Гинцбург И. В.В. Верещагин // Воспоминания, статьи, письма / И. Гинцбург. – Л., 1964.
Я познакомился с Василием Васильевичем Верещагиным в 1880 году на его выставке картин из русско-турецкой войны. Много тогда говорили и писали об этой выставке, много рассказывали и о самом художнике, о его героизме, его характере и странностях. С особым любопытством я разглядывал при первом знакомстве этого необыкновенного художника. Никогда я не видел человека, в наружности которого отражались бы так полно его характер и его жизнь. Эта осанка, вся эта крепкая, величественная фигура со всегда гордо поднятой головой выражали энергию, силу воли и решимость – качества, которыми Верещагин действительно обладал. Особенно выразительны были черты его лица: огромный выпуклый белый лоб, под которым сверкали глубоко лежавшие небольшие, но живые и умные глаза, смотревшие проницательно и серьезно, красивый орлиный нос, сжатые губы, крепкие скулы, густая, окладистая черная борода – все это напоминало о его восточном происхождении и вместе с тем свидетельствовало об оригинальном характере и выдающемся уме. Это была наружность железного человека, художника, собственноручно уничтожившего три свои прекрасные, но не имевшие успеха, картины. Действительно, эта своеобразная, упрямая и необузданная натура не укладывалась в обыкновенные рамки. Верещагин был независим, как никто из других художников, он никого не боялся, ни перед кем не гнул спины. Когда Александр II посетил его первую выставку, то наследник, бывший с царем, хотел пройти за веревку, протянутую вдоль стены на некотором расстоянии от картин. «Не разрешаю близко смотреть», – резко сказал Верещагин, и наследник послушался. Вел. кн. Владимир Александрович, посетив однажды его выставку наполеоновских вещей, попытался подвергнуть критике костюм Наполеона: «Таких наушников он не носил». – «Нет, носил! Я это сделал по документам». – «Вы ошибаетесь», – заметил вел. князь. Через несколько дней Верещагин снял копию с документов, которые хранились в Публичной библиотеке и, послав ее Владимиру Александровичу, написал в сопроводительном письме: «Впредь так уверенно не рассуждайте». Известно, какой шум произвел в свое время в печати отказ Верещагина от звания профессора Академии художеств. Курьезен отказ Верещагина от ордена, который был ему прислан в Париж через русское посольство. Надо было расписаться в получении ордена и уплатить за него небольшую сумму. Верещагин заявил: «Орден возьму, но денег не дам. Если жалуют, то незачем требовать денег». – «Что же мне делать, что сказать?» – спрашивает смущенный чиновник посольства. – «Так и скажите: Верещагин отказался платить». Орден так ему и не был вручен. Что-то орлиное было во внешности и в характере Верещагина. Как орел, он поднимался высоко и улетал далеко: то на Гималаи, то в Америку, то в Китай, то в Туркестан, то в Японию. Приезжал он в Петербург изредка и только на короткое время. Я его встречал у Стасова, с которым он был очень дружен. Впоследствии Верещагин стал бывать у меня в мастерской. Приходил он ко мне с таким видом, как будто никуда и не уезжал. «Откуда вы, Василий Васильевич?» – спрашиваю я, обрадованный его визитом. – «Из Китая», – отвечает он лаконически. – «И надолго сюда приехали?» – «Завтра уезжаю: недалеко, в Будапешт». Но через несколько недель я узнаю из газет, что он уже в Индии. Так он вечно летал с места на место. Рамки нашей городской жизни казались ему тесными, интересы нашего общества слишком мелкими. Его влекли к себе экзотические страны; военные трагедии народов побуждали его облетать весь мир и погружаться в ужасы войны. Мне удалось провести с ним почти неразлучно несколько дней. Это было в 1892 году, когда он позировал мне для статуэтки. Позировать мне уговорил его В.В. Стасов. «Я нарочно останусь для вас денек-другой, – сказал мне Верещагин. – Буду у вас стоять весь день, но смотрите, в четыре дня кончайте. Я буду в это время писать. Купите холст и подрамки; краски у меня есть». Он действительно позировал мне по целым дням, даже завтракать не ходил, и меня от себя не отпускал. Вместо завтрака он съедал булку и закусывал плиткой шоколада. Позу он сам придумал. «Вот я всегда так работаю, так и сделайте», – сказал он, стоя у мольберта и делая наброски на холсте. Стоял он, не сходя с места, целыми часами. Видно было, что это была его обычная манера работать. Что же касается меня, то я очень уставал, и на второй день, проработав три часа стоя, сказал ему: «Василий Васильевич, я устал; думаю, что вам тоже надоело стоять; не отдохнуть ли нам?» – «Не надо, работайте!» – «Я больше не могу, я не совсем здоров», – заявил я снова после пятичасовой беспрерывной работы. – «Работайте! – сердито оборвал меня этот железный человек. – Мало ли при каких обстоятельствах приходится работать, и я иногда работаю чуть живой». – «Но ноги не держат больше», – умоляющим голосом, точно прося пощады, взываю я к нему. – «Работайте, работайте! Видите, я стою, не двигаюсь. У вас идет хорошо, а бросите, так работа потом не так пойдет». В академической мастерской, где мы работали, было холодно и дуло от окна. «Так вы простудитесь, – сказал Верещагин и, обернув меня газетной бумагой, перевязал меня веревками, чтобы бумага держалась под блузой. – В горах я таким способом спасался от холода», – сказал он, довольный своей выдумкой. Но вот в мастерскую зашел И.И. Толстой. «Что это у вас газета торчит из-под блузы? Да еще «Новое время!» – «Это я его завернул,– ответил Верещагин. – Ведь ваша академия только замораживает художников». Во время работы к нам в мастерскую наведывался старый приятель Верещагина, генерал Струков. Они с Верещагиным любили вспоминать турецкую кампанию, которую проделали вместе. «Помнишь, – сказал Верещагин, – когда мы взяли Адрианополь, ты приказал мне во что бы то ни стало добыть ключи от крепости. Долго я искал их, но не нашел. Тогда я отправился на рынок, купил там два огромных ключа и преподнес их тебе; потом я долго расколачивал ими орехи». Когда во время наших сеансов нас посещал Стасов, то много, конечно, разговоров было об искусстве. Иногда беседа по тому или иному поводу переходила в горячий спор; оба друг другу не уступали – коса, что называется, находила на камень. «Вот вы ругаете чиновничество, казенщину, а сами служите в библиотеке чиновником и имеете генеральский чин», – ехидно упрекает Стасова Верещагин. – «А вы ненавидите ордена и, однако, не можете расстаться с крестиком, который постоянно у вас в петличке». – «Да, это я с Георгиевским крестом не расстаюсь; кроме того, что он мне приятен, он мне просто нужен, чтобы меня не били и не секли, когда я путешествую по России», – отвечает обиженный художник. «Вы прекрасно позируете, Василий Васильевич, очень хорошо стоите», – замечаю я. – «А как же иначе? – отвечает он. – Вы работаете в поте лица, а я буду плохо стоять? Ведь я-то требую, чтобы мне хорошо позировали! Раз случилось, что натурщик меня чуть не убил. Это было в Малой Азии. Я должен был изобразить смеющегося человека и нанял курда, которого заставил смеяться. Тот смеялся, смеялся, наконец, это ему надоело. «Еще, еще! – кричу я ему. – Громче, громче!» Он все смеется, но вдруг бросается на меня с кулаками, продолжая истерически хохотать. Страшен он был тогда. Он бы убил меня, если бы я вовремя не отскочил». Во время сеансов Верещагин много рассказывал мне о своих путешествиях и приключениях, и все, что он рассказывал, было так интересно, что я, бывало, заслушиваюсь и перестаю внимательно работать. Говорил он отрывисто, выразительно и сильно. Рассказы были коротенькие, но производили большое впечатление и действовали сильно, как уколы. Особенно интересными были его рассказы о войне, которые очень напоминали то, что он изображал на своих картинах. «Обыкновенно художники изображают убитых на войне очень красиво, так сказать, картинно: убитый лежит на спине, голова у него поднята, грудь выпячена, на груди – рука, другая рука держит ружье; одна нога вытянута, другая согнута. Ничего подобного нет на войне. В действительности – вот что: иду я по полю, где накануне был бой. Вижу, что-то лежит, не то камень, не то тряпка. Вглядываюсь: да это убитый! Ни ног, ни рук не различишь. Какой-то жалкий, в комок свернувшийся человек. Солдатики на войне – точно автоматы: к свисту пуль они привыкают. Но на перевязочном пункте можно убедиться, как сильна в каждом солдате жажда жизни. Вот у окна страшно кричит солдат, которому доктор отрезает ногу, и этот крик еще более ужасен по окончании операции. В другом углу другой солдат ноет и тянется к выходной двери: «Домой хочу», – да таким жалким голосом, что за душу хватает. – «Уж третий день как ноет, – докладывает фельдшер, – покою не дает, умереть на родине хочет». – «А нельзя ли его отправить?» – спрашиваю я. – «Да как ему ехать? Всего день-два осталось ему жить». Я был свидетелем многих таких сцен». Сам Верещагин не придавал значения смерти и болезни и не понимал страха смерти у других людей. «Матушка моя, старушка, стала вдруг жаловаться, что слабеет и скоро умрет. Я пробовал ее утешать – не помогает. Хуже еще жаловаться стала. Тогда я ей и говорю: «А знаешь, ты действительно слабеешь и скоро умрешь». Это так подействовало, что она перестала после этого говорить о смерти». Но об одной смерти Верещагин рассказал мне с дрожью в голосе: «Много я видел смертей на войне, в боях сам убивал, но смерть моей обезьяны-шимпанзе произвела на меня потрясающее впечатление, и я этого не забуду. Я привез ее из Азии, и она жила у меня в моей парижской мастерской. Жили мы с ней дружно, вместе за одним столом обедали, но она была большой проказницей и иногда убегала к соседям и там совершала дебоши. Я стал ее на ночь запирать, но она открывала форточку, незаметно исчезала и, набедокурив в окрестных деревнях, возвращалась очень рано, когда я еще спал, и форточку закрывала за собою. Долго никто не мог догадаться, кто этот апаш, но когда соседи, наконец, узнали, то пожаловались властям, которые велели ее немедленно убрать. Не хотелось мне ее отдавать кому бы то ни было, и я решил расстаться с нею другим способом. Усадив ее на стул и приказав ей сидеть смирно, я зарядил ружье и стал прицеливаться, но она, сложив руки на груди, как это делают люди на молитве, смотрела на меня своими глазами, полными грусти и мольбы. Столько было жалости и тоски в этом взгляде, что я не выдержал, бросил ружье и, выбежав в кухню, велел служителю ее застрелить». Как художник Верещагин был вне всяких партий и кружков и относился с уважением ко всякому искреннему таланту. Он верил, что художник творит вполне сознательно, что его кисть не расходится с его взглядами и убеждениями. Как истый реалист, он считал, что мерилом ценности художественного произведения является жизненная правда и искренность, все равно, к какому бы роду творчества ни относилось данное художественное произведение. Как-то, глядя на позировавших мне мальчиков, он заметил: «Смотрите, не приукрасьте их. Видите, какой большой живот у этого мальчугана, так и сделайте. Живот большой, потому что он у него набит кашей, это типично». По поводу памятника Суворову на Марсовом поле он мне написал: «Это не Суворов – русский чудак-воин, а какой-то греческий или римский недоносок. Снять с ходуль человека, поставленного на них после смерти и не могущего этому противодействовать, – доброе дело, а в данном случае и материальная сторона его была бы, думаю, поддержана, так как, несмотря на все усилия юных реформаторов, сошедшихся во вкусах со старыми колпаками, мистицизм еще не выбил из нашего общества симпатий к реальному». Широкий ум и гуманные идеи направили талант Верещагина на разрешение общественных задач, имеющих мировое значение. В своих военных картинах он был провозвестником идеи мира. Верещагин был один из тех русских художников, благодаря которым Европа еще в 80-х годах сильно заинтересовалась русским искусством. У нас же он заставил общество уважать художника еще в то время, когда сами художники робко относились к своему призванию. Насколько высоко ставил Верещагин звание художника, видно хотя бы из следующего эпизода. Перед отъездом Верещагина на Дальний Восток редактор «Новостей», в которых Верещагин всегда сотрудничал, предложил ему быть специальным корреспондентом газеты, назначив ему гонорар 5000 рублей в месяц. Верещагин ответил: «Корреспонденцию вам пришлю, но еду я художником Верещагиным, а не специальным корреспондентом». В последний раз я виделся с Верещагиным в Москве, в его загородном доме. Проезжая через Москву в Ясную Поляну, я написал Верещагину, прося у него позволения заехать к нему в мастерскую. Я знал, что он не любит, чтобы посещали его мастерскую, когда он работает и, признаться, не ожидал удовлетворительного ответа. Но на следующий день, рано утром, его служащий принес мне ответ: «Приезжайте скорее, высылаю вам лошадь, которая привезет вас очень скоро. Жду вас». Поездка в санях за город была очень приятной, но местность, по которой мы ехали, была скучна и пустынна. Кучер указал мне видневшийся вдалеке дом Верещагина; дом одиноко стоял на высоком холме, открытый всем ветрам, высокий, деревянный, построенный в русском стиле. Вот куда забрался этот дикарь, чтобы быть подальше от назойливых посетителей. Недалеко от дома я услышал дружный лай многочисленных собак. «У него целая свора собак», – заметил кучер, и я вспомнил рассказ Верещагина, как он пугнул однажды непрошенного гостя этими собаками. Верещагин, в домашней серой куртке и мягком картузе, показался мне очень простеньким и добродушным, совсем не таким, каким я обычно его видел в сюртуке, застегнутом доверху. Мы вошли в мастерскую. В ней ничего не было такого, что напоминало бы его парижскую мастерскую с ее коврами, перьями, шкурами и чучелами. Я очутился здесь в помещении, похожем на огромный бревенчатый сарай: ни материи, ни обои не закрывали бревенчатого сруба и торчавшей между бревнами пакли. Все было устроено крепко, широко и без всяких претензий на художественность и уют. Только на полу был разостлан огромный текинский ковер. Мы подошли к окну, и тут я увидел большую картину: Шах-гора, освещенная багровыми лучами заходящего солнца. Казалось, что этими лучами была освещена вся мастерская. Стены точно исчезли, одна Шах-гора торжественно возвышалась над всем. И я понял тогда, почему художник не обращал внимания на украшение и обстановку мастерской: он всего себя отдал картине, она сейчас была средоточием его жизни, и рядом с ней всякие декорации и украшения были бы назойливы и ничтожны. Тогда же мне стало понятно, почему Верещагин так мало придавал значения различным житейским мелочам и треволнениям и внешней обстановке жизни вообще. Ибо все свои силы и весь свой талант он отдал искусству, оно освещало его жизнь, и было его путеводной звездой. назад |