшие сцены его последнего романа, имевшего огромный успех и у нас, и в Европе, задуманы и частью наброшены в продолжении скитаний по Закавказскому краю или на седле лошади, или во время искания грибов, близ тамошних молоканских поселений. Словом, он проследил у себя процесс созидания совершенно аналогичный с описанным под именем творчества у других, бесспорно талантливых, людей и искренно радовался этому. Если это «творчество», а позыв к нему – «вдохновение», – думал Сергей, – то они не зависят прямо ни от богатства или бедности, комфорта или убожества обстановки, а скорее обуславливаются или жизнерадостным, или горестным настроением духа. Что вдохновение осеняет чаще, что оно плодовитее под первым влиянием, это следует, может быть, отнести к тому, что человек, чувствующий себя счастливым, например, влюбленный, экспансивен, по французскому выражению – ищет возможности высказаться, тогда как огорченный, несчастный, обманутый, расположен скорее скрывать свою беду, – ему не до изложения своих мыслей. Для вдохновения нужно очень многое и в то же время очень и, немногое, – думалось Верховцеву, – к нему ведут часто те минуты, в которые, при стечении разных благоприятных обстоятельств, человек наслаждается, счастливо любит, удачно играет на биллиарде, любуется красивыми видами или, страстный любитель собирания грибов, встречает лесную лужайку, покрытую грибными шляпками... Так это или нет, верно было то, что ему работалось легче в иные часы, чем в другие; иногда целый день ничего не выходило, и только вечер или даже ночь выручали, наквитывали неудачу дня. Вот если встречались препятствия, необходимость справляться с литературой предмета, разузнавать о местностях, одеждах, характерах лиц и проч., то такая масса энергии уходила на борьбу со всем этим, что ее мало оставалось на самое творчество, которое замедлялось тогда и нужно было, чтоб известное настроение, – скажем, вдохновение, – было очень сильно для устранения всех препятствий: сейчас узнавать, расспрашивать, рыться в библиотеках было иногда так тяжко, что задуманная работа откладывалась. С самого начала своей литературной деятельности, когда он только еще покинул службу, прельстившись «набросками» одного талантливого француза, Сергей стал писать короткие, легко читающиеся очерки и, странно сказать, только после замечания одного светского знакомого с развитым вкусом, сказавшего раз, что это мило, но не серьезно, пошел по другому пути, – пути осмысливания работы и тщательной отделки ее. Теперь он давно уже строго держался правила давать в каждой вещи все, на что он был в данное время способен, не обходя «неприятных» фактов, если таковые встречались. За эту литературную добросовестность его упрекали в поползновении копаться в грязи и в сухости, излишке подробностей. Первое он извинял тем, что смотрел на большую часть своих работ не больше, как на материал для будущего, а по поводу второго допускал, что он еще не выработал в себе великого искусства жертвовать подробностями, часто интересными, но мешающими общему впечатлению, – это ведь дается годами опыта, долгим навыком творчества. Многие подозревали искренность и правдивость путевых рассказов Верховцева, но в этом ошибались. Дело в том, что, несмотря на сравнительную молодость (ему было 34 года), он столько видел и слышал, что когда оглядывался на пережитое, то не шутя спрашивал себя: «Уж полно, я ли все это перевидел и переиспытал?» Ему припомнился случай по воду книжки Путешествия по Персидской границе: участвуя там в поимке персов-разбойников, грабивших наши пограничные пределы он просто, без ложной скромности описал эту оригинальную экспедицию и свое участие, – какой же поднялся шум по этому поводу: увлекается, он все сочиняет, он просто врет», –говорили со все сторон, и нужно было, чтобы свидетельство английского корреспондента в одну лондонскую газет совершенно подтвердило как самый факт, так и подробности происшествия, для успокоения ревнителей правды. Сергей полагал и часто говорил, что если б он вздумал хоть сжато и сухо изложить все то, что с ним в различных обстоятельствах приключилось, то рассказ его окрестили бы названием: Не любо – не слушай, а врать не мешай. От воспоминаний о пережитых впечатлениях мысль Верховцева невольно перешла к заметкам и наброскам недавно виденного и перечувствованного, сделанным в свободные часы, за последнее время его пребывания в госпитале, едва ли менее интересным, чем те, что делались на поле битвы; они остались вместе с некоторыми другими вещами в руках Надежды Ивановны, то есть в надежных руках, но хорошо ли она понимает цену этих каракулей для него? Не мешало бы предупредить ее – написать пару слов с кем-нибудь из встречных, вот хотя бы с этим казаком. Нет, вернее, с тою повозкой «Красного Креста» – это народ милый, который не откажет в услуге. Плотный, добродушного вида доктор шел рядом с повозкой, и когда Сергей попросил его передать написанную на лоскутке из записной книжки записку в Систово, сестрам милосердия, охотно согласился исполнить. – Скажите им, пожалуйста, поклон от Верховцева, которого вы встретили в добром здоровье. – Вы – литератор Верховцев?– переспросил доктор. – Да, я – литератор. – Mesdames, – закричал толстяк зычным голосом, – ступайте Верховцева смотреть! Как муравьи, высыпали из повозки сестры милосердия и окружили сконфуженного литератора, едва успевавшего пожимать протянутые к нему руки. – Не трудитесь, не беспокойтесь, не церемоньтесь! – наперерыв залепетали веселые голоса, когда он сделал движение, чтобы слезть с лошади. – Как ваша рана? Мы так интересовались вами. Ведь она еще не закрыта, как же вы едете верхом, зачем вы так рискуете? Мы все поклонницы вашего таланта и боимся за вас! – Жаль, что вы не в моих руках,– сказала самая хорошенькая и поэтому, вероятно, самая смелая сестрица, – я ни за что не позволила бы вам такой вольности. – Она держала бы вас в ежовых рукавицах, – вмешалась другая. – Я готов, возьмите меня под свою команду, – ответил Сергей и невольно подумал: «Как ты ни хороша, а моя Наталка все-таки лучше». Обещано было не только исправно передать записку, но и пожаловаться, всячески очернить и оклеветать его. «Вот эти, поработавшие, поверят, когда я буду писать о войне, – подумал Верховцев, направляясь далее, – поверят тому, что нужно самому перечувствовать, выстрадать войну, для того чтобы верно писать о ней, а общество, особенно высшее, непременно укорит меня в преувеличении, легкомыслии и злой тенденции». Вообще в обществе утвердилось мнение, что работа легка литераторам, а Верховцеву в особенности, что ему стоило только присесть, чтобы набросать очерк, написать повесть, продать в .-какое-нибудь повременное издание, получить денежки и т. д. Какая это была ошибка! Сергея Ивановича сердило такое фальшивое представление о его трудах, потому что он страшно мучился над своими работами: достаточно было того, чтобы характер одного из действующих лиц вышел непоследователен или чтобы какие-нибудь подробности не укладывались в намеченные рамки,– он впадал в отчаяние и буквально лишался аппетита, сна и всякого покоя, часто на несколько суток сряду, пока дело не поправлялось. Он знал, что за это время становился тяжел и неприятен для всех тех, с кем приходил в соприкосновение, но изменить себя не мог. Когда благодаря упорному труду или случайно набежавшей мысли удавалось побороть трудность, он становился сообщителен, экспансивен, пожалуй, даже слишком, и весьма возможно, что люди, знакомившиеся с ним в один из таких часов, выносили впечатление, что в «верхнем» этаже у него не совсем ладно. «Он увлекается»,– говорили о нем, чтобы не сказать: «Он бредит»,– не принимая в соображение того простого обстоятельства, что бедный литератор, пробывши несколько недель буквально в одиночном заключении, в борьбе с характерами, типами и разными подробностями, понятными и интересными пока только для него одного, натурально рад был поболтать с первым подвернувшимся ему после того живым человеком о вещах, долгое время бывших для него как бы запретными. Предстоявшая женитьба сулила ему больше правильности и покоя в этом отношении, тем более, что в Наташе была артистическая жилка: она серьезно занималась прежде музыкой, и ей должны были быть понятно радости и разочарования артиста-писателя. Кто знал, впрочем, что готовило будущее в этом отношении и два художественных темперамента не сулили ли столкновений? Во всяком случае, приходилось заранее мириться с некоторым ограничением свободы, и Верховцев сознательно соглашался с этим из любви к Наталочке, – любви, которая заставила его понять, что все прежние вспышки этого чувства были только временными привязанностями довольно невинных свойств и силы. Противиться новому чувству он не мог, потому что это значило бы без всякой пользы казнить себя, накладывать руки на живого человека и на возможное развитие его таланта; вышло, что, всегдашний противник всего банального, он мысленно повторил избитые фразы о том, что «не мог бы жить без Наташи» и что «он просто не жил до знакомства с ней». «Однако что было бы со мной, – рассуждал он, – если б я лишился ее: умер бы? Заболел бы? Пожалуй, нет, а вот разве заехал бы подальше за турецкую цепь... Во всяком случае, это было бы страшно тяжело, так же тяжело, как, например, передвигаться после того, как отняли бы ногу, – что это была бы за ходьба?» Познакомившись с Наталкой в деревне, где он хорошо ее узнал и понял, что это честная, неглупая и энергическая девушка, Сергей серьезно пожалел о необходимости расстаться с ней и, уехавши, просто заскучал. Его первое письмо к ней, – они уговорились переписываться, – было даже немного восторженное от сквозившего между строк чувства, но Наташа не поняла его, потому что далека была от мысли, что умный Сергей Иванович может полюбить ее. В ее ответе не было никакого выражения привязанности, и он показался Верховцеву так холоден, что его второе послание было умышленно-рассудительно и коротко, а затем последовавшее представляло обыкновенные дружеские сообщения отсутствовавшего старшего товарища. «Напрасно я тратил мой порох, – думал он, – напрасно позволил себе увлечься, – излияния мои нимало не интересны ей». «Так и есть, – думала с своей стороны, Наташа, – как ему прежде скучно было со мной, так теперь скучно переписываться, мои письма глупы и неинтересны, в них сквозит деревенский неуч», – и самолюбивая девушка нарочно укоротила свой второй ответ, исключила из него все, что могло дать тень намека на навязчивость и желание непременно продолжить переписку. Тогда Сергей, чтобы покончить с официальными фразами, просто перестал писать: «И она, – подумал он, – такая же, как другие: увлеклась, когда пришел каприз, потом охладела и бросила». «Оно и лучше, – решила Наташа, – хороший урок мне вперед – не думать много о себе». В то время, как она, при наступившем перерыве отношений, таила в душе надежду получить еще какое-нибудь известие от него, теперь она удовольствовалась бы самым коротеньким вопросом о здоровье, – он, скучая, старался уверить себя, что, конечно, гораздо лучше было покончить со всем этим и перестать думать о невозможном, довольствуясь тем, что есть. Однако в то же время он смутно чувствовал, что зародившаяся привязанность не угасала и при первом свидании вспыхнет, пожалуй, разрастется в настоящую любовь. Вот почему он решился избегать встречи и не ездить снова в деревню, куда дядя опять звал его на следующее лето. К тому же хотя Владимир и не казался ему серьезно влюбленным в свою «кузиночку», а все-таки неловко было становиться между ними; да, вероятно, она и не променяла бы Владимира на него? Позже, будучи при армии и узнав от Володи о том, что Наташа с теткой близко, в Систове, ухаживают за ранеными, Сергей не поддался желанию увидеться, чтобы не дать чувству снова одолеть его. Он даже ничего не ответил на их поклон, что стоило ему немалого усилия над собой. Держась, таким образом, вдали от искушения и будучи в постоянных разъездах с поручениями беспокойного Скобелева, он все-таки часто думал о Наташе: она – та хорошая русская девушка, которая давно грезилась ему и во сне, и наяву; он знал, что в женской молодежи есть такие славные характеры, но искать их ему было некогда, – так всегда занят он был и настоящими работами, и мыслями, предположениями о будущих. «Есть, да не про нашу честь, – смеялся он внутренно над собой, – это цветы, которые надобно культивировать; за ними надобно ухаживать и в прямом, и в переносном смысле, а нашему брату, вечному работнику, нет на это времени; нам надобно довольствоваться теми дичками, которые растут под ногами, около которых нет традиционного билетика: «Мять и рвать воспрещается». Случайная встреча его, раненного, с Наталкой как сестрой милосердия перевернула все соображения, и теперь, после двухмесячного «сна наяву», он был как в тумане от неожиданности и полноты счастья. Ясно было, что она искренна, и этого было довольно; недостатки в их характерах и разные другие препятствия, которые могли бы находиться на пути осуществления его надежды на хороший исход дела, не могли изменить сущности его; главное решено, остальное он обдумает и, конечно, устроит «по-хорошему». Владимир Половцев невольно представился ему при этих мыслях; что, если он захочет стать поперек дороги? Правда, воля Наташи и ее полная искренность в выборе должны быть приняты во внимание; к тому же ведь товарищ его благоразумен и не захочет разыграть мавра, на роль которого, пожалуй, и не имеет права, но ... кто знает? Володя молод, горяч и к этому гвардейский офицер, т.е. с экзальтированными понятиями о чести, особенно в делах любви... «Ну, что ж, я готов на все, – мелькнуло в голове Верховцева, – даже и на глупость...» С другой стороны, с какой стати он будет отказываться от любви девушки? Черт побери! Серьезно говоря, почему ему не быть семьянином? Ведь он уже довольно поработал, и семейное счастье не было бы в данном случае похоже на известную малороссийскую галушку, готовою сваливающуюся в рот. Вероятно, все устроится и в этом случае, как часто сбывалось то, что намеченное в общих чертах сначала казалось трудно осуществимым, главным образом, из-за его недоверия к «своему счастью», своего рода суеверия, которое за ним водилось. К работам своим, например, он приступал всегда с маленькою дозой этого суеверия, со страхом, не надеясь осилить разных трудностей, и только благодаря настойчивому труду доводил их до конца; много поработавши и даже выстрадавши, повертывал дело в свою пользу, заставлял судьбу улыбнуться ему. В противность распространенному убеждению, что постоянное счастье портит человека, Сергей убедился из опыта, что лично его успех только бодрил, сообщал новые силы, давая право рассчитывать, что, осиливши раз, осиливши другой, осилит и третий. Тем не менее, всякий новый труд казался ему тяжелее предыдущего: «Ну, да, – рассуждал он, – то вышло потому, что было легче по существу, а вот с этими трудностями, наверное, не совладать, нет материала, мало данных!» «Нет, не могу, – часто говорил он себе, – надобно отказаться, бросить; выходит слабо, дальше будет еще хуже, скажут, что я опустился, потерял талант...» – и нужны были огромные усилия воли, чтобы не поддаться таким рассуждениям, после которых, в лучшем случае, работа оставлялась, и он принимался пока за другую,– этот прием часто удавался, – а в худшем – бросалась, рвалась или иначе уничтожалась, чтобы уж не иметь возможности возвратиться к ней, постылой. Только после многих лет опыта понял он, что уничтожение начатого не обусловливало еще невозможности возвращения к нему: мало того, иногда прямо приходилось жалеть о потраченных силах и времени, снова приниматься за старое, кляня свою нетерпеливость и давая торжественное обещание быть впредь благоразумнее. Увы, все это служило до нового прилива недовольства, когда сразу забывалось разумное решение, и начатая работа опять летела в печку! Эти внутренние страдания литератора были, впрочем, не так неприятны, как разные несправедливые проявления неприязни со стороны. Больше всего возмущали Верховцева обвинения в тенденции: «Дашь что-нибудь отделанное, красивое, но без руководящей мысли, похожее на хорошенький цветок без запаха, – говорят: пусто, бессодержательно; выпустишь труд хорошо обдуманный, осмысленный рассказ из пережитого, перечувствованного, – «Тенденция, тенденция! Злой умысел! Это вредный человек!» – не затруднятся и не постыдятся изречь несогласные со взглядами автора люди. Этой нетерпимости было меньше за границею, откуда Сергей получил немало отзывов о его переведенных работах; там судили преимущественно литератора, а в России выворачивали наизнанку самого человека, доискивались его тайных помыслов и побуждений: критика граничила с ненавистью, сыском и доносом. – О вас столько писано и говорено, что вам, конечно, это прискучило; на вас не оказывают влияния ни похвалы, ни порицания – не правда ли? – говорили Верховцеву люди, не знавшие натуры писателя, а он в последнее время даже перестал читать критику, чтобы не наталкиваться на брань, неизменно появлявшуюся вслед за каждым новым произведением его, – так возмущали его часто умышленно обидные отзывы и подозрения. Напрасно старик Тургенев, ценивший талант и искренность Сергея, успокаивал его, настаивал на том, что никогда не нужно обращать внимания на печатную брань, а тем более отвечать на нее. Сам же утешитель вскоре схватился печатно с одним господином, излившим на него жидкость своего приготовления, как Иван Сергеевич выразился: «не из тучи, а из навозной кучи», и когда Верховцев напомнил о преподанном и позабытом правиле, старик принужден был сознаться, что и он не вытерпел. Сергей серьезно задавал себе вопрос: не уйти ли, не спрятаться ли, как улитке, в ракушку «искусства для искусства» от всего этого озлобления, от вечных подозрений в подрыве устоев государства, святынь религии, семьи и общества? С одной стороны, однако, он чувствовал, что не вытерпит роли олимпийца, с другой – рассудок брал-таки свое, признавая, в конце концов, ничтожность таких обид, – на миру не без тревог и битв, тем хуже для слабонервного, который не выдержит и отступит; он даст возможность противникам отпраздновать лишнюю победу. Верховцев подъезжал теперь к деревне Булгарени, в которой расположен был центральный госпиталь. Он заехал в тот самый барак, в котором останавливался на пути в Систово для перевязки. Даже тот самый доктор, который встречал его тогда, осмотрел его рану. – Сначала мы слышали, что вы умираете, потом – умерли; нет, живы еще, стали поправляться, а вот вы и на лошади... Э-э! милостивый государь, да ведь вы рано рискнули сесть на лошадь, бинт сбился и от перевязки не осталось следа; все съехало, рана воспалена и полна крови, что вы делаете? – Уж очень я был рад вырваться из госпиталя на чистый воздух; но, по правде сказать, доктора предупреждали меня... – Насколько чистый воздух и эта езда нравственно оживили вас, настолько же материально вы напортили себе. И доктор серьезно посоветовал, остановивши лошадь, доехать до Парадима в повозке. А там как-нибудь добраться и до Скобелева. – Как же как-нибудь? Нет, уж я лучше полегоньку поеду, как поехал, а потом, пожалуй, хоть и совсем оставлю на время лошадь. – Двигайтесь меньше и старайтесь быть как можно спокойнее, пока рана не закроется совсем, – напутствовал его доктор перед отъездом. Кроме того, он повторил ему наказ, данный уже в Бухаресте: не посещать ни тифозных, ни каких бы то ни было заразных больных под опасением заразиться самому, так как теперь эта процедура проделается с замечательною легкостью; рану же советовал перевязывать не менее двух раз в день, – а он-то уверял добрейшую Надежду Ивановну, снаряжавшую его перед выездом из Систова, что, вероятно, это «еще одно последнее сказание»! Выехавши из Булгарени под впечатлением таких неутешительных наставлений, Сергей возвратился мыслями к обсуждению своего положения, на которое, впрочем, в общем, все-таки нельзя было особенно жаловаться. Благодаря некоторому состоянию, оставленному отцом, он сразу вступил в круг самостоятельных литераторов, так как писал неспешно, не то, что от него требовали, а то, что сам хотел. С одной стороны, от этого выигрывали оригинальность и самостоятельность работ, с другой – ему не было надобности принимать невыгодные условия, предлагающиеся обыкновенно начинающему; он сам издал первые свои работы, издал хорошо, хорошо и распродал, чем заставил господ издателей и редакторов быть внимательнее к себе. Теперь, однако, когда небольшое состояние было издержано и предвиделась семья с новыми расходами, материальная сторона дела опять стала приходить в голову и даже немножко беспокоить. Родители Сергея умерли сравнительно недавно. Первым умер отец: никогда не болевший прежде, он браво ответил на вопрос сына, что это с ним случилось: «Заболел, брат, и знай, что это первый и последний раз». Мать, раньше болевшая в продолжение нескольких лет, лечившаяся чуть не у всех докторов столицы, пережила его, но не надолго: одной ей, как она говорила, не было места на этом свете, и она умерла через два года после мужа. Только тут, когда «совершилось». Сергей понял, что значит лишиться родителей, какую страшную пустоту оставляет за собою эта непоправимая беда. Он пожалел о своих ссорах с отцом и матерью: понимая жизнь по-новому, в то время как они думали и поступали по-своему, по-старому, – откуда нелады, – он крепко схватывался иногда со стариками; впрочем, в последние годы, часто отлучаясь и видясь реже, он жил с ними мирнее. Решение его покинуть службу и отдаться литературе встречено было отцом и матерью враждебно: они сулили ему смерть на соломе; но уже первые успехи его заставили их настолько переменить мнение, что еще при жизни они отдали ему часть состояния. Когда же молодой Верховцев сделался известен, и о нем начали говорить и писать, старики стали гордиться им, и мать, смеясь, сознавалась, что при выходе в свет всякого нового труда его ей смертельно хотелось всем объявить, что она мать его. Старушка признавалась, что в то время она нарочно заводила разговоры с незнакомыми, чтобы иметь удовольствие назвать себя «матерью Верховцева» и затем выслушивать изъяснение уважения «матери нашего молодого высокоталантливого писателя». «Милая, нежная мама, – подумал Сергей, – где-то ты теперь? Как порадовалась бы ты за меня и полюбила бы ее!» «Как, однако, бедная Наташа плакала! Она горевала, боясь, не убили бы меня. Даже и она не прочь была бы, чтоб я бросил свое волонтерство и уехал домой; про других и говорить нечего, все дивятся: «Ну, чего вы-то? Добро были бы обязаны, а то жертвуете собою из любви к искусству!» Но ведь писать-то я буду всю жизнь, а войну вряд ли когда придется изучать так близко. Они не понимают, что это мой пост для наблюдения, что если я пишу мало корреспонденции, для которых приехал, так запечатлеваю много в голове. И какие впечатления! Чего стоит наблюдать одних раненых: по эгоизму и экзальтации эти люди превосходят намного даже обыкновенных больных». Он убедился, напр., что раненому, возвращающемуся с поля битвы, положительно нельзя верить, когда он описывает положение дел, обыкновенно отождествляемое им с собственным положением. А как интересны примеры их крайностей, то капризов, то терпения! Он не мог без улыбки вспомнить одного раненого на Зеленых горах, ворчливо усевшегося около Скобелева, который расположился было на разостланной бурке вместе с начальником штаба. Генерал, зная «ндрав» раненых вообще, ничего не сказал на такую вольность и остановил офицера, хотевшего дать заметить солдату его бесцеремонность. Тот тем временем, продолжая ворчать и осматривать свою язву, пересел на самую бурку и, передвигаясь мало-помалу, так стеснил генерала, что Михаил Дмитриевич потихоньку встал и, сделавши знак другим, ушел с ними прочь, предоставив все устроенное сиденье солдату. А другой старый солдат, пронизанный пулями, как решето, и сохранивший способность шутить! Семнадцать или восемнадцать пуль в теле, некоторые раны сквозные, так что всего-навсего около 20–22 отверстий по телу, в руках, ногах и груди – и шутит! Этот субъект, кряхтя немного, дал себя осмотреть и на замечание Сергея, вынувшего записную книжку, что он желает записать его имя, лета, родину и проч., а также набросить его портрет, ответил: «Мне уж теперь один патрет – на тот свет!» Очевидно, тут не одна живу честь только. «Жаль, – думал Верховцев, – что я не довольно занимался естественными науками: при настоящих познаниях я не могу делать ни правильных сравнений, ни обобщений. Надобно же было отдать меня в инженерное училище! Что из того, что я кончил курс одним из первых? На что мне теперь инженерное искусство, разве для набросков ситуации для Скобелева? Разговор был бы другой, если бы, изучив хорошо животное царство, я мог проверить психологическую сторону его инстинктов наблюдениями над человеком, над храбрым, нервным, честолюбивым, плутом, героем, умирающим и т. д., – к каким великим выводам мог бы я прийти! Материал ведь единственный, поле для наблюдения удивительное!» Однако и теперь он немало извлек пользы из виденного и слышанного, удастся ли только выразить все прочувствованное? Масса в высшей степени интересного материала собрана уже, остается высмотреть недостающее, тогда можно будет и уехать со спокойною совестью. Покамест пусть думают и говорят, что он без толку суется туда, где его не спрашивают, чуть не с жира бесится, – он служит своему отечеству не менее, если не более других! А что, коли напоследки-то опять ранят, а то и совсем ухлопают? И мысль его невольно перенеслась в Систово: что она теперь делает? Что бы ни делала, конечно, думает о нем, как мысль о ней постоянно примешивается теперь ко всему, о чем он рассуждает. Что с нею будет, коли его убьют? От одной этой мысли не будет ли он теперь избегать опасности, трусить? Не заметит ли, не скажет ли Скобелев, что он обабился? Скобелев был у него в госпитале, он это знал, но в самое дурное время болезни, так что его не впустили. Однако Михаил Дмитриевич видел Наташу и теперь, злодей, верно не утерпит, чтобы не подтрунить над ранами, за которыми ухаживала такая хорошенькая; и ему пришел на память добродушный смех Скобелева: «Гхи, гхи, гхи!» Сидя бочком в седле, – рана таки давала знать о себе, – Сергей размышлял о том, как неловко будет для него пребывание в отряде теперь, пока он такой инвалид, – рана-то оказывается упорнее, упрямее его и, пожалуй, еще долго не придется ему ездить с поручениями. Здоровый, всегда готовый сесть в седло, он был очень полезен Скобелеву, он знал это, но не будет ли ворчать милый генерал, когда сам «Вегховцев» начнет «отлынивать»? Залп с ближней батареи заставил вздрогнуть Верховцева, подъезжавшего к плевненским позициям и взявшего в сторону от Парадима, чтобы проехать прямо на левый фланг, поскорее в руки своего приятеля-доктора, милого малого, неистово упивавшегося всегда у него чаем. Сергей не вытерпел, чтобы не полюбопытствовать на стрельбу залпами, о которой он слышал еще в Бухаресте, как о нововведении Тотлебена. Одна из батарей центра была как раз перед ним. Он въехал на возвышенность, потом взял вправо и направился по дороге, ведшей мимо батареи к неприятельскому редуту. Турки тотчас же заметили всадника и стали посылать ему гранату за гранатой. Верховцев привязал лошадь в стороне, к дереву, и, прихрамывая, опираясь на палочку, отправился дальше пешком. С редута стали стрелять шрапнелью, пролет которого сказывался шумом будто горячего веника в бане. Интересно все-таки было, что вся эта масса металла, очевидно, предназначенная специально ему, пролетала мимо, совсем близко, ни на волос не задевая его. Он дошел до бруствера, поклонился офицерам и опустился между двумя орудиями. Ввиду того, что турки стали засыпать батарею гранатами, прием путнику был не особенно симпатичный. Пока Сергей жевал предложенный ему солдатский сухарь, один из офицеров рассказывал, что «на том самом месте, где он теперь сидел, вчера убило двоих да одного третьего дня». Ясно было, что его хотели выжить, чтоб утишить гнев турок, – видимо, здесь, как и в некоторых других местах, практиковался негласный «вооруженный нейтралитет», в силу которого избегали раздражать турок, стараясь стрелять пореже, пока те держали себя спокойно. Этот раз, однако, на бешеную стрельбу, обрушившуюся без видимого резона по одному человеку, командир батареи приказал ответить, «да хорошенько, чтобы проучить их, подлецов!». Раздалась команда: «Батарея!», за которою последовал оглушающий удар всех орудий. – Выпустил! – кричал поминутно сигнальщик. Со стороны «подлецов» показывался белый дымок, и граната, жужжа все сильнее и сильнее, ударялась где-нибудь поблизости, иногда зарывалась в землю, большею же частью с страшным треском разрывалась, поднимая раструбом огромный столб земли и каменьев, увенчанный круглою шапкой порохового дыма – настоящие кочаны цветной капусты, думалось Сергею. По слову «выпустил» все прилегали к брустверу, пока не проходил адский шум взрыва; тогда расправляли спины, даже выглядывали через бруствер, чтобы проверить действие наших ответных снарядов. Верховцев помнил, что у Скобелева это прятанье мало практиковалось: так как сам он не любил хорониться от неприятельских выстрелов, то и окружающим было неповадно делать это. Белый генерал до такой степени привлекал на себя неприятельские выстрелы, что его начальник штаба и ординарцы, только становясь рядом с ним или окружая его в такие минуты, заставляли volens-nolens*[* волей-неволей (лат.)], не без воркотни и брани, уходить под закрытие. Сергей встал и, не торопясь, пошел к дереву, росшему у конца бруствера и, видимо, служившему точкою прицела для турок, – странно, что оно не было срублено. Он вынул бинокль и стал рассматривать турецкие укрепления, мало изменившие свои физиономии, зато наши работы сильно подвинулись вперед. Далеко-далеко увидел он скобелевские дымки, и сердце его забилось. – Однако, вы обстрелянный, – сказал один из офицеров, когда он воротился к орудию. – Крепко бьют сегодня, – заметил другой. Раздался стон раненого... Носилки! – Много перебьют людей... Сергей понял намек и решил уйти; ему думалось, однако, что не было беды в происшедшем перерыве этого негласного перемирия, так противоречившего, казалось ему, и цели, и ходу осады. И стреляли же по нему турки, пока он шел назад к своей лошади! Снаряд за снарядом массою шрапнели устилал дорогу. Он вскарабкался на своего коня, сильно фыркавшего и поводившего ушами на выстрелы, и выехал на дорогу. Теперь он был уже недалеко от места расположения штаба левого фланга и направился прямо туда. «Что-то делает мой казак Иван, Вано, как его в шутку называли? Верно, съел и выпил весь чай и сахар, рассчитывая, что я умру. Хорошо, если он запустил лапу только туда и не растерял чемоданов, где мои сокровища – записные книжки... Кормит ли этот злодей лошадей? Цела ли палатка?» Опять начинается старая жизнь: постоянно захожие офицеры будут с утра до вечера пить у него чай, валяться на его кровати, постоянно будет раздаваться голос генерала: «Верховцева позвать!» – а вслед за этим и его голос: «Иван! лошадь! живо!» Он издали увидел палатку Белого генерала, близ которой виднелась и его собственная, – кто бы мог жить теперь в ней? – и не утерпел, рысью поехал туда. Бесспорно, Верховцев искренно любил Наташу, обещал, помня ее, избегать опасностей, но – чудное дело! – приблизившись к местам, на которых чуть было не сложил свою голову, забыл на время и рану свою, и невесту, и будущие опасности: очевидно, в его стремлении к опасностям сказывалось, кроме желания наблюдать и учиться, как он уверял, еще и серьезное увлечение войною, как спортом. Недаром начальник штаба Скобелева, умница Перепелкин, говорил ему, что он ошибся призванием, сделавшись литератором, так как из него вышел бы образцовый кавалерийский офицер-партизан. VIIВладимир воротился из России в невеселом настроении духа. Посланный вслед за тем в отряд одного известного бравого генерала, командовавшею гвардейским отрядом, он присоединился к войскам в то время, как они занимали город Этрополь. Половцев тотчас же по праву вошел в среду блестящей молодежи, окружавшей командира отряда и составлявшей «английский клуб», – почему английский, это было неизвестно, разве потому, что, как и его прототипы в столицах, он носил несколько аристократический характер. В «клубе» были представители большей части полков гвардии: лейб-драгун, лейб-улан, гусар, кавалергард, кирасир; дипломат, бывший секретарь одного из наших посольств, теперь казацкий урядник, тоже исполнял должность ординарца. Был титулованный корреспондент большой московской газеты, за которым ухаживали, как за хорошенькою дамочкой; особенно после того, как в одной из корреспонденции он выдвинул ординарца генерала, ротмистра Волона, всем остальным захотелось, чтоб и их помазали по губам, чтоб и о них что-нибудь сказали в «письмах с театра войны». Наконец, был известный художник и представитель «Красного Креста» при отряде. Один из членов кружка, гусар, превосходно рисовал карикатуры, чем почти ежедневно утешал и заставлял хохотать товарищей: сходство портретов и остроумие замысла рисунков были поразительны. Другой молодой воин прелестно пел... Шутивших и отпускавших острые словечки нечего было и пересчитывать: все были таковыми, все были добрые ребята. Бравая компания занимала хорошие квартиры в городах и местечках, всегда близ генерала, в складчину ела и пила совсем недурно для военного времени и жила благодаря молодости не скучно. В «клуб» зазывались все приезжавшие в отряд, как из наших гвардейских офицеров, так и иностранцы, до англичан в пробковых шлемах включительно. Нельзя, однако, сказать, чтобы все и всегда улыбалось членам «английского клуба»: когда отец командир был не в духе, – а это случалось не редко, – он и вечером, в дождь, слякоть и непроглядную тьму звал ординарца; все сердца соболезновали товарищу, которому, по всем вероятиям, предстояло протрястись ночью на нескольких десятках верст; каждый побаивался к тому и за свою особу, так как не было ничего невероятного в том, что за одним ординарцем грозный голос не вызовет другого и третьего. Командовавший отрядом, очень популярный в армии и очень добрый человек, называвшийся в «клубе» «папашею», был из тех, с которыми шутить не следовало. Когда под Этрополем генерал Двугородный, выбившись из сил, поднимая пушки на высоты, дал знать, что втащить туда орудия нет возможности, отец командир лаконично ответил: «Пусть втащит зубами», и Двугородный хоть не зубами, а десятками волов и буйволов, главное же – сотнями солдатских рук, втащил-таки орудия. Нравственный эффект залпа с этой высоты на турок, никак того не ожидавших, был так велик, что они бросили город и побежали к Шандорнику, – укрепленной скале, командовавшей над Софийским шоссе, – главным перевалом западных Балкан в Болгарии. Артиллерия их, сбившись на дороге, отступила туда очень медленно, и Половцеву показалось, что с нашей стороны была сделана серьезная оплошность тем, что, во-первых, захватили не всю эту артиллерию, а только несколько орудий и, главное, не попробовали следом за нею ворваться в самое укрепление. «Папаша» также очень сердился за недостаток энергии, проявленной при этом случае его подчиненными. В сущности, ошибка произошла оттого, что назначенный для преследования турок донской генерал Чернов не имел достаточно авторитета, чтобы заставить слушать себя титулованного командира фешенебельного гвардейского полка, отданного ему под команду. Володя и прочая молодежь штаба немало смеялись разговору между генералами, в котором суровый при случаях дурного исполнения его приказаний командир отряда выговаривал Чернову, зачем он упустил случай попробовать ворваться в Шандорник вслед за турками. – Как же это ваше превосходительство не попробовали побывать у них в гостях? – Я хотел, ваше превосходительство, только князь Зволенский ответил мне, что это, говорит, не входит в нашу программу. – Хоть бы вы поинтересовались узнать, умеют ли турки в Шандорнике стрелять-то? – Хотел, ваше превосходительство, хотел, да князь Зволенский положительно сказал: «Не входит,– говорит,– в нашу программу». Генерал Чернов был тип старого донца: «Вон, видите эту дорожку, – говорил он конфиденциально Володе, которого полюбил, может быть, отчасти за то, что тот состоял при штабе, – видите, куда она выходит? Вон куда! Вот я по этой дорожке и пошел бы, да врасплох и напал бы на них...» В этих соображениях, по как тропинке или дорожке лучше было бы напасть, непременно врасплох, – иначе было бы не по-казацки, – сказывался весь донской офицер; зато когда ему пришлось идти по большой дороге, наступать грудью, что казак считает всегда неразумным, пороху у него не хватило. В общем, в этом штабе жилось легче, чем у Скобелева. Генерал, бесспорно храбрый человек, и сам не рисковал без крайней нужды, и ординарцам его не приходилось каждый день ходить на смерть; несмотря на суровую внешность, в нем слышалось доброе сердце, и от хорошо знавшего его Берендеева Володя слышал, что грозный генерал – очень нежный отец и семьянин; это показалось ему даже несколько странным. В отряде боялись его и хорошо знали, что не нужно попадаться на дороге «папаше» в сердитую минуту, которые выходили-таки частенько. На другой день помянутого объяснения с Черновым Володя ехал за начальством вместе с адъютантом и ординарцами. Был как дурной день, он начался с того, что проводник сбился с дороги, и когда «папаша» своим грозовым голосом пообещал ему «сорвать голову», бедный болгарин заранее принес эту жертву, совершенно лишившись ее. Дорога на Шандорник оказалась грязна до невозможности; выпавший за ночь снег растаял и под ногами лошадей обратился в жидкую грязь; колеса орудий и повозок выбили страшные ямы и ухабы. Тащившиеся на горы повозки, запряженные часто в одну лошадь, поминутно заседали в колеях и рытвинах, и вытаскивать их приходилось солдатам. Генерал вышел из себя. Поравнявшись с полным, аккуратным генералом Двугородным, ехавшим на сытой кругленькой лошадке, в сопровождении денщика, повара и полного штата прислуги, он на него первого и обрушился – По Тамбовской губернии изволите прогуливаться, ваше превосходительство? – Никак нет, ваше превосходительство! – По Тамбовской губернии, говорю я вам, гуляют в одну лошадь, – загремел голос «папаши», – извольте перепрячь! В кручу спущу все одноконные повозки! Володе было жаль своего приятеля Двугородного, элегантного, остроумного офицера генерального штаба, тут как-то съежившегося и ответившего только, с рукою под козырек: «Слушаю-с!» Далее по дороге горой набитую телегу с офицерскими вещами целая сотня солдат, вместе с парою лошадей, силилась и не могла вытащить из грязной выбоины. – Перепадет владельцу, – только успел шепнуть Половцев товарищу, как опять раздался голос, хотя и выходивший из довольно тщедушной груди, но казавшийся настоящею трубой: – Чьи вещи? – Полкового командира, ваше высокопревосходительство! – отвечали солдаты из грязи, в которой увязли чуть не по пояс и которою залиты были буквально от головы до пяток. – Позвать сюда полкового командира! Тот немедленно явился, бледный, с дрожавшею у козырька рукою. – Вашу хурду-мурду тащит, выбиваясь из сил, целая рота солдат, – почему запряжена только пара лошадей? Стыдитесь, полковник! Извольте сейчас впрячь быков, или я вашу повозку спущу в кручу! Далее, ближе к горам, лагерь драгунского полка оказался расположенным в большом беспорядке. – Полкового командира сюда! – Ваш табор? – Мой полк, ваше превосходительство. – Не полк, а табор, говорю вам! Извольте сейчас привести лагерь в порядок, – стыдно смотреть на него! Володе вчуже было жутко за бросившегося исполнять приказание полкового командира, как рассказывали, потом сломавшего себе ногу в этот день, должно быть, от усердия. Половцев провел два дня на высотах у своего знакомого, генерала Двугородного, в продолжение которых был свидетелем нападения турок на Московский полк. Дело было как на ладони видно с позиции нашего правого фланга при Шандорнике. Началось с того, что в этот день стали стрелять залпами по туркам, которым большой беды от этого не вышло, да и сами они к тому же не остались в долгу. Но Московский полк, забравшийся с артиллериею на южную сторону Софийского шоссе, пришелся солон одному из араб-конакских укреплений, выславших на него несколько таборов пехоты. Дело было, по-видимому, настолько жаркое, что Владимир взял на себя дружески уговорить Двугородного послать сражавшимся один за другим три батальона гвардейцев. Злые языки, впрочем, уверяли потом, что в этом сражении было больше шума, чем дела, – кто разберет? – в кампании прохаживаются насчет начальства и товарищей еще усерднее, чем в мирное время. Здесь, на высотах, Половцев встретил того Петю Бегичева, содержание письма которого к своей матери передавал отец Василий в день отъезда из деревни. Бегичев служил прапорщиком в Новгородском полку, одном из двух, которыми командовал Двугородный, перед тем как принял гвардейскую дивизию. Володе интересно было поболтать о своих стариках и разных знакомых, но приятель стал что-то сбиваться в ответах, когда зашла речь о его рассказах насчет храбрости Скобелева и мужества Гурки, – можно было понять, что все это было написано понаслышке, так как у первого генерала Петя, оказывается, вовсе и не был под командою, а ко второму поступил только недавно. Одною из самых интересных военных процедур было втаскивание на высоты орудий, – процедур, свидетелем которых Владимир часто бывал за проезды на горы и обратно, при исполнении поручений: без церемонии, по пояс в жидкой снежной грязи, солдаты, в числе нескольких сот человек, припряженные в подмогу двум десяткам волов и буйволов, под звуки «Дубинушки» тянули каждое орудие на протяжении двух-трех верст подъема; несмотря на частые передышки и совсем не теплое время года, они буквально обливались потом и выбивались из сил; лица ни на одном человеке не было видно, так как обыкновенно вся фигура, начиная от башлыка и кончая сапогами, густо покрывалась грязью, чистыми оставались лишь глаза. Казалось бы, тут-то уж было не до смеха, а все-таки, проезжая мимо этих чучел человеческих, до половины тела завязших в колеях и ямах, Половцев слышал шутки и остроты, видимо, смягчавшие страшную работу. «Какая разница с нашею работой!»– невольно думал он под звуки далеко раздававшихся по лесу звуков «Дубинушки». Владимир служил, т.е. исполнял свои обязанности ординарца, исправно, но на душе у него было неладно – смутно и тоскливо. Он часто задумывался и нередко из-за пустяков раздражался; как будто характер его испортился, что товарищи вскоре заметили, и дело не обошлось без подтрунивания, иногда участливого, а когда и кусавшегося. – Что с тобой, Володя? – спрашивал гусар, знавший его в Петербурге за доброго малого, с открытым, сообщительным характером. – «Cnerches la femme»* [* Ищите женщину (фр.)],– вставил казак-дипломат.– Пари держу, что ему изменили... Сознайтесь нам, Половцев, вам легче будет. – Все по этой дорожке бегали, понимаем, что les absents ont tort, – добавил другой и не шутя посоветовал Владимиру «плюнуть на изменившую бабу». Шутки попадали недалеко от больного места, и Володе стоило немалого усилия не выказать этого, не рассердиться. Раз, однако, он не вытерпел, вспылил и попросил одного из смехунов прекратить шутки, «потому что они ему не нравятся». В глаза шутить перестали, но за глаза уже серьезно жалели его, когда видели засиживавшегося над раскрытою книгой, с глазами, устремленными куда-то в пространство, что стало случаться чаще и чаще. По правде сказать, сначала он и сам не мог бы объяснить, что за тоска напала на него – смутная и в то же время неотвязная. Во все часы дня, и особенно просыпаясь по утрам, чувствовал он, что ему предстоит считаться и разделываться с чем-то интимным, но нехорошим и порядочно для него обидным; и чем больше думал он, тем крепче останавливался на мысли, что произошло что-то непочетное для его самолюбия. Первое время по возвращении и пребывании в отряде он сравнительно меньше думал о перемене своих отношений к Наталке, смотрел на дело довольно хладнокровно и снисходительно. «И любовь ко мне была каприз, – думал он, – и это еще новый каприз, – считать их за хорошенькими девушками, значит, терять напрасно время; одним больше, одним меньше – не все ли это равно?» Но с течением времени, отчасти под влиянием шуток товарищей, тотчас заметивших и понявших его дурное расположение духа, он незаметно пришел к болей нетерпимому образу мыслей. По возвращении из России Володя не сдержал своего обещания посетить друзей в Систове просто потому, что очень уж не хотелось этого делать, – его тянуло скорее подальше от них. В письме к Надежде Ивановне он, опять под предлогом необходимости спешить с важными бумагами, сдал поклон от своих, попросил передать поклон Наташе и Верховцеву, который, вероятно, был уже здоров, и проехал мимо. Больше и больше думая об одном и том же, он не раз вспоминал про последнее свидание на балконе, когда Наташа, девушка откровенная и искренняя, говорила ему то, что совсем не мирилось с происшедшим; так и слышался дрожавший, прерывавшийся от слез голос, говоривший ему: «Знайте, что я полюбила в первый раз и чувствую, что никогда никого, кроме вас, не полюблю!» Зачем она сказала ему это? Чтобы что-нибудь сказать? – нет, она не такая. Разве он старался вызвать ее на это признание? – нимало, оно было совершенно неожиданно для него самого. Строго проверяя свои тогдашние впечатления, он вспомнил, что как будто заметил у нее потом сознание опрометчивости сказанного, желание, когда он снова навел было разговор на эту тему, обойти необходимость повторения высказанного. Но ведь не было сомнения все-таки в том, что это было ее искреннее чувство. Прямая и независимая девушка, какою он ее всегда знал, ведь не сделала бы такого признания для шутки или для того, чтобы порисоваться. Как же все это так быстро прошло, куда улетучилось, из-за чего, по чьей вине? – конечно, не по его; он виноват разве только тем, что не поехал к ним, так как служба не позволяла, и ничем другим. Нет, виноват не он, а другой, и этот другой – он! Ведь он знал об их отношениях? Владимир хорошо помнил, как сам говорил Сергею, что Наташа нравится ему и что он хочет – не теперь, а со временем – на ней жениться; значит, он сознательно сделался их разлучником, – сознательно, обдуманно отнял у него, Владимира Половцева, девушку, бывшую товарищем его детства и теперь считавшуюся его невестой. В Петербурге самолюбие Владимира, вероятно, скоро нашло бы утешение: он перенес бы свое ухаживание и искательства на другую особу, благо многие заглядывались на него, но здесь, при отсутствии женского общества, постоянной работе воображения и поддразнивания товарищей, ему представилось, что он лишился существа, страстно им любимого, и что слова Наташи на балконе, а потом ее плач и поцелуй при расставании дали ему полное право и на сердце, и на руку ее, – право, которое он не очень-то был намерен уступить другому. Недавно, когда он виделся с матерью, нарочно приезжавшею в Петербург с Василием Егоровичем для свидания с сыном во время его командировки курьером, она много, с участием расспрашивала о Наташе, и теперь, в последнем письме, еще раз спрашивая о ней, шутя высказывала подозрения, что девушка похорошела там и из-за нее, конечно, больше, чем из-за турок, он не находит времени писать им, старикам. Заметно было, впрочем, в письме и серьезное беспокойство о том, как бы из-за привязанности к Наташе он не отвлекался от своих прямых обязанностей: «на все свое время», – замечала она. Милая мама! возможно ли так сильно ошибаться? – Как это все не ладно! – думал он.– Что она похорошела – это верно, что мысли о ней часто отвлекают его от дела – это тоже верно, но при каких же обстоятельствах? Ведь ему прописана частая отставка и все дело улажено у него под носом так же ловко и гладко, как фокусник, не дотрагивающийся до платья, вынимает из кармана кошелек или часы. И кто проделал с ним эту штуку? – раздражался Володя. – Его друг, проповедник честности и справедливости, нелюдим и бука с вида, но, очевидно, себе на уме, плут в душе. Как будто чей-то голос заступался, однако, за Сергея в мыслях Владимира и говорил, что вряд ли такое определение верно; кажется, напротив, поведение его было безупречно. – Во-первых, – спрашивал голос, – вполне ли Володя уверен в том, что Наташа разлюбила его, если любила прежде и привязалась к Сергею? – О! в этом нет никакого сомнения: и привязалась, и полюбила его, и уговорилась, и, пожалуй, отдалась ему... Впрочем, нет, не такая она девушка, чтобы сделать последнее, но что она его, Владимира, покинула, променяла – это верно выдавали и лицо ее, и разговор, и письмо Надежды Ивановны, сконфуженное, виноватое, с поклоном от Наташи, – конечно, вместо поклона, было бы целое излияние девушки, если б у нее было прежнее желание его видеть и с ним болтать. А главное, ее глаза, так знакомые ему, они совсем не те, что прежде, – они чужие, беспощадно чужие для него! – Хорошо, – продолжал защиту тот же голос, – положим, что это верно, – хотя ручаться в таких вещах нельзя, – все-таки название плута не подходит к Сергею Верховцеву, не сделавшему ничего бесчестного. Можно думать, что Наташа понравилась ему уже давно, с первого знакомства – так? – Да, Владимир это смутно чувствовал тогда и ясно сознавал теперь, – он, однако, Володя верно помнит, ничем никогда не показал этого, вел себя с нею просто, беспритязательно, не рисовался, не интересничал, не завлекал. Как же все это сделалось, когда переменилось? Да, с этой раны, за которую его меньше всего можно было винить: она свела его, беспомощного, умирающего, с Наташей, для того ведь поехавшею на театр войны, чтобы ухаживать за ранеными; девушка ходила за ним, выходила, вынянчила, подняла на ноги и привязалась к нему. И кто же сдал его на руки своей «кузиночки», если не сам он, Володя, когда, в искренней заботе о друге, телеграфировал, просил «не пропустить, встретить» раненого, а значит, и успокоить, пригреть своим участием и заботами? Верховцев все время неизменно оставался настолько искренним «букою», что, несмотря на его, Владимира, многократные напоминания о пребывании Наташи с теткою здесь, при раненых, о желании их видеть его, так-таки им не показался, не напомнил о себе. Значит, он, несмотря на то, что был уже к ней неравнодушен, поступал с полным самообладанием и уважением к чувству друга, не делал подвоха под него, не навязывал своей особы. Можно ли удивляться тому, что, чуть не воскрешенный от смерти Наталкою, он перестал дичиться ее и сошелся с нею, – может ли благоразумный человек удивляться, сердиться на это? – Все это так, – подсказывал другой, обвинительный, раздраженный голос, – но ведь Сергей хорошо знал, что это он, Владимир, его друг, послал ему свою невесту в сестры милосердия, – как же мог он дозволить себе, в благодарность за эту услугу, лишать его этой девушки?.. Это низко, подло! Поступи так человек без правил, щеголь, искатель «bonnes fortunes»* [* Здесь: хорошего состояния, богатства (фр.)] или выгодной женитьбы, вина была бы меньше, – что тут была вина и очень серьезная, Владимир больше не сомневался, – но сделал это человек, гордящийся честными правилами, проводящий их в своих сочинениях. Правда, официального предложения с его, Володиной, стороны Наташе не было, женихом ее он еще не состоял, но, ввиду того, что всем была известна их близость и что сама она перед ним, как перед мамою и другими, не скрывала своей привязанности, он не только может, а должен заявить о себе и своих правах. Он очень ошибается, если думает, что дело кончится так, как оно стоит теперь, и что Владимир великодушно благословит их согласие и союз. Конечно, в продолжение кампании неудобно будет разрешить этот вопрос, придется отложить его до окончания войны, но, во всяком случае, при первом же свидании он выскажет Верховцеву то, что думает о его поступке, выскажет прямо, без обиняков, а там, – кровь бросилась ему в голову, при мысли о том, что, вероятно, будет затем, – там видно будет!.. Владимир решил воспользоваться первым же случаем возможности съездить в штаб, а оттуда, конечно, можно будет не надолго отлучиться в отряд Скобелева, куда, как он полагал, Верховцев уже воротился. Служба ординарца шла тем временем своим чередом. Половцев ходил с отрядом, занимавшим Златицкий перевал, где провел убийственную ночь в покинутом турецком блокгаузе, битком набитом солдатами. Первый раз в жизни испытал он здесь удовольствие принять во все складки своего белья и платья известную «серенькую солдатскую животинку». Турок видели только издали, они покинули перевал без боя, и Владимиру так-таки и не удалось попасть в схватку, на что он надеялся. Как ни жутко было бы принять участие в настоящей драке, ему казалось совестным хотя бы перед тем же Верховцевым, которого он так строго судил, воротиться домой, не понюхавши пороха вблизи, а, пожалуй, оно так и будет. Одно сражение, в котором, тоже издали, Половцев участвовал, было особенно картинно. Это – дело под Правцем, происходившее на горных вершинах, в облаках, освещенных яркими розоватыми лучами заходящего солнца. С места расположения штаба хорошо была видна противоположная вершина и на ней турецкий отряд, готовившийся встретить наш, посланный ему в обход; все офицеры наблюдали: вот показалось из-за скал несколько солдат Семеновского полка... еще и еще... вот весь отряд наш с криком «ура» бросился на турок, которые не выдержали, сначала попятились, потом побежали вниз по горе, наши за ними... В это время поднявшиеся облака окружили сражающихся радужным от света заходящего солнца кольцом, так что вся сцена представила чисто театральную феерическую картину. Штаб отряда перешел скоро после этого в город Орхание, расположенный перед входом в балканский проход, откуда турецкая армия, после правецкого сражения, отступила так стремительно, что оставила в наших руках много разных запасов, начиная от сухарей и кончая хинином; кстати, этого последнего у нас почти не было, и если бы не «Красный Крест», понемногу снабдивший им армейские госпитали, нечем было бы лечить массу лихорадочных больных армии. Наконец, среди установившейся уже зимы пришло известие о сдаче Плевны. Половцев узнал, что Скобелев назначен комендантом города, значит, он в, Плевне и там можно будет перехватить его и с глазу на глаз переговорить о деле. Как раз начальник штаба отряда объявил Владимиру, что он едет в большой штаб с донесением о положении дел – пусть он приготовляется, его пошлют, лишь только будут собраны по отряду необходимые для доклада сведения. Получивши, наконец, бумаги и кое-какие устные поручения к начальству, Половцев выехал с казаком, позабывшим подковать лошадей на острые шипы, что, ввиду наступившей гололедки, до крайности затрудняло езду. Вдобавок, будучи занят большую часть последнего времени мыслями о скором свидании и объяснении с своим бывшим приятелем, – причем даже придумывалось, что и как скажется, что получится в ответ, – он совсем позабыл о бедном, ни в чем не повинном желудке. Вышло, что в дорожной сумке оказалось немного сахару, но совсем не было чая, затем была связка баранок, бутылка водки, и только. По дороге удавалось доставать и кое-где ставить самовар или чайник и пить горячую сахарную воду, но раздобыть чего-либо съестного на этом выглоданном пути оказалось решительно невозможно. С другой стороны, в грустных мыслях о разных недочетах положения недостатка не было, и Половцев думал, думал дорогой без конца... За эту командировку в горы, в продолжение которой на глазах его совершилось столько интересного, Владимир более чем когда-нибудь пожалел о том, что не поступил в академию генерального штаба; конечно, тогда все им виденное не только дало бы пищу его наблюдательности, но и повело бы к более прямым и практическим результатам по службе: и сам он заинтересовался бы более, и других сильнее сумел бы теперь заинтересовать своим личным докладом, неизбежно поверхностным при настоящих условиях. «Вероятно,– приходило ему в голову в хорошие минуты раздумья,– если бы я был более приготовлен к делу, все кругом происходящее заставило бы меня забыть тот вздор, который наполняет теперь мою голову, всю эту нелепую ревность и пошлые мечты о мщении, ближайший результат которых тот, что службу я люблю, а служить как следует не могу». Впрочем, таких светлых минут размышления было немного; образ Наташи все-таки не покидал головы Владимира, и досада на случившееся не давала покоя. Дело сложилось, в конце концов, как-то так, что вся эта досада перешла на одного Верховцева, почти выгородивши и все еще милую Наташу, и не менее дорогую свою собственную, полную самолюбия, личность. А самолюбия Володе Половцеву не занимать было стать, – и в корпусе, и на службе оно почти всевластно направляло все его мысли и поступки. Хорошее поведение, хороший фронт, порядочные успехи в науках, – все достигалось почти бессознательно из-за желания не отстать от одних, если возможно, опередить других. Когда, в 17 лет, по окончании курса в корпусе, пришлось выбирать направление для карьеры, когда и отец, и граф А., и собственный здравый смысл стояли за приготовление к поступлению в академию генерального штаба, одно самолюбие оказалось против, – самолюбие сначала аристократа-кадета, потом блестящего офицера, полного светских успехов, перед более обойденными внешностью, но, может быть, более одаренными духовно товарищами. Казалось, вся практика военной жизни последнего времени указывала на то, что и в военной службе «претерпевший до конца спасен будет», то есть доучившийся не будет «произведен в генерал-майоры с мундиром и пенсионом по положению». Один из бывших товарищей Владимира, срезавшийся на экзамене в академию, на вопрос Половцева о том, зачем он все-таки хочет поступить в нее, пренаивно ответил: «И| генеральство, братец мой, не будет так страшно, и при женитьбе, смотришь, десяток тысяч набросят на аксельбанты». Владимир был выше этих маленьких расчетцев, но самолюбие его возмущалось при мысли о необходимости напрашиваться на роль «последнего в городе», когда он бы уже «первым в деревне»; иными словами, ему очень не хотелось тянуть лямку в числе плохих учеников академии, в то время как он уже буквально блистал в кругу золотой военной молодежи петербургского света. «Успех в обществе, при исправной службе в полку, даст мне не менее того, что принесло бы долбление», – повторил он себе выслушанную у богатого лентяя фразу и, выставив благовидные предлоги отцу и графу А., не желавшим его принуждать, покинул мысль о приготовлении к продолжению учения и остался в Преображенском полку, где вскоре аксельбант полкового адъютанта заменил таковое же украшение генерального штаба, – заменил, не заменив. Владимир скоро заметил фальшивость своего рассуждения и ошибочность сделанного, чем с течением времени все более и более казнился. В походе, например, служба, состоявшая исключительно в разъездах, мало улыбалась ему, так как он не мог не заметить, что другие осматривали, докладывали, решали, он же с товарищами только развозил эти доклады и решения, и не было надежды, чтобы даже в далеком будущем порядок этот изменился. Самолюбие его редко было так уязвлено, как теперь, ответом начальника штаба на его вызов объехать части отряда и добыть нужные для доклада сведения, – что для этого нужен офицер генерального штаба, – очевидно, оставалось надеяться только на исправность по службе и, главное, на протекцию. Как ни хотелось Владимиру свернуть, хоть ненадолго, в Плевну, сознание обязанности взяло верх, и он, миновав город, направился в место расположения штаба своего начальника. Тут пришлось прослушать массу рассказов о событиях последнего времени: тот сделал то-то, ездивши туда-то; этот – другое. Один давно уже предсказывал то, что потом сбылось, но его не хотели слушать; другой доказывал как дважды два – четыре, что если бы сделано было по его, то результат наступил бы скорее, был бы лучше, полнее,– всего не перечтешь, и все надобно было выслушать со вниманием, чтобы не обидеть говоривших. Всякий слушал другого рассеянно, лишь дожидаясь возможности снова самому рассказывать. Для приличия, как бы из снисхождения, спрашивали и Володю о виденном им, но так как он был не особенно разговорчив, то охотно снова переходили к нашпиговыванию его своими новостями. Сейчас же побывать, хоть ненадолго, в Плевне, как рассчитывал Половцев, не удалось потому, что его послали для личного доклада о положении дел в Балканах. Это взяло еще два дня. Когда, наконец, он урвался съездить в город, оказалось, что генерал Скобелев и все при нем состоявшие выехали по направлению к Тырнову и Габрову для обхода, как говорили конфиденциально, турецких шипкинских позиций. Незадача эта неприятна была Владимиру уже по одному тому, что кошмар нехорошего чувства к Верховцеву, долженствовавший так или иначе разрешиться, затягиваясь, просто отравлял ему жизнь. «Бросить все это, плюнуть как на вздор, – мелькнула было мысль в голове его, но не удержалась. – Игра отложена, но не проиграна и уж во всяком случае не кончена!» – решил он сам собою и пока воспользовался случаем пребывания в Плевне для того, чтобы осмотреть прославленные последними событиями места, а раньше всего поле битвы, на котором последний удар турок разбился о наш гренадерский корпус. Всюду лежал снег. По дороге к реке Виду Владимира поразила масса валявшихся ружей; десятки тысяч их грудами торчали из-под снега, и никто не заботился о том, чтобы прибрать их. Тут же были рассыпаны патроны сотнями тысяч, и в ящиках и отдельными грудками, постоянно взрывавшиеся под колесами повозок и орудий отрядов, шедших на подкрепление балканских войск. Наши убитые были уже унесены с поля битвы, но турок валялось еще множество. Особенно поразил Володю один молодой турецкий кавалерист, лежавший, широко раскинувшись, рядом со своею лошадью. Видно, умирая, воин не забыл своего верного друга: в последнюю минуту нежно обнял его шею, да так оба и застыли. На возвышенном месте поля, на котором во время боя стояла наша артиллерия, случившийся солдат-артиллерист рассказал, как на его глазах турки сначала лезли, потом бежали назад; наивно и живо представил он свое незавидное положение, когда, стоя у орудия и зная, что прикрытия по какому-то случаю не было, приходилось ждать, что вот-вот всех их переколют; несколько наших картечных выстрелов не помогли, и турки наседали уже совсем близко. «Так и вижу, – рассказывал солдат, – турецкого офицера, что бежал впереди; из себя пожилой, рыжебородый, бежит да все твердит в такт: алла, алла! Тоже и солдаты за ним, эдак всякий полегоньку ревет: алла, алла! Которые как если и упадут от наших выстрелов, а другие не останавливаются, все бегут да ревут... Вижу потом, этот офицер уж лезет на нашу орудию, тут мы поворотили и назад к своим, а они наши пушки захватили да по нашим и давай стрелять. Только не долго было ихнего верха, – глядим, бегут назад, а наши тут их вдогонку... все поле покрыли». Пленные уже были отправлены в Россию, и Владимир встретил лишь последние партии этого несчастного, обессиленного долгою осадой народа, в промерзших одеждах, голодного, в большинстве больного, отправлявшегося, при сильных морозах, в дальнюю ссылку. Половцев понимал, что чувство жалости должно было молчать тут, так как не только не уводить, но и просто согреть и досыта накормить их не было возможности. Дорога, по которой шли пленные, представляла нечто оригинальное в своем роде: на всем протяжении ее и по сторонам, – пока видно было глазу, десятками валялись замерзшие и замерзавшие тела. Там, где партии останавливались, отдыхали или ночевали, десятки сменялись сотнями. Сама дорога, казалось, была вымощена трупами: повозки, не имея возможности объезжать множество попадавшихся тел, переезжая через них, втискивали часто еще не умерших людей в снег, и, конечно, никому в голову не приходило портить дорогу, делать выбоины, вытаскивая из колей этот своеобразный щебень. Кое-где торчали части головы, спины, рук или ног, по которым было видно, что весь путь представлял одно сплошное кладбище. Никто, конечно, не обращал на это внимания, – не до того было, – только к не совсем замерзшим еще туркам, порывавшимся двигать кто ногой, кто рукой и издававшим какие-то неясные звуки, чтобы обратить на себя внимание, солдатики, что проходили мимо, торопясь догонять свои отряды, обращались, не уменьшая шага, с отческими увещаниями быть впредь умнее: «Вот и знай, брат турка, каково воевать-то с нами, – наставительно говорили они, – и детям, и внукам закажи!» Надобно было думать, однако, что тем, к кому относились эти внушения, было не до наказов детям и внукам, по крайней мере, в этой жизни. Потом Владимир поехал посмотреть некоторые из турецких редутов, и прежде всего тот, что был занят Скобелевым, так и называвшийся Скобелевским. Около него ранили бравого Верховцева. Свернув с дороги вправо, чтобы подняться на высоту, Половцев наехал на целое море трупов или, вернее, скелетов наших солдат, павших в августе и не подобранных, так как места эти были под выстрелами турок. Обобранные неприятелем фигуры солдатиков валялись в разных позах, как бросили их снимавшие с них сапоги и платья турки. Только обрывки ситцевых и холщовых рубах уцелели на некоторых, вероятно, потому, что были так разорваны, пропитаны кровью, что их не стоило снимать: кожи на костях, по большей части, не было, но связки костей уцелели, почему скелеты представляли самые невероятные фигуры, то скорченные, то развалившиеся с широко раскинутыми руками и ногами. Некоторые держали руку над головою с указательным пальцем, направленным к небу, причем глаза, т.е. глазные впадины черепа, чернели на проходящего так внушительно, что становилось жутко. – Мати божия! – процедил казак и сплюнул от зловония, все еще стоявшего в воздухе над этим своеобразным кладбищем. «Урожай будет хорош на этом месте!» – подумал Владимир, оглядывая все кукурузное поле с кое-где торчавшими пнями срубленных деревьев, покрытое этим оригинальным удобрением. Скобелев занял тогда не самый большой редут Кришинский, черневший недалеко отсюда, а боковой, на обрыве всей высоты, расположенной прямо над городом, и только собирался атаковать Кришин, но за недостатком сил должен был оставить это намерение и уступить прежде занятое укрепление. Тут только правильно понял Владимир критику действий Скобелева за эти дни, слышанную им от офицеров генерального штаба, прежде казавшуюся совершенно неосновательною. «Зачем он атаковал и взял сначала малый редут, а не пошел прямо на Кришин? – говорили они. – Ведь немыслимо было держаться в нем, так как турки засыпали его снарядами с рядом и выше его расположенного большого редута. К тому же, показавши свое намерение и давши неприятелю приготовиться, он позже-то не взял бы, вероятно, вторую турецкую твердыню даже и с подкреплениями». Владимиру показалась, однако, эта критика слишком теоретическою: в битве, – думалось ему, – делают не всегда то, что должно, а и то, что возможно. Атаковать такой страшный редут, как Кришинский, было бы, пожалуй, не резонно с небольшими сравнительно силами, да, кроме того, если занятое укрепление, вернее, два, будучи ниже Кришинского, действительно легко обстреливались с него, то, в свою очередь, и сами могли обсыпать снарядами весь город Плевну. Словом, впечатления Владимира были более за Скобелева и за целесообразность его действий, причем не выходил у него из головы отказ центра помочь ему в памятный день после общего штурма. Бывшее расположение и все тогдашние действия войск рассказывали любопытствовавшему офицеру два солдата, бродившие тут при его приезде. Особенно хвалили они начальника штаба Скобелева, полковника Перепелкина, а на вопрос о Верховцеве ответили: «Знаем, это штатский, что при нем, – молодец, чуть было не убили». Солдатики, оставшись в городе за разными хозяйственными полковыми необходимостями, должны были скоро догонять свой отряд, выступивший к горам, и покамест пришли разыскивать между мертвыми своего товарища-земляка, но так и не нашли его. – Посгнивали все ребята-то, как их разберешь? – объяснял один, доводившийся родственником убитому. – По рубахе только и смотрели, – знали, значит, какая на ём было рубаха, – так много таких рубах нашли, а глаз ни у кого нет; скалят все на тебя зубы, не разберешь, кой наш-то будет! Солдаты объяснили, что еще на днях были на молебне, отслуженном генералом Скобелевым на этом редуте, причем генерал будто бы горько плакал «вот над этою самою канавкой». – Какая же это канавка?– переспросил Половцев, следя за едва заметным продольным углублением, обращенным к стороне Кришинского редута. – Это... это траншея. Как наши пошли, – объяснил солдат, – так шанцевый струмент побросали, для легкости, значит. Ну, когда турка стал осиливать, пришлось обороняться траншеей, а копать-то нечем, вот и стали рыть штыками да горстями, небось не много нарыли, всех тут перекололи турки, вместе с начальством... Около больших редутов, посещенных затем Половцевым, опять бросилось в глаза множество неразорванных гранат из наших осадных орудий, каждый выстрел из которых, как говорили, стоит около полутораста рублей; некоторые из этих страшных заостренных чугунных цилиндров лежали даже не зарывшись в землю, цельными, – очевидно, в приготовлении их были какие-то недочеты. Уже под вечер, возвращаясь в город, Владимир наткнулся на новое «поле мертвых»; на этот раз трупы были не обобраны, в платьях, тем сильнее было впечатление массы мертвецов, к оголившимся костям которых одежды прилегали плотно, как к палкам. Вид этих тысяч погибших жизней произвел на Володю такое действие, что ему стало совестно за призрак собственной неприятности, раздутой воображением до степени горя, – клин действительного несчастия вышиб клин деланного, напускного. Возвращаясь, он стал подумывать о том, что, в сущности, большой беды нет и ничего не потеряно от того, что Наташа добыла себе жениха помимо его, – мало ли девушек без нее? Пусть она выходит за него, пусть они будут счастливы, довольно он портил себе здоровья из-за этого. В прямое, однако, противоречие такому добродушному направлению мыслей, когда ему передали в штабе письмо от Надежды Ивановны, уведомлявшее о переезде в Габрово, он вспыхнул и сказал себе: «Понимаю, для того, чтобы быть поближе к нему», и решил, что все-таки дело это нельзя так оставить, слишком уж оно обидно, – необходимо один на один переговорить о нем с Верховцевым. VIIIСкобелев был нервен накануне Шейновского боя, но в самый день битвы несколько успокоился. Накануне его мучило сознание того, что, не успевши спустить с гор свои полки, он не мог атаковать турок и поддержать другой отряд, от самого утра с боем приближавшийся к турецкому лагерю с противоположной стороны. Как военный в душе, он чувствовал, что должен был спешить на выстрелы – и не мог, потому что, несмотря на самые настойчивые приказания, не спустилось еще и половины всего войска. В этот самый день, потерявши своего начальника штаба и друга, он, не привыкнув еще к занявшему это место офицеру, часто отводил Верховцева в сторону с разными наивными вопросами: «Ну, что, как вы думаете, дело идет ладно? Как вам кажется, есть порядок? Я знаю, меня будут винить, укорять за го, что я не атакую сегодня – путь! Я подам в отставку,– мне все равно! Как вы думаете, следовало все-таки атаковать, а? Да скажите же откровенно!» Верховцев успокаивал пылавшего генерала уверением, что идти на укрепленную позицию с огромным лагерем рядом – просто немыслимо при двух полках наличных сил; что он поступил только благоразумно, так как, по всей вероятности, был бы отбит и тогда испортил бы дело... «Дождетесь завтрашнего дня и атакуете со всеми силами»... Этот день наступил. Утро стояло довольно туманное, догорали костры, зажженные вчера вечером для того, чтобы скрыть отход наших войск на ночь. То там, то сям раздавались в долине одиночные ружейные выстрелы, а на Шипке и пушечные. Балканы были наполовину в облаках, и выстрелы оттуда производили оригинальный, театральный эффект. Вся знаменитая «долина роз» была под снегом, снег стоял на деревьях, на горах, снег же слышался и в воздухе. Верховцев, плохо выспавшийся в эту ночь в грязной, полной блох избенке деревни Иметли, был со своим приятелем Тарановым впереди, перед неприятельскою позицией, откуда посылал генералу донесения обо всем замеченном, когда казак привез им приказание: «Отойти назад, так как сейчас начнется сражение». Войска стали надвигаться, и подскакавший Скобелев, сойдя с лошади, принялся осматривать в бинокль шейновские укрепления. С ним было двое ординарней: присоединились Верховцев с Тарановым и казак с неизбежным генеральским значком, порядочно истрепанным ветераном всех туркестанских битв, в которых Скобелев принимал участие. Турки тотчас начали стрелять из орудий по генеральской группе, и так метко, что несколько гранат разорвалось совсем близко. – Да разойдитесь вы, дураки! – сердито крикнул Михаил Дмитриевич на казаков-денщиков, жавшихся к нему с лошадьми своих офицеров. – Ведь перебьют вас всех! Войска подходили стройно, с музыкою, с развернутыми знаменами. Видимо, общий дух солдат и офицеров был веселый, праздничный. Сергей, несколько раз ездивший с приказаниями генерала, мимоходом любовался на поле битвы: таких стройных движений войск, шедших навстречу неприятелю, как на прогулку или пирушку, он еще не видывал до сих пор даже и у Скобелева. Левый фланг наш, состоявший из стрелков и болгарских дружин, пошел в атаку на правый фланг шейновской позиции. Скобелев внимательно следил в бинокль за атакующими; широко расставив ноги и откинув ножны сабли, он так и впился глазами в место действия. Резервов у атакующих не было или, вернее, во избежание потерь они были расположены далеко, и от этого вышло что-то неладное: солдаты пошли дружно, оттеснили сначала турок, но... неприятеля было много и подкрепления из рядом расположенного лагеря подходили к нему быстро, а наши как оглянулись да увидели, что «сикурса» нет, так и не выдержали, дрогнули... Сергей, стоявший близ Скобелева, глазам своим не верил: вот наши начали пятиться, все еще стреляя и продолжая кричать «ура!»... Множество раненых возвращаются сначала одиночно, потом группами; вот как будто вся линия наша подалась назад и уже не раненые только, а все повернули домой... все бегут... – Ваше превосходительство, наши ведь отбиты, – тихо заметил он генералу. – Это бывает,– ответил тот спокойно, не отнимая бинокля от глаз.– Позовите сюда Пашутина с полком, а потом съездите на левый фланг, узнайте, что там случилось, почему отошли? Когда устюжане подошли, генерал сказал полковому командиру: «С богом!» Полковник снял фуражку и перекрестился, то же сделал весь полк и под музыку двинулся вперед. – Если Пашутина отобьют, – сказал Скобелев стоявшему за ним ординарцу, – я сам поведу войска. По обыкновению, генерал потребовал музыкантов. – Жидов сюда! – и стоявшая около него музыка Владимирского полка – вместе с суздальцами они больше всех пострадали под Плевною и были этот день в резерве – огласила окрестность звуками традиционных «Боже, царя храни», «Коль славен наш господь в Сионе» и разных бойких маршей. Устюжский полк шел хорошо, как на ученье: то быстро двигаясь вперед, то, по команде, припадая к земле для отдыха. Перед самыми турецкими траншеями полковой командир – высокий, тучный и голосистый – изобразил из себя картинку: взял знамя в руки и с криком «ура», бегом, повел войска на штурм. Тоже стройно, тоже под музыку прошли мимо генерала костромичи, в поддержку устюжанам. Поздоровавшись с полком, Скобелев сказал и им: «С богом!» Победа, видимо, начала склоняться на нашу сторону, наступавшие полки скрылись из глаз: очевидно было, что они завладели неприятельскими укреплениями и вошли в сады, окружавшие деревню Шейново. Скобелеву привезли неуклюже посаженного на лошадь пленного пехотного турецкого офицера, бледного, перепуганного, вероятно, ожидавшего, что вот-вот его сейчас убьют. Он несколько раз приложил руку ко лбу перед генералом и быстро заговорил на своем гортанном языке, что дело их окончательно проиграно, русские везде одолели. Пока офицеры рассматривали пленного, подъехал еще казак с левого фланга и что-то сообщил генералу. – Где он теперь?– спросил Скобелев. – Их понесли с перевязочного пункта в деревню Иметли, ваше превосходительство; полковник приказали доложить вашему превосходительству. – Верховцев опять ранен, – обратился генерал к стоявшему около него ординарцу Коробчевскому, и голос его как будто дрогнул. – Съездите на дорогу к Иметли и узнайте, что с ним. Вечером, когда дело кончится, я приеду проведать! – крикнул он вдогонку. Со стороны Шейнова марш-маршем прискакал еще казак со словами: – Ваше превосходительство, турки выкинули белый флаг! Тотчас же Скобелев и все при нем бывшие вскочили на лошадей и понеслись в деревню, а оттуда влево, к стороне расположения турецкого лагеря, где перед небольшою землянкой, окруженный громадною толпой офицеров, ждал его грустный и сумрачный Вессель-паша, главный начальник сдавшейся турецкой шипкинской армии. Верховцева между тем несли в деревню; он был с закрытыми глазами, по-видимому в забытьи; но когда догнавший его ординарец заговорил с сопровождавшим носилки молодым стрелковым офицером о том, куда лучше направить его, раненый открыл глаза и выразил желание быть перенесенным прямо в Габрово, в госпиталь. Офицеры удивленно переглянулись; Коробчевский заметил, что это будет трудно, так как придется нести через Балканы, по дороге, по которой еще продолжают спускаться орудия, вьюки и повозки. Но Сергей повторил просьбу не класть его в грязную избу, а сдать прямо в госпиталь. Он извинился за труд, который налагал на носильщиков, обещал хорошо заплатить им и дружески просил которого-нибудь из офицеров не оставить его. – Куда он ранен?– тихо спросил Коробчевский санитара. – Не могим знать, ваше высокоблагородие, должно, в животик. – Уж, право, не знаю, как быть, – продолжал перешептываться с офицером Коробчевский, – ведь Михаил Дмитриевич хотел наведаться вечером. – Что такое, в чем затруднение? – раздраженно протянул раненый, неподвижно лежавший на спине и понимавший, что речь идет о нем. – Ничего, – ответил поспешно стрелковый офицерик, – говорим, трудновато будет нести, но я попробую... – Пожалуйста, сделайте все, что возможно, – выговорил Сергей, ухватившийся за мысль хоть перед смертью увидеть Наташу в Габрове, куда она с теткой переехала. «Если я могу еще жить, то, конечно, она скорее, чем кто бы то ни было, возвратит мне здоровье», – подумал он, и появление девушки над его кроватью в Бухаресте, с зеленою веточкой в руках, будто символом выздоровления и счастия, мелькнуло в его голове. «Теперь, – подумал он, – коли я выздоровею, Наташу в охапку и домой, в Россию – баста! Довольно воевать, пора за перо!» Исполняя приказание генерала, Верховцев поскакал на левый фланг и, охваченный волной отступавших солдат, пробовал кричать: «Стой, стой!» – но никто его не слушал. «Да, как же, стой сам!» – проговорил солдатский голос и потерялся в общем шуме. Он обратился к какому-то молодому офицеру, отходившему с саблей наголо, но тот прошмыгнул мимо, даже не подняв на него глаз. Другой, должно быть, уже сам пробовавший останавливать солдат, сначала, ничего не отвечая, тоже миновал было, но потом, вдруг остановясь, досадливо выкрикнул совершенно охрипшим голосом: – Что вы с этими подлецами поделаете! Верховцев увидел невдалеке храброго командира стрелков, барона Келлера-Ковельского, собиравшего отступавшие разрозненные части для нового наступления, и только что повернул к нему лошадь с намерением передать вопрос генерала, как схватился за живот. Сопровождавший его осетин видел, что «барин» что-то сначала покривился на седле, потом вздрогнул всем телом, повалился на шею лошади и, тихо перевернувшись, свалился с нее. Его подняли, положили на но силки, и молоденький стрелковый офицер, не раз видевший этого волонтера с крестом около генерала и в разъездах с поручениями, озаботился доставить раненого на перевязочный пункт. Точно горячим чем-то ударило Сергея по животу, но боли он не почувствовал. Затем еще удар в голову, – этот раз будто обухом топора, – и он почувствовал, что все окружающее пропадает у него из глаз. Несмотря на сознательное желание удержаться на седле, он понял, что это невозможно: невольно выпустив из рук повод, ударился о землю и на минуту потерял сознание. «Кажется, я жив», – подумал он вслед за тем, смутно сознавая и свое падение, и беспомощное желание освободиться от чего-то, дергавшего его по земле. Кто-то остановил лошадь и выпутал ногу из стремени, в котором она запуталась. Как в тумане, услышал он над собою вопрос: – Убит? «Голос чей-то начальнический, знакомый, будто барона Ковельского», – подумал Сергей, но не мог поднять глаз. – Никак нет! Ранены, должна быть, – ответил другой голос. «Мой осетин», – узнал раненый. Тот же голос начальника выговорил быстро: – Вы с ним? Смотрите же, позаботьтесь! Поручаю его вашему вниманию, скажете мне потом, как вы распорядились... Сергей слышал и сознавал, как подошли санитары и завозились с укладыванием его на носилки, причем перепихивались и переговаривались: «Да бери же! Чего стал? Иди, што ли!» – как понесли его, стараясь попасть в ногу. Сначала он не чувствовал никакой боли, но только до тех пор, пока не начали его встряхивать, а это случилось тотчас же, как несшие вступили в сферу орудийного огня, направленного по резервам: каждая граната, рвавшаяся вблизи, заставляла людей останавливаться, бросаться в сторону, сбиваться с шага. Сергей открыл глаза только тогда, когда доктор начал бережно ощупывать и осматривать рану: стала чувствоваться сначала неловкость, потом жгучая боль в кишках, несколько капель крови показалось на рубашке. Доктор знал Сергея, где-то пивали вместе чаек, и отнесся к нему с полною внимательностью: не беспокоя много, старательно осмотрел, снова привел в порядок белье и платье и ласково, ободрительно выговорил: – Шальная пуля, на излете, не вышла. Бог даст, поправитесь. Сергей глазами поблагодарил его, и носилки, по приказанию юного офицера, снова потащились по направлению деревни Иметли, как месту расположения штаба генерала; раненый впал в новое полубеспамятство, прервавшееся только, когда офицеры заговорили около него о том, куда его направить. Путь в Габрово был очень тяжел: чтобы протащить по нем больного на носилках, надобно было немало самоотвержения и со стороны людей, и со стороны офицера, попросившего Коробчевского уведомить на всякий случай барона о принятой им на себя печальной обязанности. – Да ведь он же поручил вам его, как вы говорите, так чего вам беспокоиться? Верховцева потащили на перевал по той самой прорытой в снегу дороге, по которой сутки тому назад, здоровый и сильный, он спускался с гор. Несшие не раз падали, задевая за колеса и зарядные ящики, роняли носилки с раненым, снова и снова падали и, проведя всю ночь в пути, к двум часам следующего дня, совершенно обессиленные, доставили больного, не раз кряхтевшего, стонавшего и даже впадавшего в обморок, в габровский барачный госпиталь, по ту сторону Янтры. Твердая надежда скоро увидеть Наташу поддерживала Сергея и помогала переносить страшную боль. Принявший его доктор, вместо того, чтобы выразить удивление прямо геройскому подвигу людей, в сутки перенесших раненого через Балканы и от перевала до Габрова, не утерпел, чтобы не обругаться, – в таком ужасном виде оказалась рана, воспалившаяся от толчков и падений, вынесенных на пути. Санитары, получившие по золотому, забыли обращенную к ним «дохтурскую» реприманду, а юный офицерик так опешил от нее, что, не зная, как теперь поступить, сел в ногах больного в ожидании чего-нибудь более утешительного, – а ну, как ему достанется от начальства? Есаул Таранов был послан Скобелевым для извещения командовавшего шипкинскою позицией генерала Радецкого о том, что турецкий главнокомандующий Вессель-паша со всею армией положил пред ним оружие. Он выпросил позволение проехать потом с Шипки в Габрово, чтобы повидать раненого Верховцева, по словам Коробчевского, туда направленного. – Скажите ему, чтобы поскорее поправлялся, – крикнул в напутствие Скобелев, – вместе пойдем в Константинополь! Бравый осетин, как кошка, взобрался на гору св. Николая, быстро выполнил официальное поручение и не менее быстро очутился в Габрове. Но как найти Сергея Ивановича? В главном госпитале его не было, советовали осведомиться в бараках. Первые лица, встретившиеся Таранову по выходе из госпиталя на улицу, были Надежда Ивановна с Наталочкою, пробиравшиеся домой от своих больных. – Вы здесь?– мог только выговорить он от изумления. – Как видите, а вы? Что? – широко открывши глаза, спросила девушка, знавшая уже о бывшей за Балканами большой битве, выстрелы которой доносились с утра до них. Она заметила сконфуженный вид офицера. – Что Сергей Иванович? Что вы не говорите? Да отвечайте же! – допрашивала она потевшего от смущения под ее взглядом Таранова, не решавшегося сказать правды. – Он ранен? Где он? Да говорите же скорее! – Здесь он, здесь, только я сам не знаю, где именно... Не бойтесь, он здоров, то есть нет, он ранен, но легко, ей-богу, легко!.. Хочу навестить его, знаете, Михаил Дмитриевич просил непременно... только вы не беспокойтесь. Вы знаете, ведь турецкая армия положила оружие пред Михаилом Дмитриевичем – Вессель-паша прислал ему шпагу... Какой клинок!.. Впрочем, где же вам это знать, я и забыл ведь, что я первый с этим известием... Да, да, надобно поискать! – заговорил он в ответ на нетерпеливое движение девушки. – Где тут бараки? Не долго думая, женщины потащили его, по хорошо знакомым уже им улицам, к баракам. В первом же офицерском помещении, на койке только что умершего перед тем майора, положен был Верховцев. Он был в глубоком забытьи. В ногах, на кровати, сидел, ожидая прихода больного в сознание, молодой стрелковый офицерик, шибко сконфузившийся при появлении Наташи и Надежды Ивановны. До прихода дам он сидел в жалостном настроении, с одной стороны, жалея боевого товарища, с другой – боясь ответственности за долгое отсутствие из батальона; к тому же он недоумевал, какой принести ответ о раненом своему начальству, давшему такой положительный наказ. Увидев хорошенькую девушку, подошедшую к кровати, он быстро вскочил и еще быстрее улетучился из барака, так что, когда фельдшер захотел указать на него приступившим к расспросам дамам, как на очевидца всего того, что произошло с раненым, его уже и след простыл. Сергей Иванович открыл через некоторое время глаза, но скоро снова закрыл их, даже не обратив внимания на пришедших, по-видимому, не признавши их. Доктор, на вопрос Надежды Ивановны о том, в каком положении рана, увидевши, с каким боязливым интересом молодая девушка – родственница, невеста?– ожидала его определения, скомкал свой ответ в несколько неясных фраз: «Есть надежда, что поправится, лихорадки пока нет... после увидим». Надежда Ивановна и Наташа изъявили желание перенести раненого в более спокойное место, туда, где они занимались с больными, в госпиталь, расположенный в женском монастыре, и доктор, усталый-преусталый от работы над начинавшими уже прибывать ранеными, тотчас дал свое согласие на это. Таранов, внутренне мучившийся за своего приятеля, тяжесть положения которого ясно видел, чтобы не показать перед дамами своего беспокойства, стал усиленно суетиться и распоряжаться: достал чистые носилки, обещал людям на водку, если понесут в ногу и не будут встряхивать больного, а по улицам, как власть имеющий, расчищал дорогу, что было не легко, потому что она была вся запружена пешими, конными и повозками. В здании монастыря «дикий человек», как его называл Скобелев, в сущности же добрый и бравый, пустил в ход авторитет своего патрона для придания важности и значения своему товарищу, что, пожалуй, было лишнее, так как «сестрицы» были тут у себя дома и все, что можно было сделать для более покойного помещения больного, исполнили. Сергея поместили очень хорошо вместе с одним офицером генерального штаба; на пол постлали войлоков, войлоком же велели обить стучавшую дверь,– это последнее уже прямо по настоянию предупредительного Таранова, со слезами на глазах простившегося с барынями и с все еще не приходившим в себя другом своим. Сестры по-прежнему стали дежурить около больного: Наташа днем, Надежда Ивановна по ночам. Первую же ночь, почти всю напролет, тете пришлось пробиться около раненого, которому было нехорошо: пульс был очень част, в сердце сказывался беспорядок, сознание временами затемнялось... рана, видимо, вступала в какой-то нехороший период развития. Сергей был часто в забытьи, но в сознании, серьезен и как-то мало сообщителен; на вопросы отвечал «да» или «нет» и только раз выговорил доктору, осведомившемуся о том, как он себя чувствует: – Начинаю слышать какую-то глухую тяжесть, должно быть, конец... Он не обмолвился ни одним интимным словом с Наташею, даже в часы, когда товарищ его по комнате спал, и девушка с замиранием сердца ждала хотя нескольких, хотя одного ласкового слова. Она приходила в отчаяние от его безучастного взгляда, часто подолгу устремленного на нее, как на чужую, – сердце ее холодело от этого металлического взора. Только раз ей показалось, что, когда она дотронулась до его руки, чтобы пощупать пульс, он тихо пожал ей пальцы, но так ничего и не промолвил. А как бы ей хотелось расспросить его о том, что он чувствует, где у него больше болит! Наказ доктора был ясен и положителен: «Никакого возбуждения!» – особенно ввиду возможности сотрясения головного мозга, – не вызывать больного на разговоры, и она не решалась спрашивать его ни о чем, так как последствия всякого напряжения мысли могли быть очень печальны. – Это шок, – объяснил молодой доктор Наташе, удрученной особенно бесстрастием и равнодушием Сергея Ивановича, – состояние, которое иногда следует за травматическими повреждениями. Нервная система ведь не у всякого относится одинаково к одним и тем же раздражениям, к тому же душевное состояние в момент поражения имеет не мало значения. – Но что же это значит, доктор, что он смотрит и как будто не видит, не узнает? – Сущность этого состояния заключается в необыкновенно сильном раздражении нервной системы, после которого она уже относится почти безразлично к новым раздражениям... Мысль его и все психические отправления черезвычайно вялы, отсюда то, что вас смущает. На вторую ночь, когда Надежда Ивановна, как когда-то в Бухаресте, дремала около подушки больного, он тихо окликнул ее. – Что вам, душа моя? – Я скоро умру. – Полноте, душа моя, даст бог... на все его святая воля... – Возьмите бумаги, запишите... как тогда... помните? Надежда Ивановна принесла перо и бумаги, но видела плохо от застилавших глаза ее слез. «Мое единственное желание, – тихо, с расстановкой, но довольно твердо продиктовал Сергей,– состоит в том, чтобы остающееся после меня имущество... было употреблено на дело устройства школ... на моей родине. Поручаю это дело заботливости друзей моих... Владимира Половцева и Наталии Ган...» – Согласится ли она? – тихо спросил он Надежду Ивановну, которая только кивнула головой, так как душившие слезы совсем отняли у нее голос. – Что касается той особы, о которой... помните ли?.. я уже распорядился...– проговорил Сергей, делая последнее усилие. К утру Верховцеву сделалось видимо хуже. – Если это шок, – наедине советовалась Надежда Ивановна со старшим доктором Пожарным, перевидавшим много ран на своем еще не старом веку и особенно в эту кампанию, – если это шок, то ведь он может пройти... можно ли иметь надежду? – Надежды покидать никогда не следует, – ответил тот, – но кто вам сказал, что это шок? – Мы слышали, здесь говорили... – Шок совсем не то. В данном случаем мы имеем дело с «септизэмией», или гнилостным воспалением брюшины. Вы видите эту подавленность, безучастие к окружающему, тусклые глаза, подернутые как бы легким флером, – больной не просит ни есть, ни пить, так ведь? – Да, он ничего не требует, только по нашему настоянию проглотил немного бульона. – Ну, да, вот видите, обратите внимание на сухие, потрескавшиеся губы, сильно обложенный язык... – Но ведь он ни на что теперь не жалуется, доктор. – Это-то и дурно, нервная деятельность его тихо угасает... – Значит, рана очень опасна? – Сама по себе – нет, бывают и хуже; но вследствие дурных условий она загрязнилась или дорогою, или от пули, которая могла затащить с собою клочья платья, белья... Меня беспокоит температура его, – он сгорает. Кроме того, возможно, что есть сотрясение мозга. – Сказать правду, доктор, с первого взгляда он поразил меня своим осунувшимся лицом и каким-то темно-желтым цветом... Скажите правду, доктор, есть ли надежда или ждать... – Повторяю вам, Что надежды не надобно терять, – у него крепкий организм, – ответил доктор, стараясь не глядеть в глаза тетушке и делая вид, что ему пора идти к другим больным. – Может быть, в борьбе с септическим или заразным началом организм победит... – и доктор прописал к мускусу, дававшемуся внутрь, еще подкожные впрыскивания эфира, для поддержания падавшей деятельности сердца. Надежда Ивановна поняла, но поостереглась сообщить свои опасения Наташе, как-то застывшей в страхе и ожидании всего худшего. Володин начальник князь***, переезжая в Казанлык, остановился на время в Габрове, где он должен был осмотреть лазареты и сделать кое-какие распоряжения. Одно из первых посещений было в монастырский госпиталь, где он пробыл довольно долго в беседе с ранеными и докторами. Там лежал, между прочим, и полковник Перепелкин, начальник штаба Скобелева, один из лучших офицеров армии, раненный в спину, в то время как он вместе с неуязвимым генералом рекогносцировал дорогу спуска с гор. Его светлость долго говорил с ним, а потом хотел посетить и Верховцева, но доктор заметил, что раненый находится в крайней степени опасности, так что всякое возбуждение может привести прямо к «концу». Владимир переехал в Габрово за своим начальством, более чем когда-нибудь занятый мыслью о том, что теперь уже скоро, не далее как завтра, увидит своего бывшего приятеля и, наконец, сведет с ним счеты: без задора, но и без слабости, потребует от него объяснения побуждений, заставивших его нарушить самые элементарные правила дружбы – отбить у него невесту. Полковник Воллон, бывший при обходе госпиталя и встретивший потом Половцева, спросил мимоходом, видел ли он своего приятеля Верховцева? – Нет, не видал, – ответил Владимир, покрасневший от волнения при этом вопросе, – разве он здесь? – Здесь, умирает... Володе показалось, что он ослышался. – Что такое? Кто умирает? – переспросил он. – Сергей Верховцев умирает, говорю тебе. – Где? Ты видел его? – Нет, не видал. Его светлость хотел войти, но его не впустили. Я спрашивал доктора, есть ли надежда, – он ответил, что ни «малейшей», больше часу, говорит, не проживет, так что если ты хочешь застать его в живых – поторопись! Владимир схватил фуражку и опрометью бросился на улицу. О! как жалки, как ничтожны показались ему теперь его счеты с Сергеем! «Неужели он умер? неужели я его не застану в живых?» Он – не застал. Сергей лежал с спокойным величием неостывшего еще трупа молодого, красивого человека, осмысленно жившего, браво умершего и как будто не расставшегося еще с мыслями, наверное, не злобными, наполнявшими его голову при жизни. Едва заметная ироническая улыбка, как будто, блуждала на губах почившего, и лицо показалось Владимиру таким привлекательным, каким, может быть, оно никогда не было при жизни. Около тела сидела, нагнувшись, молодая девушка, в которой, раньше, чем она подняла голову, Владимир узнал Наташу. Когда она взглянула на него, Половцев чуть не вскрикнул, – до того ее личико изменилось: оно осунулось и похорошело, в то же время глаза расширились, блестели лихорадочно, – видно, много пережила и перечувствовала она за то время, пока сначала строилось, а потом разрушалось ее счастье. Владимир заплакал; он крепко поцеловал рано надломившегося товарища и, вглядываясь в дорогие черты чуть-чуть улыбавшегося лица – такая знакомая улыбка! – мысленно извинился за все дурные предположения и намерения, долго не выходившие у него из головы. На вопрос, с которым Владимир обратился к Наташе, девушке было так трудно, по-видимому, отвечать, что он не настаивал и стал расспрашивать подошедшую Надежду Ивановну, прямо обнявшую его и откровенно выплакавшую на его груди горе своей Наталочки. – Как это случилось? Как же я не слышал об этом раньше? Мы узнали только, что турецкая армия положила оружие, – быстро стал расспрашивать Володя тетушку в углу комнаты. Потом он стал расспрашивать о Наташе: как она это переносит – как она похудела! – Я ведь знаю, что они близко... сдружились за это время... Что делать?.. Вам необходимо скорее уехать отсюда домой, дорогая Надежда Ивановна, – чем скорее, тем лучше. Расстояние, время умалят, сгладят потерю... – Да, милый Владимир Васильевич, уехать, уехать! Помогите мне уговорить ее! У нас не было еще с нею разговора об этом, – все случилось так неожиданно, – но она способна еще остаться, совсем убить себя... Конечно, я могу употребить власть, заставить ее послушаться, но ведь я всегда избегала этого, да и, сказать вам правду, душа моя, боюсь прибегнуть к этому теперь – она на себя не похожа. – Конечно, конечно, – ответил Владимир, и они решили, что сейчас он уйдет, но затем, сказавшись по начальству, придет скоро снова и поможет уговорить Наталочку уехать в Россию тотчас же после похорон Сергея Ивановича. Против ожидания девушка не выказала сопротивления и выслушала, не прерывая, все, что сказал Владимир в пользу немедленного отъезда; не прерывала его и тогда, когда он говорил о своем сочувствии ее горю. Они похоронили Сергея на другой же день, просто и скромно, на общем кладбище. Владимир, получив разрешение князя остаться в Габрове на сутки, чтобы проводить до могилы тело своего приятеля, торопился выпроводить барынь из зараженного города еще при себе. Он говорил, что не будет покоен, пока не посадит их в дорожный экипаж. Перед отъездом он еще раз просил Наташу, когда-то его Наталочку, не думать теперь ни о чем, кроме своего покоя и здоровья. – Она так много поработала, принесла столько жертв своим ближним, что имеет право на покой и ... на счастье, – прибавил он, едва сдерживая слезы. Надежда Ивановна умилилась, слушая Владимира: «Милый молодой человек, золотая душа!» – шептала она и решила сделать все от нее зависящее, чтобы загладить рану его сердца и снова сблизить молодых людей. Наташа, с своей стороны, очень серьезно слушала пожелания Владимира, и можно было думать, что она хорошо понимает, ценит его дружбу, может быть, даже не теряет надежду на счастье... Они простились хорошими приятелями и горячо, со слезами на глазах, пожали друг другу руки. Кто знает, однако, к кому относились ее слезы? События на театре войны шли быстро. Главная квартира перешла в Казанлык, откуда сначала кавалерия с Докторовым и Струковым, а потом и пехота со Скобелевым выступила по дороге к Адрианополю. Скоро было получено известие о том, что Струков встретил и отправил к главнокомандующему турецких послов, Намика и Сервера пашей, для переговоров о мире. Потом стало известно, что тот же бравый генерал занял с отрядом кавалерии Адрианополь. Молодежь в штабе не утерпела, чтобы не подшутить над почтенными пашами, чересчур торговавшимися с нами и искренно уверявшими наших дипломатов, что те не должны быть слишком требовательны, так как в Адрианополе войска наши встретят новую Плевну. Когда один раз ночью пришло известие о занятии города передовым кавалерийским отрядом, пашей нарочно тотчас же разбудили для того, чтобы поздравить со сдачею этой второй Плевны. Бедные паши чуть не заплакали. Для Владимира были как-то смутны и все эти события, и то, что происходило в его внутренней жизни. С одной стороны, сожалел он о потере своего товарища и друга, с другой – все происшедшее было уж очень горько и для сердца его, и для самолюбия. Самолюбие, впрочем, начало утешаться тем, что, по всей вероятности, Наташа увлеклась не столько собственно Сергеем, сколько его положением одинокого, беспомощного, страдающего, – ведь женщины любят самих себя в лице тех, которым они оказывают помощь. Значит, дело тут было не в предпочтении ему Верховцева, а чисто в сострадании к больному, раненому. Также и сердцу делалось легче от размышления о том, что памятные ему слова сказаны были Наташею не столько потому, что она решила окончательно соединить свою судьбу с его, Владимира, судьбою, сколько выразить свою привязанность ему, уезжавшему тогда на войну, казавшемуся ей героем, жертвою... Это ведь натурально! Так что в тогдашней близости их многое было не досказано и нарушение этой близости, наверное, не могло быть названо неверностью, – измены не было. К тому же нельзя было не видеть, что она держала себя теперь совсем не как виноватая в чем-нибудь, кому-нибудь изменившая, а как ни в чем не повинная, честная девушка, открыто оплакивающая свое горе. Вот Надежда Ивановна скорее как бы заискивала в нем, будто сознавала за собою что-то неладное, но и ее винить нельзя, так как ей, конечно, не под силу направлять побуждения сердца такой независимой девушки, как Наташа. Словом, Владимир, умягченный неожиданною смертью друга, сам собою, без всякого постороннего заступничества, совершенно выгородил Наташу, Сергея и даже Надежду Ивановну и признал во всем несправедливым себя, а свое намерение мстить за обиду, на три четверти созданную его воображением, прямо ребяческим. Этому полному примирению со всеми помогло и то обстоятельство, что Наталочка еще похорошела за последнее время; красота ее расцвела, развернулась за дни ее счастья, дни любви к Сергею, хотя Владимир относил перемену совсем к другому, именно к ее трауру, к черному платью, которое, казалось ему, поразительно шло к ней. «Она никогда не была хороша так, как в эти два последние дня, – черное к ней положительно идет!» – и он представлял себе эффект появления Наталочки в черном бархатном платье в Петербурге... Неужели, однако, он, в самом деле, думал жениться на ней? А почему бы нет? Ведь эта глупая история с Сергеем никому не известна, и девушка теперь больше, чем когда-нибудь, оценит его любовь и поймет его великодушие; нет сомнения, что теперь она ответит полною, беспредельною взаимностью. Тщеславие при этом подсказывало, что красота Наташи непременно будет замечена в столице, и воображение рисовало самые блестящие успехи с нею в обществе. Он опять сравнил Наталочку с тою светскою барышней, которая намекала на свое приданое и свою привязанность, так же как и на готовность выйти за него замуж, и сравнение выходило опять в пользу первой; правда, Наташа не так богата, как та, но, во-первых, и у Наташи, с имением тетки, кругленькое приданое; во-вторых, за нее все остальное: способности, ум, красота и неиспорченность; нет уменья жить и держать себя в свете, но ведь это пустяки, это само собою придет с годами и привычкою. Владимир уверен был, что ко времени приезда его в деревню, по окончании кампании, и ко времени свидания с Наташею мимолетная смута в хорошенькой головке ее пройдет, и отношения их сделаются еще более искренними, чем были до отъезда его в армию. Письмо Надежды Ивановны из Систова уведомило о том, что они благополучно выезжают из этого города, направляясь в Бухарест, где, по всей вероятности, останутся некоторое время, чтоб отдохнуть и развлечься как от дороги, так и от тяжести пережитого. О Наташе она писала, что, не будучи больна, девушка выказывает признаки не то усталости, не то маленького недомогания, вернее, и того, и другого вместе. Надежда Ивановна не объясняла, чем именно проявляется это недомогание, упоминала лишь о вялости и легких головных болях и выражала сожаление о том, что Володя не с ними, – наверное, он развлек бы свою «кузиночку», отвлек бы ее от печальных мыслей, вроде того, что для нее все кончено, что ей надобно ждать теперь только смерти и т.п. Тетушка передавала ему поклон Наташи и еще – по ее настойчивому требованию – «желание Владимиру быть счастливым и ее дурно не поминать». Надежда Ивановна сделала приписочку, что ей стоило усилия исполнить последний каприз племянницы, но не послушать ее она не решилась, ввиду маленькой нервности девушки. От себя почтенная дама подчеркивала выражение надежды видеть Владимира у себя в деревне в возможно скором времени. Молодому человеку тем приятнее были этот намек и это приглашение, что они как нельзя более согласовались с его собственным, бесповоротно принятым решением. Нетерпеливее прежнего стал он ждать теперь конца кампании и возможности получить отпуск. Так как письмо Надежды Ивановны немножко обеспокоило его, то мысль, сказавшись больным, сейчас поехать провожать развинтившуюся Наталку не раз приходила ему в голову, но сознание служебного долга брало верх и прогоняло малодушное намерение. Когда главная квартира перешла в Сан-Стефано и переговоры о мире стали подвигаться, Володя начал считать дни, остающиеся до отъезда. «Терпение, терпение! – приходилось ему говорить себе, – ждать уже не долго!» – и действительно, ждать пришлось не долго. Новое письмо от Надежды Ивановны, на этот раз с черною печатью. Половцев так и замер. Он долго не решался вскрыть конверт, потому что содержание письма было для него и так ясно. Желание знать подробности заставило, наконец, прочесть его. Наташа умерла в Бухаресте от тифа, зачатки которого, надобно думать, таились в ней уже несколько дней, – так, по крайней мере, сказали доктора, те самые, с которыми она вместе занималась прежде в госпитале Бранковано. В болезни она часто много бредила, но перед самой смертью пришла в сознание и еще раз попросила «передать Володе Половцеву ее последний поклон и пожелание счастья», а также просьбу «не сердиться на нее». Надежда Ивановна заканчивала письмо обычною фразой выражения доверия к Провидению: «Да будет во всем его святая воля – и волос не спадет с головы нашей без воли его!» ______________________________________Володя женился на той самой светской барышне, которой он нравился и которая не нравилась ему. Наташу он вспоминает только про себя, потому что молодая жена относится не совсем хладнокровно к памяти «об этой девочке»: от кого-то как-то слышала она про романтическую историю за Дунаем и о ранней любви своего мужа к героине этой истории. Надежда Ивановна вся ушла в дела благотворительности, в память своей Наталочки. В перстне на ее руке морфин, от употребления которого она отвыкла на театре войны, заменен теперь маленькой прядью мягких белокурых волос, над которыми она почасту и подолгу плачет. назад |