Верещагин В. На войне: Воспоминания о русско-турецкой войне 1877 года. – М., 1902.

Знакомый уже с характером азиатских кампаний, я хотел познакомиться и с европейскою войною, ввиду чего приятель мой, бывший генеральный консул в Париже Кумани, своевременно списался через нашего общего знакомого барона Остен-Сакена с начальством главной квартиры собранной в Бессарабии армии, и мне предложено было состоять при особе главнокомандующего.

Турецкий поход.
На Дунае

Приехав в Кишинев и переодевшись в плохонькой гостинице, я пошел в главную квартиру. Добрый генерал Галл представил меня г-дам Непокойчицкому, Левицкому и др., а также, к большому моему удивлению, молодому генералу Скобелеву. «Я знал в Туркестане Скобелева», – говорю ему. «Это я и есть!» – «Вы! Может ли быть, как вы постарели; мы ведь старые знакомые». Скобелев порядочно изменился, возмужал, принял генеральскую осанку и отчасти генеральскую речь, которую, впрочем, скоро переменил в разговоре со мною на искренний, дружеский тон.

Он только что приехал. Над его двумя Георгиевскими крестами, полученными в Туркестане, подсмеивались и говорили, что «он еще должен заслужить их». Я хорошо помню, что эта последняя фраза понравилась в главной квартире и повторялась, так же как и высказанная одним молодцом уверенность, что «этому мальчишке нельзя доверить и роты солдат».

Узнав, что я пойду вперед вместе с отцом его, Михаил Дмитриевич просил ему передать о скором своем приезде – он был назначен начальником штаба к отцу Дмитрию Ивановичу Скобелеву, командовавшему передовою казачьего дивизией, – назначение, не особенно почетное для генерал-майора с Георгием на шее, командовавшего перед этим областью и небольшою армиею!

Отряд Скобелева-отца состоял из полка донцов и полка кубанцев в одной бригаде, полка владикавказцев и осетин с ингушами в другой. Первой бригадой командовал полковник Тутолмин, неглупый, добрый человек, истый кавалерист, большой говорун; второй – полковник Вульферт, георгиевский кавалер за Ташкент, куда он первый вступил при штурме.

Насколько Тутолмин любил говорить речи, настолько Вульферт любил молчать.

Полковыми командирами были: у донцов Денис Орлов, живой и симпатичный, хороший товарищ; у кубанцев Кухаренко, сын известного на Кавказе генерала, сам имевший вид бравого кавказца, оказавшийся впоследствии болезненным, нервным. Владикавказцами командовал полковник Левис, полурусский, полу швед, толстый, красный, добродушный и бравый, – словом, претипичный воин. Его интересно было наблюдать на лагерной стоянке, когда, гуляя с заложенными назад руками около своей палатки, он очень часто заходил в нее, опрокидывал в рот рюмку, снова гулял, снова прикладывался и т.д. Полковой командир ингушей и осетин – русский фигурою и фамилиею, кажется, Панкратьев.

Я помещался в хате со стариком Скобелевым. У него была таратайка и пара лошадей, на которой мы выезжали утром, по выступлении войск. Догнав отряд, Скобелев надевал огромную форменную папаху, садился на лошадь, объезжал полки, здоровался с офицерами и казаками и затем опять садился в таратайку, причем папаха отправлялась под сиденье, а на смену ее вытаскивалась красная конвойная фуражка. Дмитрий Иванович командовал несколько лет тому назад конвоем его величества и носил конвойную форму. Когда мы подъезжали к деревням, он не забывал откидывать борты пальто и открывал свою нарядную черкеску, обшитую широкими серебряными галунами. Румыны везде дивовались на статного, характерного генерала. Я помню, что во время осмотра казаков главнокомандующим в Галаце Скобелев-отец поразил меня своею фигурою: красивый, с большими голубыми глазами, окладистою рыжею бородою, он сидел на маленьком казацком коне, к которому казался приросшим. Он говорил мне, что в нем много литовской крови.

Дорогою мы обыкновенно или рассказывали что-либо друг другу, или Дмитрий Иванович рассуждал с кучером Мишкою о худо подкованной пристяжной, о ненадежной вожже или шине у колеса и т.п., чаще же всего спорил с ним, бранился, угрожал отправить его домой, а с переходом через границу даже и выпороть, так как «законы теперь уже другие», – но угрозы эти так и оставались угрозами, что кучер Мишка очень хорошо знал. После, когда в отряд прибыл Михаил Скобелев, часто трудно было различить, о ком говорит, кого Дмитрий Иванович зовет – Мишу-сына или Мишку-кучера.

Мы ехали часто довольно далеко впереди войск; на полпути, выбрав хорошее место для роздыха войск, останавливались, добывали пресного или кислого молока, если по близости было какое жилье или поселение, и затем, с подходом офицеров, завтракали чем-нибудь холодным.

Я забыл упомянуть еще о трех постоянных членах нашего общества: капитане Генерального штаба Сахарове, с широким, сильно татарского типа лицом, исправлявшем при отряде должность начальника штаба, умном и остроумном человеке; штабс-ротмистре Дерфельдене, адъютанте главнокомандующего, состоявшем при отряде от его лица, славной русской натуре, несмотря на немецкую фамилию; наконец, штаб-ротмистре гатчинских кирасир Лукашеве, исправлявшем должность адъютанта штаба, если не ошибаюсь.

При отряде была и артиллерия Донского войска, но командир батареи держался отдельно, между своими офицерами. Командиры полков второй бригады так же, как и сам Вульферт, редко бывали с нами, потому что они шли сзади на один переход и являлись к Скобелеву только тогда, когда догоняли нас на дневках.

Нечего и говорить, что завтраки наши на лугу, под деревьями или под навесом румынской хаты были очень оживленны и веселы. После отдыха сигнал выступления, и затем снова наша таратайка, а за нею и отряд двигались вперед.

Мы останавливались иногда по дороге порасспросить и поболтать со встречным крестьянином или крестьянкою, причем сами немало смеялись нашим усилиям дать себя понять. «Вы не умеете, – говорил мне иногда Дмитрий Иванович, – дайте я объясню», – и вправду, иногда добивался ответа. Раз мы свернули с дороги к румыну, пасшему стадо баранов, сначала обезумевшему от страха при виде генерала, но потом уверившемуся в наших мирных намерениях. Скобелев хотел купить барашка на племя, как он выражался. Отставив руки недалеко одна от другой, он начал блеять тоненьким голоском: «Бя! Бя-я!» Крестьянин понял, продал барашка и долго улыбался нам вслед. Мы возили этого барашка в тарантасе, но он вел себя так дурно и запакостил нас, что был сдан в обоз.

С приходом отряда в назначенное по маршруту место в хате, занимаемой Скобелевым, готовился обед. Условие было такое, что сам Д.И. поставляет провизию и повара, Тутолмин вино, Сахаров, если не ошибаюсь, чай и сахар, а мне предложено было заботиться о сладком, т.е. изюме, миндале, орехах и т.п. Скобелев всегда сам приготовлял салат, причем от беспрерывного пробования вся борода его покрывалась салатными листьями.

Для супа он посылал часто повара тихонько утащить молодых виноградных листочков из ближнего виноградника.

Случалось, однако, что обед почему-либо заставлял себя ждать, тогда мы старались убить время всяким вздором и шутками. Сочинялись стихи: «к повару», «к обеду», а затем и вообще приноровленные к обстоятельствам – к походу, к погоде и т.п. Вот, например, стихи, сочиненные на артельном начале; в них грехи четверых: самого генерала Скобелева, полковника Тутол-мина, капитана Сахарова и штабс-ротмистра Дерфельдена:

Скобелев – Не стая воронов слетается,
Тутолмин – Чуя солнышка восход,
Сахаров – Генерал в поход сбирается
Дерфелъден – И кричит: «Давыд Орлов!»

А вот мои вирши, не оконченные, потому что Д.И. попросил прибавить что-нибудь о порядке и стройности в отряде, чем убил мое вдохновение, разумеется к лучшему:

Шутки в воздухе несутся,
Песни громко раздаются,
Все кругом живет,
Все кругом живет.
Старый Скобелев с полками,
Со донскими казаками
В Турцию идет,
В Турцию идет.
Тут же тянутся кубанцы,
Осетины-оборванцы;
Бравый все народ,
Бравый все народ.
Артиллерия тащится,
Может в деле пригодиться.
Как знать наперед,
Как знать наперед.
А в тылу у всех драбанты,
Писаря и медиканты,
Словом, всякий сброд,
Словом, всякий сброд...

Предположение продолжать, как сказано, не состоялось. После обеда, перед чаем, опять разговоры и шутки, а часто и песни, которым не брезговал подпевать басом и сам генерал. Песни очень любил Тутолмин; он так старательно вытягивал нотки, что иногда закрывал глаза от удовольствия, особенно когда пелась одна его любимая, солдатская, с припевом:

Будем жить – не тужить
И царя благодарить!

И еще:

Будем жить – не тужить,
И я буду вас любить!

Спать ложились рано, так как вставать приходилось очень рано.

На одной стоянке только что мы легли было спать, как раздались выстрелы и за ними общая тревога. Наскоро одеваясь, спрашиваю Скобелева, что бы это могло быть. «Турки», – отвечает он. В несколько минут отряд был на ногах. Как назло, казак затерял уздечку моей лошади, и я поспел выехать позже всех. Темнота была хоть глаз выколи! Проехав через какие-то канавы и буераки и едва не свалясь с лошади, я добрался до построившегося уже отряда. Раздаются негромкие голоса: «Где артиллерия? Артиллерия сюда! Кубанцы вправо!» Слышу, зовет генерал: «Василий Васильевич! Где Василий Васильевич?» Я присоединился к штабу.

Послали разъезд, и что же оказалось? Какому-то еврею-маркитанту, остановившемуся здесь ночевать и в темноте порядочно струсившему, вздумалось придать себе бодрости несколькими выстрелами из револьвера. Казаки, особенно Орлов, просили позволения хорошенько отодрать плетками этого героя, не давшего всему отряду выспаться, но я заступился и предложил дать ему только по нагайке за каждый выстрел; это было принято, и еврей получил только три нагайки, но, кажется, здоровые!

По большим деревням казаки располагались в домах, а в стороне от селений – в палатках. Вообще, войско держало себя прилично, хотя и не обходилось без жалоб: там казак стянул гуся, там зарезали и съели барана так ловко, что ни шкуры, ни костей нельзя было доискаться; бывали даже жалобы, хотя и редко, на то, что казак «бабу тронул».

Шли мы с большими предосторожностями, как бы в неприятельской стране, с разъездами по сторонам, которые Скобелев называл «глазами». Хотя некоторые из офицеров и подтрунивали над этими предосторожностями, но так как нельзя было поручиться, что какая-нибудь шальная партия черкесов, переправясь темною ночью через Дунай, не набедокурит, не напугает всю окрестность, то, может быть, предосторожности эти были нелишние. Хоть мы еще были далеко от Дуная, но жители кругом ввиду постоянных слухов о переправе неприятеля то там, то сям через Дунай были в сильнейшей тревоге.

И офицеры, и казаки в отряде вели жизнь скромную: ни больших кутежей, ни сильной игры не было. Помнится мне пирушка у Кухаренко, командира Кубанского полка, что-то такое праздновавшего, кажется, день своего рождения. Орлов явился с полудюжиною доброго донского, последнею, как он уверял; потом, однако, явилась еще полудюжина, уже окончательно последняя, и едва ли не отыскалась еще третья, уже совсем, совсем последняя.

Главным интересом празднества была давно возвещенная жеребятина, которою К. собирался нас угостить. Мне случалось в Туркестане есть лошадь, но жеребенка не едал.

Подали. «Го-о-оспода! – протянул Кухаренко, порядочно заикавшийся, – п-о-ожалуйте ж-ж-жеребенка!» На блюде какие-то громадные котлеты, ребра с несколько синеватым мясом. Все попробовали; мне мясо понравилось, но большинству нет: кто ел мало, а кто и совсем оставил тарелку.

Подали второе блюдо. «Го-о-оспода, кто н-не желает ж-же-ребятины, в-вот п-о-ожалуйте б-а-аранинки!» Принялись за баранину, послышались голоса С. и других: «Вот это другое дело, это мясо...» Когда все наелись, Кухаренко опять затянул: «Не в-в-в-зыщите, г-г-господа, о-о-оба блюда б-были ж-ж-же-ребятина!..»

У меня не было ни лошади, ни повозки, и всем этим надобно было завестись. Решено было, что достанет все сотник Венков, командир одной из кубанских сотен, умеющий добывать все, всегда и везде. Генерал познакомил меня с ним. «Это можно», – отвечал тот; и на другой же день я получил рыжего коня, хотя с бельмом на одном глазу, но доброго, хорошо видевшего и одним глазом, а главное, недорогого, за 70 рублей, что по тогдашним ценам на лошадей было недорого.

Позже, в Бухаресте, В. добыл мне и повозку с лошадью, за 400 франков, от русского поселенца, скопца. Для повозки Скобелев дал мне пешего донского казака Ивана, а для моих поездок молодого осетина Каитова.

Вскоре подъехал к нам молодой Скобелев. Перед ним прибыли его лошади. Одна, подаренная ему отцом, кровная английская выводная кобыла, уже довольно старая, была разбита на ноги; другая, белый жеребец персидской породы, была при некоторых хороших статьях чуть ли не уродом в общем. Третий конь – хивинский, золотистый туркмен, далеко не из лучших туркменских лошадей.

О молодом генерале в отряде уже слышали, и меня, как его знакомого, часто спрашивали, что он за человек. Я всем отвечал, что он храбрый, хороший офицер.

Отношения отца и сына Скобелевых были дружественные, но мне казалось, что Дмитрию Ивановичу не совсем приятен был Георгий 3-й степени Михаила Дмитриевича, в то время как у самого у него был только 4-й. При этом отец, отчасти как бывший кавказец, относился иронически к военным заслугам Михаила Дмитриевича в Туркестане, войны которого он называл бараньими. Помню, что раз за столом мне пришлось крепко заступиться за молодого генерала, так что старый даже надулся. Вообще же М.Д. своими военными рассказами, так же как планами и предположениями для предстоявшей кампании, несколько нарушил ровный, патриархальный строй нашей походной жизни.

Помнится, молодой Скобелев строил такое множество планов перехода через Дунай и всех войск, и отдельных частей, предприятий для нападения врасплох на турецкие пикеты, батареи и проч., планов и предприятий, которые он постоянно по секрету сообщал то тому, то другому из старших офицеров отряда, что многих привел в совершенное недоумение. «Он какой-то шальной, – говорил мне Сахаров, – чуть не каждый час новый план; возьмет под руку – «знаете, что я вам скажу», – и начнет, и начнет, да такую чушь!»

Как искренно любивший Скобелева, я посоветовал ему быть воздержным и осторожным. Он очень интересовался знать, какое произвел впечатление в отряде, на что я и сказал ему, что его молодость, фигура, Георгиевские кресты и проч. бесспорно произвели известное обаяние, но он должен остерегаться разрушить его надоеданием всем со своими проектами, как бы они ни казались лично ему практичными и удобоисполнимыми. Михаил Дмитриевич горячо поблагодарил за это. «Это совет истинного друга», – сказал он мне.

Подойдя к Бухаресту, мы не вошли в самый город согласно конвенции; к отряду выехал полковник Бобриков, бывший наш военный агент в Константинополе, вместе с несколькими румынскими офицерами, и обвели нас кругом предместьями, в одном из которых, в стороне Дуная, мы разместились. В отряде очень недовольны были этим и находили условие не проходить городами унизительным, с чем, пожалуй, можно было и не согласиться.

Лишь только части расположились, как старику Скобелеву дали знать, что главнокомандующий проездом в Бухаресте и остановился в доме консула Стюарта. Почтенный Дмитрий Иванович так обрадовался этому, что как сидел на кровати, так и вскинул ноги кверху, совсем вертикально. Он поехал верхом со своим значком из голубого шелка с большим белым крестом, который шел по Румынии впереди отряда, и имел с главнокомандующим объяснение по поводу одного обстоятельства, бывшего потом причиною потери им командования отрядом.

Я ездил по городу с молодым Скобелевым и, признаюсь, немного совестился его товарищества: встречным барыням, особенно хорошеньким, он показывал язык!

Скобелев скучал бездействием; видно было, что ему не хотели доверить отдельного командования, и он сильно горевал о том, что не остался в Туркестане, где теперь, по слухам, готовилась демонстрация против Англии; мысль о походе в Индию не давала ему покоя. «Дураки мы с вами вышли, что сюда приехали», – говорил он оставившему вместе с ним службу в Туркестане капитану Маслову, тоже крепко порывавшемуся назад. Я советовал Михаилу Дмитриевичу не торопиться сетованиями. «Будем ждать, Василий Васильевич, – говорил он, – я умею ждать и свое возьму». Маслову я советовал связать свою судьбу с судьбою Скобелева, который, как можно было быть уверенным, действительно сумеет занять свое место. Жаль только, что это случилось поздно, что его молодость так долго служила ему помехою и такому рысаку не было хода, – исход кампании был бы другой.

Скобелев-отец угостил нас всех обедом в гостинице «Гюк», где и я остановился на время нашего роздыха в Бухаресте. Гостиница порядочная, недорогая, как говорится, делавшая дела за это время; впрочем, не было, вероятно, человека в Бухаресте, который так или иначе не пользовался бы от русских; трактирщики же и содержатели гостиниц просто, должно быть, наживали состояния в это бойкое время.

В Бухаресте я познакомился с полковником Паренцовым, настоящим начальником штаба нашего отряда, должность которого исполнял Сахаров. Теперь он состоял при другом деле и не намеревался, по-видимому, присоединиться к нам.

Будучи обязан поставлять для нашей столовой артели сладости, я обегал все лавки в городе, но, кроме дрянного изюма и твердого чернослива, ничего не мог найти – все было раскуплено. Как ни стыдно это было, а пришлось угощать добрых товарищей по походу этою гадостью.

Кажется, после двух дней роздыха мы выступили далее в старом порядке. Один день шли впереди донцы, другой – кубанцы, большею частью с песнями и казацкой музыкой, хотя не всегда гармоничною, но громкою и залихватскою. Так и представляется мне при воспоминании об этой музыке офицер, заправлявший ею в Кубанском полку (забыл его имя): статный, красивый, огромного роста, он собственноручно дирижировал ударами в турецкий барабан, и какими ударами! – нельзя было слушать их иначе как на почтительном расстоянии. Войска, как и прежде, останавливались, где было место – по хатам, а где нет – в палатках, только была бы поблизости вода. Мы всегда добывали себе домишко, когда крестьянский, когда помещичий. Иногда заходили с Д.И. погулять в расположенные по соседству усадьбы, где, в отсутствие хозяев, охотно все показывали, угощали нас дульчесами, т.е. вареньем с неизменным стаканом воды. Раз остановились в большом помещичьем доме, очень просторном и удобном; но отряду в эту ночь было не сладко: сколько ни разыскивали, не нашли подходящего сухого места и казаки принуждены были поставить палатки на топком грунте; на беду, еще погода была сырая, моросил все время дождик; помнится, здесь обвиняли начальника отряда в том, что он слишком пригоняет место лагеря войск к месту собственной остановки.

Отсюда Д.И. Скобелев был временно вызван по начальству. За время отсутствия отца Скобелев-сын командовал отрядом. Как же и рад он был объехать казаков и сказать им: «Здорово, братцы!» Он уже жаловался мне, когда я сдерживал его новые поползновения проситься назад в Туркестан: «Думаете вы, Василий Васильевич, мне легко не иметь права поздороваться с людьми после того, как я водил полки в битву и командовал областью?..»

Казаки увидели разницу между сыном и отцом; слышно было, как говорили: «Вот бы нам какого командира надо». Старик Скобелев это узнал потом и рассердился. «Он не может быть на этом месте, потому что я на нем», – говорил он мне. Не знаю почему, старого Скобелева называли все пашою; Сахаров даже называл его Рыгун-пашою за то, что он часто и громко рыгал.

Казаки певали часто пародию на известную солдатскую песню «Было дело под Полтавой», начинавшуюся стихом: «Было дело под Джунисом», сложенную на тот же голос нашими добровольцами в Сербии. Между прочим, стих:

Наш великий император,
Память вечная ему... и т.д.

был пародирован так:

Наш великий М...е,
Чтобы черт его побрал,
Целый день сидел в резерве,
Телеграммы отправлял!

Старый Скобелев часто слыхал эту песню и никогда не обращал внимания на нее; молодой в первый же день своего короткого командования сказал казакам: «Братцы, прошу вас не петь эту песню: в ней осмеиваются наши братья, храбро дравшиеся за славянское дело!» – это было справедливо; к тому же и помянутый с насмешкой М., прекрасный, истинно русский человек, стоил скорее похвалы, чем порицания за свою деятельность в Сербии.

Михаил Дмитриевич успел осведомиться о пище людей и некоторых других порядках в отряде, что тотчас же сделалось известным нижним чинам и дало молодому генералу популярность. Помню, он был до того нервен, что поминутно бил шпорами лошадь и дергал ее; я сказал ему, чтобы он не делал этого хоть перед все замечающими казаками.

Скоро мы пришли к Фратешти, близ станции железной дороги этого же имени, откуда открылся Дунай далекою, серебристою, сверкающею на солнце полосою. Так как отряд должен был расположиться вдоль реки, – о переходе его еще не было и речи, – то я надумал съездить ненадолго в Париж, если разрешат. В пути испортились некоторые из моих художественных принадлежностей – однажды при падении вещей помялись краски и полотна, – приходилось или поскорее выписать, или съездить самому; я предпочел последнее и, сказавшись Скобелеву, в тот же день уехал на станцию, откуда через Бухарест в Плоешти, где в это время была главная квартира. Главнокомандующий любезно отпустил меня, посоветовав только осторожность в разговорах с французами.

Ровно через двадцать дней я вернулся. Главная квартира в это время была очень людна и шумна, так как государь император уже прибыл в армию. Вечером в тот же день я переехал в Журжево, где стоял Скобелев со своею дивизиею, и на следующее утро был разбужен пушечною пальбою; прибежал казак от начальника дивизии звать меня: турки-де бомбардируют Журжево, пожалуйте.

Приезжаю на берег Дуная; день прекрасный, ясный: Рущук как на ладони со своими фортами, белыми минаретами и дальним лагерем. Д.И. Скобелев со штабом сидит под плетнем дома, выходящим на реку. Турки бомбардируют, как оказывается, не город, а купеческие суда, собранные перед городом между берегом и маленьким островком, на которых, по их предположениям, должны были переправиться наши войска; это были прекурьезные барки, конструкции прошлого столетия, и надобно было иметь очень дурное мнение о переправочных средствах русских войск, чтобы предположить себе их плывущими в турецких берегах на этих галерах.

Пока неприятель еще не пристрелялся, несколько гранат упало в крайние городские дома, и какой же там поднялся переполох! Все бросились с самыми необходимыми вещами в руках на другой конец города. Я пошел на суда и поместился на среднем из них наблюдать, с одной стороны, кутерьму в домах, с другой – падение снарядов в воду. Вон ударила граната, за нею другая в длинное казенное здание, что-то вроде складочного магазина, служившее теперь жильем полусотне кубанских казаков; по первой гранате, ударившей в стену, они стали собирать вещи, но по второй, пробившей крышу, повысыпали, как тараканы, и, нагнув головы, придерживая одною рукою кинжал, другою папаху, бегом, бегом, вдоль стен, в улицу.

Некоторые гранаты ударяли в песок берега и поднимали целые земляные не то букеты, не то кочны цветной капусты, в середине которых летели вверх воронкою твердые комья и камни, а по сторонам – земля; верх букета составляли густые клубы белого порохового дыма.

Гранаты падали совсем около меня; когда турки пристрелялись, лишь немногие снаряды попадали на берег, большинство ложились или на суда, или в воду, между ними и перед ними. Два раза ударило в барку, на которой я стоял, одним снарядом сбило нос, другим, через борт, все разворотило между палубами, причем взрыв произвел такой шум и грохот, что я затрудняюсь передать его иначе как словом адский, хотя в аду еще не был и, как там шумят, не знаю. Грохот этот, помню, выгнал на верхнюю палубу двух щенят, исправно принявшихся играть и только при разрывах останавливавшихся, навостривавших уши, и – снова давай возиться.

Интереснее всего было наблюдать падение снарядов в воду, что подымало настоящие фонтаны, превысокие.

Когда показывался дымок, делалось немного жутко; думалось: «Вот ударит в то место, где ты стоишь, расшибет, снесет тебя в воду, и не будут знать, куда девался человек».

Турки выпустили пятьдесят гранат, потом замолчали; результат этой бомбардировки был самый ничтожный.

– Где это вы были, – спрашивают меня, – как же вы не видели такого интересного дарового представления?

– Я его видел лучше, чем вы, потому что был все время на судах.

– Не может быть! – отвечали все в голос.

– Пойдемте туда, посмотрим аварии, – сказал Скобелев. Мы обошли суда, осмотрели поломки, но собачек не нашли уже: спрятались ли, испугавшись, или их сбило в воду?

Порядочно-таки досталось мне за мои наблюдения; некоторые просто не верили, что я был в центре мишени, другие называли это бесполезным браверством, а никому в голову не пришло, что эти-то наблюдения и составляли цель моей поездки на место военных действий; будь со мною ящик с красками, я набросил бы несколько взрывов.

Отряд держал пикеты по Дунаю на большом пространстве. На левом фланге, в Малороше, – донские казаки Орлова; в центре, до деревни Малы-Дижос, – кубанцы; далее, до деревни Петрошан, – осетины.

Сначала я съездил к донцам, в Малорош; они выстроили себе образцовую вышку для наблюдений, очень рассердившую турок, которые начали обстреливать казаков, что в свою очередь Орлову не понравилось; гранаты попадали в коновязь и так пугали и разгоняли лошадей, что их не скоро разыскивали. Пробовали отвечать из наших донских пушчонок, но они не доносили, и, чтобы не срамиться, перестали стрелять. За бытность мою в лагере казаки под руководством саперов рубили фашины для закрытия. Я повидал Грекова и других знакомых офицеров. Греков по обыкновению цвел и краснел... от белого вина.

Близ самого Журжева возводились батареи. Мы ходили вместе с обоими Скобелевыми смотреть их постройку, и старик заметил саперному офицеру, что надстилку над землянками он делает слишком легкою. Молоденький офицер щеголевато приложил руку к козырьку и ответил: «Для турок довольно, ваше превосходительство». Скоро оказалось, что эта оценка была далеко не верна.

Немного далее от города, у первой деревни Слободзеи, возводилась еще батарея, кажется, осадных орудий, долженствовавших хватать на девять верст: тут работал дельный полковник Плющинский.

Городишко Журжево продолжал жить обычною жизнью, местами еще более обыкновенного деятельною; правда, очень многие повыехали в ожидании бомбардировки, и особенно прибрежные дома были пусты, но далее, в глубь города, на площадях и по улицам, толпилось всегда много народа, торговля шла бойко; гостиницы и трактиры были просто переполнены офицерством, кутившим на все лады – ив одиночку, и толпами, с прекрасным полом и без оного. Разгул доходил до безобразия, до забвения приличий. Помню, зайдя раз вечером с Сахаровым и другими офицерами в трактир поужинать, мы застали там пьяную компанию, снявшую с себя сабли, фуражки, а некоторые даже и сюртуки, и одевшую в них гулявших с ними девчонок – это в общей-то зале!

Наша молодежь, помянутый СЛ. и другие часто ходили в какой-то сад слушать арфисток и до того нарассказывали Скобелеву о приятностях времяпрепровождения там, что старик, не желавший компрометировать важность начальника дивизии прямым посещением этого рая, решился заглянуть туда обиняком: видели, как он подлезал и высматривал через забор, и смеялись же потом над ним! Но он отнекивался, уверял, что это был не он, а кто-нибудь другой.

Еще в Бухаресте я познакомился у М.Д. Скобелева с известным корреспондентом «Daily News» Мак-Гаханом, а позже в Журжеве виделся с Форбсом, приезжавшим в штаб отряда, не помню, с каким-то сообщением. Я один говорил по-английски и, переводя, старался, помню, смягчить убийственно холодный прием и ответы, встреченные им у нас. Сам я, чтобы не навлечь на себя нарекание в потворстве «коварным англичанам», избегал при встречах на улице вступать с ними в разговоры, что, признаться, было очень совестно; видно было, что Форбс чувствовал общую к нему подозрительность и старался заискивать, быть любезным.

Сам начальник дивизии помещался в небольшом домике на набережной, куда мы собирались ежедневно к обеду. Здесь присоединялся к нам князь Цертелев, бывший секретарь посольства в Константинополе, теперь поступивший урядником в Кубанский полк и состоявший при Дмитрии Ивановиче. Михаил Скобелев, хотя уже был теперь утвержден начальником штаба отряда, редко жил с нами, а больше пребывал в Бухаресте, куда его привлекали преимущественно женщины всевозможных национальностей, со всей Европы собравшиеся на жатву. И что за пиры, что за разгул стоял теперь в этом городе! От прапорщика, в первый раз имевшего при себе 300 рублей, до интенданта, бросавшего десятками тысяч, – все развернуло, все распахнуло славянскую натуру, кутило, ело, пило – пило по преимуществу!

У Михаила Дмитриевича в это время сплошь и рядом не было ни гроша, так что он перехватывал, где что было можно, и в особенности, разумеется, пробовал теребить отца, тугого и неподатливого на деньгу. Один раз, когда молодой послал к старому попросить денег, тот дал ему четыре золотых, что вывело М.Д. из себя. «Ведь я лакеям на водку больше даю», – сказал он с сердцем; по правде сказать, в такое бойкое время ему не хватило бы никаких денег.

Я часто гулял со старым Скобелевым по аллеям бульвара. Раз он мне говорит: «Пойдемте смотреть, как поведут шпиона». Мы сели на лавочку против дома, в который вошли полковник Паренцов и адъютант главнокомандующего; перед крыльцом поставили спереди и с боков по два солдата. Мы сидели, ждали долго, и я было хотел выйти посмотреть процедуру обыска и допроса, но Скобелев удержал.

Вот, однако, они вышли на крыльцо: впереди шпион, руки в карманы пиджака: мне, дескать, наплевать, я не виноват; однако когда он увидел солдата, то, очевидно, понял, что дело серьезно, на несколько секунд приостановился, глубоко вдохнул воздух и... начал спускаться с лестницы.

Это был барон К., австрийский подданный; действительно ли он был шпион – не знаю, но, вероятно, нашли у него что-либо компрометирующее, так как малого отправили в Сибирь, и только через два месяца по заступничеству воротили – напрасно, уж лучше бы совсем не посылать.

Еще в главной квартире, перед поездкою в Париж, я встретился с лейтенантом гвардейского экипажа Скрыдловым. Он отправлялся тогда на рекогносцировку Дуная и звал меня в Малы-Дижос, место расположения Дунайского отряда гвардейского экипажа. Сообщил он мне также, что готовится атаковать на своей миноноске один из турецких мониторов, и звал идти под турку вместе; я принял приглашение на том условии, что он даст честное слово показать мне картину взрыва. Случай был единственный, упускать его не следовало.

Вскоре, по возвращении в Журжево, я поехал в гости к морякам, жившим в части деревни, наиболее удаленной от берега, так как динамит и пироксилин, которыми они начиняли свои пироги, должны были содержаться в возможной безопасности от турецких выстрелов.

Скрыдлов был вместе со мною в Морском корпусе, на два года младше по классу; мы вместе плавали за одну кампанию на фрегате «Светлана». Когда я был фельдфебелем в гардемаринской роте, он состоял у меня под командою; и распекал же я, помню, его, беднягу, в особенности за постоянные разговоры и перешептыванья во фронте, от чего ему, видимо по живости характера, трудно было удержаться.

Я поместился с ним и его товарищем Подъяпольским в домике их на краю большой грязной площади. Обедали мы иногда в общей офицерской столовой, а чаще варили что-нибудь у себя; прислуживал матрос-денщик, добрый детина, смешивший нас своими неуклюжими повадками. Мы спали на крыльце домика под пологами, так как комары в это время года (конец мая) были презлые.

С первого же дня я посвящен был словом и делом в великий секрет обоих товарищей. Дело в том, что, когда гвардейский экипаж уходил из Петербурга, владелец известного английского магазина, бывший их поставщик, предложил отряду в напутствие ящик хересу, который Скрыдлов взялся доставить на Дунай. Доставить-то он доставил, но, кроме Подъяпольского, никому покамест об этом ящике не заикнулся, и приятели потягивали себе хересок, оказавшийся недурным, да угощали своих гостей, до поры до времени, конечно, пока все не узнали о проделке и не отняли ящик, значительно, впрочем, облегченный, так как и Скрыдлов и Подъяпольский были не дураки выпить...

На той же площади деревни жил начальник всего минного отряда капитан 1 ранга Новиков, очень бравый офицер, украшенный еще в севастопольскую кампанию маленьким Георгием. Первый раз я видел его на обеде у одного важного в армии лица, которое спросило его, за что он получил крест. «Пороховой погреб взорвал», – отвечал Новиков таким густым басом, что все просто изумились. Тот же бас, хотя и не столь высокой пробы, раздавался в занимаемом им домишке. Мы ходили к нему пить чай и с интересом прислушивались и присматривались к его словам и распоряжениям, стараясь по ним угадать, скоро ли начнется давно ожидаемая закладка мин в Дунай для защиты переправы, которая должна была начаться немедленно за тем.

Новиков был неутомим; храбрый и толковый, он имел только два заметных недостатка: во-первых, всех, без разбора, оглушал своим пушкообразным голосом, во-вторых, мины называл бомбами; и то и другое, впрочем, охотно всеми прощалось ему за его доброту и простоту обращения.

Несколько раз ездили мы со Скрыдловым по исполнению разных возложенных на него поручений. По Дунаю ездили, разумеется ночью, ставить вехи для обозначения пути, по которому должны были следовать миноноски при закладке мин. Дунай был сильно разлит еще, и по затопленному низкому берегу миноноски не везде могли проходить, так как некоторые из них сидели довольно глубоко. Надобно было проследить и указать вехами фарватер речонки, впадавшей в Дунай; по ней-то предполагалось следовать с минами.

Так как приказано было никак не беспокоить турок, не возбуждать их внимания никакими работами и по возможности усыплять их бдительность, то мы выехали, когда уже почти стемнело, и к утру вехи были поставлены; но с расчисткою фарватера речонки, загороженного при устье солидными сваями, долго провозились и так и не кончили в этот раз. Пробив покамест небольшой проход для шлюпки, мы проехали в самый Дунай, отчасти для того, чтобы побравировать, а отчасти для проверки, есть турки на острове при стоявшем там карауле или нет. Тихо, едва опуская весла в воду, пробирались мы мимо густых ивовых деревьев; всякий внезапный шум, всплеск рыбы, крик ночной птицы заставляли нас вздрагивать; мы пристали к острову, погуляли и уверились, что турок на нем нет, хотя они, видно, были там недавно, косили траву. Мы проехались Дунаем; турецкий берег был совсем близко. Течение так сильно, что трудно было подаваться вперед, и скоро, чтобы не мучить людей и не привлечь внимания неприятеля, С. поворотил назад: к утру мы были дома, и мичман Нилов, помощник Скрыдлова, бывший с нами этот раз, поехал еще на следующую ночь и, окончательно развалив запруду, прочистил путь – прочистил, не прочистив, потому что это место задержало потом весь минный отряд.

Другой раз мы ездили по берегу с секретным поручением, данным Скрыдлову ко всем частям войск, содержащим посты на Дунае. Мимо наших кубанцев, владикавказцев, осетин проехали до Зимницы, где держали посты гусары, не помню, какие именно.

В Парапане я познакомился с генералом Драгомировым, проезжавшим по делу приготовления к переправе; осведомившись о том, не корреспондент ли я, и получив отрицательный ответ, он начал говорить о ходе дела так свободно, разумно и логично, что удивил нас, т.е. меня, Скрыдлова и Вульферта, у которого мы остановились. Драгомиров пользовался и пользуется большою популярностью и теперь считается одним из лучших боевых генералов нашей армии.

Офицеры, в обществе которых мы останавливались и обедали, были чрезвычайно любезны с нами, хорошо кормили и исправно снабжали переменными лошадьми; впрочем, Скрыдлов, может быть, не прочь был бы, чтобы к последней исправности прибавилось немного и выбора: как нарочно, ему доставались такие россинанты, что на последнем переезде от гусар к казакам он всю дорогу должен был бить своего долговязого гнедого коня, а еще неприятнее было то, что, несмотря на старание ехать по-английски, т.е. подпрыгивать на стременах, он стер себе до крови тело. «Ты вот как езди», – учил он меня, подпрыгивая на стременах, и целую неделю потом профессор мой едва ходил. Известно, что женщины и моряки – самые смелые и неукротимые ездоки.

Я написал этюд Дуная и одного из казацких пикетов на нем, но вообще работал красками немного; ездил в Журжево, ходил к казакам и иногда бродил смотреть работы минеров или ездил со Скрыдловым пробовать машину и ход его миноноски «Шутка». Чтоб опять-таки не обращать на себя внимание турок, надобно было ездить или с заходом солнца, или в дурную погоду и не дымить, не давать искр, для чего брался только лучший уголь: турки не знали и не должны были знать о существовании у нас целой паровой флотилии.

Один раз, довольно поздно, мы вышли в очень бурную погоду. Ветер так усилился, что при возвращении, против течения, «Шутка» не могла выгребать. Мутный Дунай страшно разбушевался, причем благодаря сильному дождю в нескольких шагах ничего не было видно, и это навело Скрыдлова на мысль привести в исполнение давно задуманное дело атаки одного из турецких мониторов, стоявших перед Рущуком. Мы знали, что один стоит перед фортами, а другой – правее, за островком, и так как по стуку в продолжение нескольких дней можно было догадаться, что около последнего строили кринолин или какую-нибудь подобную защиту, то должно было рассчитывать на возможность подойти только к первому. В такую погоду, конечно, была возможность подойти почти незамеченным почти вплоть. «Пойдем, хочешь?» – спрашивал Скрыдлов. «Пойдем, я готов...» Вышло, однако, то, что мы не пошли. «Дело не в том, – говорил в конце концов Скрыдлов, – чтобы уничтожить у турок один лишний монитор, а чтобы заложить мины и дать возможность навести мост для переправы армии; ввиду такой важной цели неблагоразумно, пожалуй, преступно рисковать одною из лучших миноносок, которых у нас мало. Как ты думаешь?» «И то дело», – отвечал я.

Мы решили пристать к берегу, но так как непогода все застилала перед глазами, то ошиблись – приткнулись не туда, очень далеко от нашей деревни, и только к ночи добрались до дому. Интересно, что на том мысу, к которому мы пристали, стоял пикет из трех казаков, так глубоко спавших, завернувшись в бурки, что мы насилу растолкали их, и будь тут вместо нас партия черкесов, они, как бараны, были бы перерезаны. Я сказал об этом сотенному начальнику, взяв, однако, с него предварительно слово не взыскивать на первый раз.

Этот сотенный командир, стоявший в Малы-Дижосе, был К.П. Венков, тот самый всезнающий и вездесущий офицер, которому Скобелев поручил купить мне лошадь и повозку. Я довольно близко познакомился с этою своеобразною личностью и частенько бывал у него.

Когда я приходил, он прежде всего спрашивал: не хочу ли я борщу? А ну, так чаю? И, уже не дожидаясь ответа на второй вопрос, приказывал заварить. Какой у него был чай, с каких плантаций – неизвестно; достаточно того, что он сильно окрашивал воду и что Кузьма Петрович считал его хорошим. Ложечки, однако, не водилось, и хотя хозяин всегда приказывал Щаблыкину (денщику) «подать ложечку, помешать», но тот, зная уже, как понимать это, отправлялся к плетню, вынимал кинжал и вырезал аккуратный прутик. К.П. сам пил всегда вприкуску, экономно, и оставшийся кусочек бросал назад в сахарницу со всеми отпечатками пальцев на нем.

Разговор мой, да, вероятно, и всякого другого посетителя, с К.П. начинался обыкновенно его вопросом: «Что, не слыхать, скоро ли переправа?» – затем переходил к слухам о мире, неизвестно откуда, до начала еще военных действий, к нему доходивших, причем К.П. каждый раз также не забывал, более или менее конфиденциально, разузнавать о том, как лучше, вернее и выгоднее пересылать домой деньги и можно ли посылать золото не особенно гласно.

Дом свой Кузьма Петрович, очевидно, очень любил, и чем дальше затягивался поход, тем чаще и настойчивее доходили до него все тем же неведомым путем слухи о близком мире. Он много рассказывал о своем хуторе близ Ставрополя, о старшем сыне Кузьмиче, его раннем уме и развитии. Рассказывал об охоте на зайцев и лисиц по первому снегу, для чего раздобыл гончую Милку, которую, впрочем, предлагал мне в подарок каждый раз, что я бывал у него, отчасти, вероятно, потому, что она ему оказывалась не нужна, отчасти ввиду того, что не предвиделось скоро конца кампании, а нужно было кормить пса, возиться с ним.

Рассказывал также В. о делах против горцев, в которых он участвовал на Кубани, причем не рисовался, никаких геройских подвигов не выдумывал, а прямо сознавался, что в таком-то деле он, спасая свою жизнь, утекал, что совсем не считается постыдным у казаков в силу правила, что коли ты сильнее неприятеля, тогда души, круши его, но если он тебя сильнее, тогда спасайся, и чем быстрее, тем лучше, – казацкие понятия о храбрости не те, что солдатские.

К.П. оказался и музыкантом: один раз, позванные к нему со Скрыдловым и еще двумя морскими офицерами, мы застали его в меховом бешмете заправляющим хором песенников со скрипкою в руках. Хотя и видно было, что рука, управлявшая смычком, брала больше смелостью, чем умением, но ведь на нет и суда нет, говорит пословица.

Речь К.П. была всегда ровная, покойная, так же как и его взгляд, куда-то как будто рассеянно направленный. И обращение с казаками тоже больше ровное, без брани, которая приберегалась лишь для самых экстренных случаев, хотя казаки и держатся правила, что «брань на вороту не висит».

К.П. просто боготворил свою лошадь, небольшого вороного кабардинца, ездил всегда на другом коне, а этого только кормил и холил до того, что он был совсем круглый, как наливное яблочко; он говорил, что таких лошадей не сыщешь теперь и в Кабарде, и уверял, что не отдаст ее ни за какие деньги, что не помешало ему впоследствии продать мне ее за 300 с лишком рублей, хотя больше 100-150 она не стоила. Словом, Кузьма Петрович был тип выслужившегося из урядников казацкого офицера, не особенно храброго, но и не труса, – и та и другая крайность между казаками редкость, – без всякого образования, но очень смышленого, себе на уме, сумеющего найтись во всяком положении, раздобыться провиантом и фуражом там, где его, по-видимому, вовсе нет, лихо порубить отступающего врага и – не без чести – отступить перед наступающим...

Скрыдлов сообщил мне под секретом, что видел у Новикова бумагу из главной квартиры, в которой высказывалось неудовольствие главнокомандующего на медленность приготовлений, которою задерживается наведение понтонов (уже совсем готовых) и переправа всей армии. Значит, на этих днях должны пойти, хотя нет еще угля, нет того и другого... Сообщил также, что он и X. назначены атаковать неприятельские мониторы, в случае если бы те вздумали мешать работать, – значит, взрыв монитора можно будет видеть.

Далее, однако, он сообщил, что Новиков не хочет брать с собою никого из посторонних, к составу отряда не принадлежащих, что, следовательно, мне нужно будет переговорить с отцом-командиром теперь же, что я и сделал.

Модест Дмитриевич сначала казался непреклонным и все советовал мне смотреть с берега – это за три-то версты, – однако сдался-таки наконец, и мы занялись приготовлениями к походу под турку: сварили несколько куриц, взяли бутылку хересу (все уже проведали про него и отняли ящик), взяли хлеба и проч. чуть не на неделю; я взял бумаги и мой маленький ящик с красками, которым, однако, не суждено было выглядывать на свет Божий.

Накануне нашей экспедиции я получил телеграмму через старого Скобелева: «Художнику Верещагину немедленно следовать со стрелковою бригадою. Скалон».

Сначала я ничего не понял, но потом, съездив в Журжево, разобрал в чем дело: давно уже просил я Дмитрия Антоновича Скалона, управлявшего канцелярией главнокомандующего, дать мне возможность видеть переправу и для этого вовремя прицепить меня к самой передовой части; теперь стрелковая бригада выступила к Зимнице – значит, где-нибудь там готовилась переправа... Так как движение бригады по ночам – днем войска не двигались, чтобы не будоражить турок, – потребовало бы не менее двух суток, то я рассчитал, что успею побывать с моряками при закладе мин, а потом догнать генерала Цвецинского с его бригадой.

Я зашел в домишко, в котором были сложены мои вещи, чтобы захватить наиболее нужные, и, перебирая их, почувствовал маленькую неловкость: было немного жутко при мысли, что турки не останутся хладнокровны к тому, как Скрыдлов будет взрывать их, а я смотреть на этот взрыв и что, по всей вероятности, мины наши нас же самих первыми и поднимут на воздух – зато же я увижу взрыв монитора!

Простившись с моею квартиркою, осмотрев лошадей, между которыми был новый, беленький иноходец, купленный недавно за 25 золотых, я пошел повидать некоторых офицеров и затем в ту же ночь воротился в Малы-Дижос, чтобы немедленно перебраться на миноноску.

Младший брат мой, поступивший из отставки на службу во Владикавказский полк, приехал в этот день ко мне, прямо с дороги; я направил его по начальству, а сам с моею дорожною сумкой пошел к морякам.

После обеда во дворе дома, где помещался общий стол, Т., старший офицер морского отряда, заведовавший им, раздавал людям водку и делал это так торжественно и методично, что задержал наше выступление. Уже было почти темно, когда все собрались у берега маленького залива, в котором приютились миноноски, начавшие разводить пары.

Неожиданно приехал молодой Скобелев и, отведя в сторону Новикова, с жаром что-то стал говорить ему: он высказывал ему желание быть полезным отряду и предлагал взять его на одну из миноносок, но Н. наотрез отказал в этом.

Священник Минского полка, молодой, весьма развитой человек, стал служить напутственный молебен. Помню, что, стоя на коленях, я с любопытством смотрел на интересную картину, бывшую предо мною: направо – последние лучи закатившегося солнца и на светло-красном фоне неба и воды черным силуэтом выделяющиеся миноноски, дымящие, разводящие пары, на берегу – матросы полукругом, а в середине – офицеры, все на коленях, все усердно молящиеся; тихо кругом, слышен только голос священника, читающего молитвы.

Я не успел сделать тогда этюды миноносок, что и помешало написать картину этой сцены, врезавшейся в моей памяти, сцены, просто поразительной.

Когда кончился молебен, отходящие расцеловались с остающимися, в числе которых был и Подъяпольский, наш приятель и сожитель. Я обнялся с М.Д. Скобелевым. «Вы идете; этакий счастливец, как я вам завидую!» – шепнул он мне; ему, видимо, хотелось поскорее показать себя Дунайской армии.

Скрыдлов не торопился разводить пары, и я попенял ему за это, так как нам приходилось выступать на веслах. «Будь уверен, – отвечал он, – что мы всех обгоним и войдем в Дунай первыми; они не знают фарватера, и все будут на мели». Так и случилось. Было так темно, что всех нельзя было различить, и хотя на передней шлюпке шел лоцман, но когда пары у нас поспели и мы стали подвигаться пошибче, то вправо и влево стали различать какие-то неподвижные черные массы; мы их окликали, они нас окликали; все это оказывались миноноски, сидящие на песке; «Шутка» стаскивала многих, но, должно быть, они снова притыкались, потому что движение вперед шло медленно.

Предположено было еще до рассвета войти в русло Дуная и с зарею начать класть мины; вышло же, что уже рассвело, а еще никто даже не выбрался на фарватер. Было утро, когда прошли местом, где мы выворачивали сваи, с которыми тут опять много возились. Случилось, как говорил С, что мы вошли в фарватер Дуная почти первыми; впереди шел только X., т.е. вторая миноноска, назначенная к атаке, самая легкая и ходкая из всех, – вторая по быстроте была наша «Шутка».

Мы долго стояли на одном месте, чтобы дать время подтянуться остальным, и потом пошли вдоль островка, густые деревья которого скрывали еще нас от турок. Очевидно, что сделать, как предполагалось, т.е. тайком подойти и положить мины к турецкому берегу, было немыслимо; вдобавок, кроме нашей и еще одной-двух, все остальные миноноски страшно дымили и пыхтели, так что одно это должно было выдать отряд.

Только что стали мы выходить из-за первого островка, как из караулки противоположного берега показался дымок, раздался выстрел, за ним другой... И пошло, и пошло, чем дальше – тем больше. Берег был недалеко, и мы ясно видели суетившихся, перебегавших солдат; скоро стало подходить много новых стрелков, особенно черкесов, и нас начали осыпать пулями, то и дело булькавшими кругом лодки.

Нас обогнал и пошел впереди Новиков; он стоял на корме, облокотясь на железную покрышку миноноски, не обращая никакого внимания на выстрелы, для которых его тучная фигура, облеченная в шинель, представляла хорошую мишень.

Сделалось вскоре очень жарко от массы падавшего свинца: весь берег буквально покрылся стрелками и выстрелы представляли непрерывную барабанную дробь.

Грозно, тихо двигались миноноски; уже первые остановились у берега и начали работу, когда последние только еще входили в русло реки. Солнце давно вышло; было светлое летнее утро, легкий ветерок рябил воду. Мины приходилось класть под выстрелами. Отряд, начав погружать их, сделал большую ошибку тем, что сейчас же прямо не пошел к турецкому, т.е. правому берегу, а начал с этого – левого; вышло то, что первые мины уложили порядочно; даже около середины мичман Нилов бросил свою мину, но второпях неладно, так как она всплывала наверх; далее же никто из офицеров не решился идти, так что половина фарватера осталась незащищенною. После, ночью, Подъяпольский ездил поправлять эти грехи; но все-таки, если турки не пробовали пройти тут, что они могли бы сделать, то это надобно отнести к тому, что они были напуганы предыдущими взрывами их судов русскими минами. (Турки преспокойно проходили потом этим местом, как я узнал.)

Наши две миноноски притаились, между тем, за леском маленького острова, расположенного несколько ниже места работ. Мы слышали какой-то шум в кустах островка, но не обратили на него внимания, как вдруг из-за него показались две лодки и быстро направились к нам; уже мы приготовились встретить их маленькими ручными минами, изготовленными С. нарочно на случай рукопашной схватки, как оказалось, что это наши казаки, стрелки, еще ранее нас засевшие на островке для прикрытия работ. Сделано это было Скобелевым и, по правде сказать, ни к чему не послужило.

Тем временем со стороны Рущука пришел пароход и стал стрелять по нашей флотилии, хотя без вреда для нее.

– Николай Ларионович, – говорю Скрыдлову, – что же ты его не атакуешь?

– А зачем его трогать, коли он близко не подходит, ведь его выстрелы не вредят...

Пароход скоро ушел, вероятно, за подмогою. Видим, летит к нам миноноска Новикова.

– Николай Ларионович, почему вы не атаковали монитор?

– Это не монитор, Модест Дмитриевич, а пароход; я думал, вы приказали атаковать в том случае, если он подойдет близко...

– Я приказал вам атаковать его во всяком случае, извольте атаковать!

– Слушаю-с!

Новиков повернул снова к работам.

– Ну, брат Николай Ларионович, – говорю Скрыдлову, – смотри теперь в оба. Если будет какая неудача в закладке мин, ты будешь козлом отпущения: из-за тебя, скажут, не удалось.

– Теперь атакую, теперь приказание ясно!

Скрыдлов велел все приготовить; сам он поместился спереди, у штурвала, для наблюдения за рулевым и носовою миною, меня же просил взять в распоряжение кормовую плавучую мину; уже раньше он выучил меня, как действовать ею, когда ее бросать, когда командовать «рви!».

Чтобы команда была веселей, он приказал всем вымыться.

– Ты не мылся, хочешь помыться? – спрашивает он меня.

– Я уж вымылся.

– Да у тебя мыла нет, помилуй! Нечего делать, помылся еще мылом.

Все мы облачились в пробковые пояса, на случай если бы «Шутка» взлетела на воздух и нам пришлось бы тонуть, что должно было быть первым, самым вероятным последствием взрыва мины. Мы закусили немного курицею и выпили по глотку заветного хереса, после чего приятель мой прилег вздремнуть, и – странное дело – его крепкие нервы действительно дали ему вздремнуть.

Я не спал, стоял на корме, облокотясь о железный навес, закрывавший машину, и следил за рекою по направлению к Рущуку. «Идет», – выговорил тихо один из матросов; и точно, между турецким берегом и высокими деревьями острова, закрывавшего фарватер Дуная, показался дымок, быстро к нам подвигавшийся.

– Николай Ларионович! Скрыдлов вскочил...

– Отваливай, живо!.. Вперед, полный ход!

Мы полетели благодаря попутному течению очень быстро. Турецкого судна не было видно.

– Николай Ларионович! – кричу опять, – задержись немного, чтобы нам встретить его ближе сюда, а то мы уткнемся в турецкий берег!

– Нет уж, брат, ты слышал, что толкует Новиков?.. Теперь пойду хоть в самый Рущук!

– Ну валяй...

Вот вышел пароход, вблизи, вероятно по сравнению с «Шуткою», показавшийся мне громадиною; С. тотчас же повернул руль, и мы понеслись на него со скоростью железнодорожного локомотива.

Что за суматоха поднялась не только на судне, но и на берегу! Видимо, все поняли, что эта маленькая скорлупа несет смерть пароходу; по берегу стрелки и черкесы стали кубарем спускаться до самой воды, чтобы стрелять в нас поближе, и буквально осыпали миноноску свинцом; весь берег был в сплошном дыму от выстрелов. На палубе парохода люди бегали как угорелые: мы видели, как офицеры бросились к штурвалу, стали поворачивать к берегу, наутек, и в то же время награждали нас такими ударами из орудий, что бедная «Шутка» подпрыгивала на ходу.

«Ну, брат, попался, – думал я себе, – живым не выйдешь». Я снял сапоги и закричал Скрыдлову, чтоб он сделал то же самое; он послушался и приказал то же сделать матросам.

Я оглянулся в это время: другой миноноски не было за нами. Говорили, что у ней что-то случилось в машине... Дело было неладно! «Шутка» была одна-одинешенька, отряд остался далеко позади нас. Огонь делался невыносимым; от пуль все дрожало, а от снарядов просто встряхивало; уже было несколько серьезных пробоин и одна в корме, около того места, где я стоял, почти на линии воды: железная защита наша над машиною была также пробита. Матросы попрятались на дно шлюпки, прикрылись всякою дрянью, какая случилась под руками, так что ни одного не было видно; только у одного из минеров часть лица была на виду, и он держал перед ним для защиты буек, причем лежал неподвижно, как деревяшка. Мы совсем подходили к пароходу. Треск и шум от ударявших в «Шутку» пуль и снарядов все усиливался.

Вижу, что Скрыдлова, сидевшего у штурвала, передернуло – его ударила пуля, потом другая. Вижу также, что наш офицер-механик, совсем бледный, снял фуражку и начал молиться – он был католик, – однако потом он оправился и, перед ударом вынув часы, сказал Скрыдлову:

– Николай Ларионович, 8 часов 5 минут!

– Это было недурно.

Любопытство брало у меня верх, и я наблюдал за турками на пароходе, когда мы подошли вплоть: они просто оцепенели, кто в какой был позе: с поднятыми и растопыренными руками, с головами, наклоненными вниз, к нам, как в заключительной сцене «Ревизора».

В последнюю минуту рулевой наш струсил, положил право руля, и нас стало относить течением от парохода. Скрыдлов вцепился в него:

– Лево руля, с. с, такой-сякой, убью! – и сам налег на штурвал.

«Шутка» повернулась против течения, медленно подошла к борту парохода и тихо ткнула его шестом... Тишина в это время была полная и у нас, и у неприятеля; все замерло в ожидании взрыва; минута была жуткая...

– Взорвало? – спрашивает меня, калачиком свернувшись над приводом, минер.

– Нет, – отвечаю ему вполголоса.

– Рви, по желанию! – снова раздается команда Скрыдлова – и опять нет взрыва!

Между тем нас повернуло течением и запутало сломившимся передовым шестом в пароходном канате, причем корму отнесло. Турки опомнились – и с парохода, и с берега принялись стрелять пуще прежнего. Скрыдлов приказал обрубить носовой шест, и мы пошли наконец прочь; тогда пароход повернулся бортом да так начал валять, что «Шутка», избитая и пробитая, стала наполняться водою; на беду еще пары упали, и мы двигались только благодаря течению – это уж немного прозевал механик.

В ожидании того, что вот-вот мы сейчас пойдем ко дну, я стоял, поставив одну ногу на борт; слышу сильный треск подо мною и удар по бедру, да какой удар! – точно обухом. Я перевернулся и упал, однако тотчас же встал на ноги.

Мы шли по течению, очень близко от турецкого берега, откуда стреляли теперь совсем с близкого расстояния. Как только они не перебили нас всех! Бегут за нами следом и стреляют, да еще ругаются, что нам хорошо слышно. Я пробовал отвечать несколькими выстрелами, но оставил, увидев, что это бесполезно.

Мы прошли уже довольно далеко по реке, мимо целого ряда купеческих судов, стоявших между берегом и островком в правой руке. Слева тянулся все еще тот же остров с большими, развесистыми ивами; русло реки тут очень узкое. Пароход вдогонку за нами не шел; но другая беда: навстречу от крепости бежит на всех парах монитор, очевидно, вызванный пароходом.

– Николай Ларионович! – кричу Скрыдлову, но за выстрелами совсем не слышно было голоса. – Николай Ларионович, видишь монитор?

– Вижу.

– Что ты намерен делать?

– Атакую твоей миной; приготовь ее да бросай ближе. Атаковать нам, почти затонувшим, несомым течением,

было трудновато; однако другого-то ничего не оставалось делать. Монитор подходил и уже сделал по нам два выстрела: я обрезал веревку, которою мина была привязана, и распорядился было бросить ее, как вдруг, на наше счастье, на конце левого острова открылся рукав реки, куда мы, собрав последние силенки машины, и свернули.

Здесь, и только здесь, вздохнулось свободно; большие суда не могли гнаться за нами теперь, и монитор успел только послать еще выстрел вдогонку.

Так как «Шутка» все более и более опускалась, то С. приказал подвести под киль парусину, чтобы несколько задержать течь, и, таким образом, мы могли надеяться благополучно добраться до дому.

Защищенные островком, мы подвели здесь итоги: «Шутка» была совсем разбита и, очевидно, не годилась для дальнейшей работы; оказались большие пробоины не только выше, но и ниже ватерлинии; свинца, накиданного выстрелами, собрали и выбросили несколько пригоршней. У Скрыдлова две раны в ногах и контужена, обожжена рука. Я ранен в бедро, в мягкую часть. Поднявшись после удара, я все время по-прежнему стоял, но, чувствуя какую-то неловкость в правой ноге, стал ощупывать больное место: вижу, штаны разорваны в двух местах, палец свободно входит в мясо. «Э-э, да никак я ранен? Так и есть, вся рука в крови. Так вот что значит рана. Как это просто! Прежде я думал, что это гораздо сложнее». Пуля или картечь ударила в дно шлюпки, потом рикошетом прошла через бедро навылет, перебила мышцу и на волос прошла от кости; тронь тут кость, верная бы смерть. Из матросов никто не ранен.

Подведенные итоги выяснили прекурьезную вещь: взрыва не последовало оттого, что проводники были перебиты страшным огнем.

– Ваше благородие, – доложил Скрыдлову минер, – ведь проводники перебиты.

– Не может быть!

– Точно так; вот, извольте посмотреть...

Как С. обрадовался! Снялась с него ответственность за незнание, неумение, пожалуй, нерадение, в которых не преминули бы его упрекнуть приятели. Когда мы удалялись от парохода, Скрыдлов только о том и жалел, что сломанный шест и недостаток паров не позволяют ему повторить атаку носовой миной; правда, мы шли тогда прямо на монитор и предстояла еще атака кормовою, но это удовольствие, очевидно, было ему менее занимательно. Приятель мой вцепился себе в волосы и вскричал с таким отчаянием в голосе, что жалко его сделалось:

– Столько работы, трудов, приготовлений – все прахом, все пропало даром!

– Перестань, – кричу ему, – что за отчаяние такое! Это неудача, а не неумение...

Зато, узнав, что при данных условиях взрыва и не могло быть, мой Николай Ларионович повеселел – гора у него свалилась с плеч. И то сказать: в девятом часу солнечного летнего дня атаковать, буквально под градом снарядов, накладно.

Остался, однако, один вопрос, которого мы не могли решить: почему вторая миноноска не пошла за нами в атаку? Надобно думать, что этот случай атаки неприятельского судна одною миноноскою был первый и последний: он против всех правил. Новиков говорил мне потом, что командир этой миноноски был нервен...

Впрочем, результат оказался удовлетворительный: пароход поворотил назад, так же как и монитор: значит, цель атаки была достигнута.

Кстати, позволю себе здесь сказать несколько слов по поводу волонтеров, о которых один специалист в Кронштадте выразился, что они мешают в деле. Я полагаю, напротив, что если волонтер знает дисциплину и то дело, на которое идет, то, разумеется, сумеет быть не только храбрым, но и хладнокровным, что весьма важно. Когда, например, нужно было приготовить кормовую мину, минер до того оробел, что только бессвязно поворачивался, чего-то отыскивая дрожащими руками, и я вынул свой ножичек, чтоб обрезать веревку; другой минер перед атакою тоже, видимо, действовал не совсем сознательно, потому что без всякой нужды тронул привод, сообщавший ток мине, еще на огромном расстоянии от неприятеля; наконец, помянутый рулевой со страху положил не туда руля, да вдобавок взмолился перед Скрыдловым: не лучше ли, дескать, спуститься! Все эти примеры, мне кажется, доказывают, что матрос или солдат, вынужденный идти вперед, не делает это с тем сознанием и разумением, как волонтер, желающий идти вперед.

Покинув наше убежище, С. пошел снова к месту расположения прочих миноносок, чтоб отдать отчет Новикову. Все офицеры стояли на берегу и, видимо, не знали, что у нас творилось (мы были закрыты от них во все время атаки островом).

– Взорвали? – кричат навстречу.

– Нет, – отвечает Скрыдлов, – огонь был слишком силен: перебило проводники. Я и Василий Васильевич ранены!

Общее молчание, в котором слышалось неодобрение, только бравый Новиков сделал Скрыдлову ручкою, поблагодарил за неравный бой среди белого дня.

Отряд отдыхал, завтракал и собирался идти дальше. Нас потащили на румынский берег; из весел сделали носилки и положили на них Скрыдлова, а я пошел пешком; сгоряча я не чувствовал ни боли, ни усталости, но, пройдя с версту, почти повис на плечах поддерживавших меня матросов.

На берегу встретились Скобелев и Струков, издали наблюдавшие за установкою мин; первый, с которым мы расцеловались, только и повторял: «Какие молодцы, какие молодцы!» Бравому из бравых, видимо, было завидно, что не он ранен. Нас втащили в деревню Парапан и поместили в большом помещичьем доме, в том самом, где жил Вульферт и где я познакомился с Драгомировым. Мне рассказывали после, что видели с берега, как наш дымок понесся навстречу турецкому, и так как знали, что атаковать пошла «Шутка», то поняли, что я, многогрешный, лечу вместе с этим дымком.

Скоро прискакала из Рущука конная батарея и уже было снялась с передков против места, где отдыхали моряки, но Струков вовремя предупредил флотилию, из-за высокого берега не видевшую опасности, и она успела удрать: по грудь, а местами и по шею в воде, Струков прошел целую версту и взбудоражил отряд, собиравшийся было завтракать: моряки живо собрались, большую часть своего добра успели захватить, но кое-что бросили-таки и утекли вверх по реке для закладки другого ряда мин. Батарея била по лодкам и вещам, неосторожно брошенным миноносками, и также вздумала бомбардировать дом, в котором мы помещались.

По этому случаю я совершенно нечаянно насмешил всех бывших около нас офицеров: чтобы не быть расстрелянными, нам предложили перейти в один из крестьянских домов подал ее в деревне; Скрыдлов согласился, но я уперся, объяснив, как мне и теперь кажется не без резона, что «в крестьянском домишке будут, наверное, блохи, а тут их нет».

Мы со Скрыдловым были первые раненые в турецкую войну 1877 года, и в главной квартире, и в армии участие к нам было общее.

Признаюсь, я долго не понимал, что ранен серьезно. Через 10-15 дней, я был в том убежден, можно будет опять присоединиться к передовому отряду, с которым я до сих пор шел.

Кроме небольшой лихорадочности и возбужденности, ничего дурного не чувствовалось, и боли в ране не было ни малейшей, хотя мой палец и ощупал большую прореху в платье, белье и тканях мышцы, а все любопытствовавшие видеть рану, несмотря на нежелание пугать меня, не могли удержаться от восклицаний: «У-у!» или «О-о! Однако разорвало-таки вам!».

«Ничего, заживет! – утешал я сам себя. – Поеду в главную квартиру, полечусь немного и скоро опять буду на ногах».

Это решение ехать в главную квартиру и некоторое время полежать казалось тяжелою жертвою, так как означало отказ от надежды присутствовать при переправе и видеть переход войск через Дунай, что мне было в высокой степени интересно и к чему я давно готовился. Сначала я хотел, несмотря ни на что, следовать в своей повозке за скобелевскою кавказскою бригадою и приказал казаку сделать переплет попокойнее.

Вульферт посоветовал, однако, ехать лучше с ним в главную квартиру, и когда, как говорю, я согласился на это, предатель вместе с другими стал советовать полечиться в госпитале. Я заподозрил всех в заговоре против меня: старика Скобелева в том, что не хочет более, чтобы я шел с его отрядом; Вульферта в том, что стесняется ехать в главную квартиру с больным. И тот и другой – милейшие люди – пришли ко мне с уверением в самом искреннем желании исполнить все, что я хочу, но только от души советовали, для моей же пользы, для более скорого выздоровления поехать в госпиталь.

Что было делать, я понимал, что благоразумие говорит их устами, но в то же время очень трудно было расстаться с намерением видеть переход войск через реку и первые действия их на том берегу.

Скрыдлов пристал к моим врагам: «поедем да поедем; скоро поправимся, воротимся...». Все другие тоже точно сговорились: «отдохните, полежите, полечитесь, без этого рана, хоть и не опасная, может долго не закрыться» и проч.

Я крепко затосковал, но в конце концов решил отказаться от мысли идти за армией и поворотил назад, в журжевский госпиталь. Дальше Журжева, думал, уж ни за что не поеду, отлежусь в самом деле и ворочусь. Но и этому не довелось сбыться: пришлось возвращаться до самого Бухареста.

Ах, как досадно было поворачивать назад с перспективой лежать, не вставая с постели, в больнице, вместо того чтобы идти в авангарде армии! В моей парижской мастерской стояли большие полотна, начатые и оставленные из-за желания видеть европейскую войну; а ну как да война-то скоро закончится миром, как уже стали поговаривать, и я ничего не увижу?!

Нас повезли в Журжево в полковой повозке, данной командиром Минского полка полковником Мольским, уверявшим, что благодаря этому «специально приспособленному» экипажу мы просто не заметим переезда.

Дорогой, однако, пришло в голову, что, должно быть, бравый полковник шутил. Трудно представить себе, до чего сильна тряска этих полковых госпитальных повозок и, главное, жестка, от множества винтов, гаек, цепей, шумевших, гремевших и прыгавших при малейшей неровности дороги.

Не сомневаясь, что изобретатель этих «специально приспособленных» повозок получил награду за свое изобретение, – у нас ведь никто не считает, что служит за жалованье; все требуют еще особенных награждений, – думаю, однако, что поступили бы справедливо, если бы заставили этого изобретателя ездить в таком экипаже, в каком морили нас и за нами тысячи других несчастливцев.

Я был совсем разбит, Скрыдлов – менее; впрочем, он смотрел таким взвинченным, что перенес бы и не такую пытку: его только что объявили кавалером Георгиевского креста. Дума этого ордена в исполнение статута собралась накануне в составе пяти наличных кавалеров: капитана 1 ранга Новикова, генералов – старого и молодого Скобелевых, полковников – Вульферта и Мольского.

Новиков получил Георгиевский крест в Севастополе, за взрыв порохового погреба. Скобелев-отец – на Кавказе, не помню, за какое дело. Молодой Скобелев носил два Георгия: один – 4-й степени, за рекогносцировку в Хиве, другой – 3-й степени, за участие в покорении Коканда. Мольский получил свой крест также в Севастополе. Вульферт первый взошел на стену Ташкента при взятии его Черняевым.

Единогласно решено было дать Георгия Скрыдлову, потому что хотя взрыва судна и не последовало, но так как турецкий пароход и монитор перестали мешать нашим работам по установке мин и, поворотив назад, ушли в Рущук, то цель атаки была достигнута.

Это толкование значения нашего дела было, скорее, предлог, подвод подвига под весьма строгий, хотя и растяжимый статут Георгиевского креста; главным же побуждением, высказанным стариком Скобелевым и одобренным всеми другими, была необходимость отметить высшею военного наградою в самом начале кампании из ряда вон выходившую отвагу нападения: скорлупа «Шутка», плохо приноровленная для миноносной цели, набросилась на большие, хорошо вооруженные суда и не в темноте, под покровом ночи, а среди белого дня, при ярком солнце.

Решение думы было все-таки неожиданностью для нас. Как раз за время лежания друг против друга, на большом турецком диване помещичьего дома, в котором нас поместили, мы многократно принимались за решение вопроса о том, что Скрыдлову дадут. Сам он говорил, будто хорошо знает, что Георгия не заслужил, так как на воздух турку не поднял, а за одну личную храбрость этого креста не дадут.

– Как ты думаешь, дадут ли хоть Владимира?

– Дадут, непременно дадут!

– А Георгия, думаешь, не дадут?

– Должно быть, не дадут, брат; помирись с этим!

– Знаю, только не дали бы Анну! – сокрушался милейший Николай Илларионович, так старательно приготовивший все для успеха дела; тем более он был доволен, когда узнал о решении думы.

В этом же собрании георгиевские кавалеры присудили крест генералу [В то время полковнику. – Здесь и далее примечания редактора.] Струкову за извещение нашей флотилии об опасности приближения к ней конной турецкой батареи. Моряки не могли видеть ее с реки, но она хорошо была видна с нашего берега, откуда Скобелев со Струковым в бинокли наблюдали за ходом дела нашей атаки и установки мин. Наизусть зная статут Георгиевского креста, Михаил Дмитриевич тотчас схватил быка за рога и сказал приятелю:

– Вот твой белый крест, Александр Петрович, беги, плыви, извести Новикова о том, что по ним сейчас начнут бить, пусть немедленно уходит с миноносками!

Струков не задумываясь бросился в воду и, где по колено, где по пояс, а где и по шею, где вплавь, где вброд, насколько было возможности быстро двигаться в воде, направился к морякам, только что расположившимся на отдых. Он спотыкался, проваливался, захлебывался, но все-таки добрался: отчаянный крик его был услышан. Однако, как моряки ни торопились, турецкая батарея успела сняться с передков и начать по ним такую пальбу, что пришлось кое-что бросить и утечь без оглядки: отвечать орудиям было нечем, на миноносках пушек не было. Не предупреди Струков флотилию, вероятно, немало было бы разбитого.

В общем раны наши были очень счастливы: у Скрыдлова одна пуля вошла в икру ноги и засела в ней, другая скользнула по верхней части ступни и тоже не испортила костей. У меня, пробив бедренную мышцу, пуля или картечь прошла около самой бедренной кости; несколько линий вглубь для него и несколько линий в сторону для меня – ему не только не довелось бы больше танцевать, до чего он был охотник, но и пришлось бы лишиться ступни, а мне так-таки прямо идти в червивую каморку. Это милые черкесы, бежавшие вдоль берега за миноноской и стрелявшие на самом близком расстоянии, наградили нас.

В деревне Малы-Дижос, где стояла казачья бригада, офицеры с командиром ее, милейшим Тутолминым во главе, встретили нас на дороге с бокалами шампанского в руках: пришлось и нам пригубить – за наше здоровье!

Когда я высказал надежду, что дней через 10–12 снова буду с ними, Т. огорошил меня откровенным замечанием, что раньше двух месяцев и думать нечего о возвращении. Такое горе взяло меня, когда я услышал это первое, без обиняков высказанное мнение о моем положении, что чуть не выпрыгнул из повозки и не пошел назад пешком: кабы приятели не удержали, кажется, я сделал бы эту глупость.

В конце концов откровенность эта принесла мне ту пользу, что я стал серьезнее относиться к своей беде, меньше загадывать о том, что делается или будет делаться в передовом отряде, больше помышлять о том, где и как я буду лечиться, отлеживаться.

Дорога порядочно разморила нас, но чистое помещение журжевского госпиталя скоро приободрило и оправило. Скрыдлову тотчас вырезали пулю из икры, причем он отнесся к этому умалению нажитого добра совершенно равнодушно, не выразил ни удовольствия, ни неудовольствия, так что старший доктор, делавший операцию, поцеловал его.

У меня ничего не резали, только промывали рану, причем при каждой перевязке вытаскивали из нее пинцетом кусочки сукна и белья, затащенные туда пулей, таскали ежедневно, утром и вечером, по маленьким кусочкам, чем донельзя натрудили мои нервы.

Замечательно, что никакой боли пока в раненой ноге я не ощущал, но зато другая нога, не раненая, ныла невообразимо (употребляю это выражение сознательно, потому что положительно представить себе невозможно, что за ужасное нытье это было!).

Наши русские доктора, старший и его помощник, приходили только перевязывать раны утром и вечером, а днем мы их не видели; поэтому пришлось пожаловаться на мою беду туземному лекарю, не то румыну, не то австрийскому еврею; он ответил, что ничего нет легче, как помочь делу, и тотчас сделал подкожное впрыскивание морфина.

Ощущение вышло в высшей степени приятное: легкая, прямо чудодейственная теплота пошла от уколотого места по всему телу и сразу уняла все боли, принесла покой, дремоту и сон.

На следующий день, однако, те же боли возобновились, и чем ближе подходило ко времени, когда был сделан укол, тем больше, так что я настойчиво потребовал повторения впрыскивания, лишь бы как-нибудь забыться и перетерпеть. «Конечно, конечно», – ответил услужливый доктор и сделал второй укол; так я и начал ежедневно утешаться и облегчаться морфином, бесспорно очень успокаивавшим, но в то же время, по словам всех докторов, задерживавшим мое выздоровление.

Нельзя сказать, чтобы я делал это с легким сердцем, нет, напротив: хорошо понимая, что лучше обходиться без искусственного усыпления, я даже просил не слушать меня, когда буду требовать его; но подходило время, боли делались невыносимыми, и я начинал просить, умолять, браниться, пока не добивался впрыскивания.

Старший наш доктор (забыл его фамилию) был очень недоволен, когда узнал, к какому средству ежедневно прибегали для успокоения меня. Это был совсем порядочный и, по-видимому, хорошо знающий дело человек, серьезно относившийся к своим обязанностям, чего, например, нельзя было сказать о его помощнике П. Я слышал потом, что уже после нашего отъезда из Журжева этого последнего устранили от должности ординатора госпиталя, в котором он служил, за крайне небрежное отношение к больным и что в числе доводов, приведенных для доказательства противного, он ссылался на меня и Скрыдлова, якобы его уходу обязанных выздоровлением. Это совершенно неверно; наоборот, чтобы быть справедливым, надобно сказать, что обоим нам не доводилось встречать более невнимательного, распущенного врача, чем П. Я слышал, – не знаю, верно ли это, – что он все время проводил за картами; во всяком случае, мы были просто возмущены! После утренней перевязки, например, все служащие госпиталя, следуя его доброму примеру, пропадали, и, исключая времени завтрака, мы не видели их до самого вечера, следовательно, не могли получить никакой помощи, а между тем обоим нам нельзя было не только вставать, но и шевелиться, не рискуя вызвать кровотечение.

Один раз, когда на наш зов особенно долго никто не являлся, мы сговорились кричать вместе разом, и так как легкие наши (особенно у Скрыдлова) были здоровые, то можно представить себе, что за отчаянные вопли раздались по госпиталю, хотя без результата.

Положение наше становилось неудобным: двое, хоть и раненых, но еще живых, в каком-то не то мертвом, не то сонном доме – встать для каждого из нас было почти самоубийством, а никто не являлся.

– Давай бить стекла в окнах, – говорит Скрыдлов.

– Идет!

Дзинь, зазвенело стекло моего окна. Дзинь, другое – со стороны товарища. Только было я намеревался пустить чернильницу в третье, как вбежал лекарский помощник. Я был до того зол, что пустил чернильницу, назначенную было для окна, прямо в него и так ловко, что запачкал ему физиономию с носом включительно. Он рассердился, хотя умеренно, потому что боялся, как бы мы не пожаловались на его небрежный уход, и оправдывался тем, что вот только-только прилег; это «только» его и всей прислуги длилось часов пять.

Старший доктор, по сведениям из главной квартиры, сообщил об общем к нам участии. Государь за обедом поднял бокал «за здоровье Скрыдлова и Верещагина». Войско наше перешло через Дунай и теперь уже действовало на турецком берегу; тем более горько мне было слышать все это, что с самого отъезда из Парижа я был мысленно в первых рядах при переправе.

Доктор сообщил также, что турки скоро начнут бомбардировать Журжево, почему нас перевезут в Бухарест – еще шаг назад от действующей армии; и я не утерпел, чтобы не возразить: «Неужели нельзя заживить рану в Журжеве, хоть где-нибудь!» Оказалось, что никак нельзя: военный госпиталь один и стоит на месте, легко обстреливаемом, получен формальный приказ, ослушаться которого немыслимо.

Наши кровати перетащили на железную дорогу – турки, к счастью, не начинали еще стрельбы, – поставили в отдельный товарный вагон, и мы не товаром, а багажом, со скорым поездом, без приключений доехали до Бухареста.

– Позвольте узнать, который из вас г-н Верещагин? – спросил вошедший в вагон молодой человек, как только мы остановились на Бухарестской станции.

– Что вам угодно?

– Г-жа Демидова, заведующая здешним отделением Красного Креста, поручила мне встретить вас, приветствовать и спросить, не имеете ли вы в чем-нибудь надобности. Она, впрочем, сейчас сама будет здесь.

И вправду, скоро пришла полная, очень красивая дама с таким запасом доброты, любезности и забот о нашем с товарищем будущем положении в новом месте, что стало совестно.

– Ничего решительно не желаю, – сказал ей я, – кроме того, чтобы вы помогли поскорее подняться и уехать в армию.

– Уж две-то недельки побудьте с нами, а потом и поезжайте с Богом!

Вместо двух неделек мне пришлось пробыть почти два с половиной месяца. И то счастливо: хоть кости унес.

Наши тюфяки положили на носилки и потащили в госпиталь Бранковано, двинулись туда торжественно, процессией. Добрейший консул Стюарт, с которым я познакомился раньше, шел дорогой рядом с моими носилками и любезно защищал от солнца своим зонтиком. Кто-то другой из консульства так же оберегал Скрыдлова, и это публичное внимание наших властей вместе с новостью появления на улицах первых раненых сделали то, что весь путь был запружен народом. Я закрылся одеялом с головой, но все-таки чувствовал на себе любопытные взгляды толпы.

В лазарете нас поместили вместе в одну небольшую комнату, что для меня было не совсем удобно, потому что если, с одной стороны, так должно было быть веселее, то, с другой – и беспокойнее от массы посетителей. Я, как бука, никого не знал, а Скрыдлов со времени прибытия на Дунай успел перезнакомиться чуть не со всем авангардом армии, офицерами и чиновниками всех родов оружия и службы, и все теперь являлись «осведомляться»; хочешь полежать спокойно – знакомятся, выражают почтение, трясут за руку; хочешь соснуть – казак повествует над ухом о том, как они вчера «дернули»...

Дубасов рассказывал о том, что он с Шестаковым, проезжая через главную квартиру государя, был любезно удержан к обеду и что его величество, с участием расспрашивая о нас, был очень доволен узнать, что Дубасов мне родственник.

Скоро государь сам приехал в госпиталь и, войдя с большой свитой в нашу комнату, прямо обратился к Скрыдлову со словами:

– Я принес тебе крест, который ты так славно заслужил, – голос его при этом так дрожал от внутреннего волнения, что он едва докончил фразу.

Скрыдлов поцеловал руку, положившую крест ему на грудь.

Потом его величество обратился ко мне:

– А у тебя уж есть, тебе не нужно! – И государь подал мне руку.

– Есть, ваше величество, благодарю вас, – ответил я.

Еще после нескольких замечаний, между которыми было то, что «Скрыдлов смотрит бодрее» меня, также после нескольких приветливых слов государя-наследника, румынского принца Карла и некоторых других лиц – между ними был доктор Боткин – все покинули госпиталь, потому что, кроме нас, других раненых еще не было в нем.

Скрыдлов стал быстро оправляться, а я сначала держался на точке замерзания, а потом начал опускаться ниже нуля.

Каждый день продолжали таскать у меня из раны кусочки белья и сукна; так как началось нагноение раны, то появились такие боли, что, можно было думать, самая шкура сдирается с больного места. Затем, и это печальнее всего, насела лихорадка.

Появление этой нежеланной гостьи я предчувствовал заранее и просил давать мне мышьяк или хинин, но доктора не послушали. «В городе нет лихорадки, – говорили они: один доктор, младший, но, кажется, более сильный по знанию и опыту, – Кремниц, другой, старший положением и летами, чех, – Пацельт, – нет причины думать, что она привяжется». А вот привязалась же.

Дело в том, что я часто и подолгу страдал от лихорадки малярийной формы, в первый раз схваченной еще в 1863 году в Закавказье, потом исправленной и дополненной в Туркестане, Китае, Индии, и она являлась по всякому поводу; довольно было мне порезать палец, чтобы сделалась лихорадка, не та, которая трясет, а та, что валит с ног: раз что человек в постели, он чувствует себя хорошо, голова светла, даже аппетит небольшой есть; но попробуешь встать на ноги и, главное, начать заниматься – сейчас почувствуешь слабость, неохоту, дрожание рук и ног.

Теперь, раненный, я был вполне уверен, что старая приятельница посетит меня, – и не ошибся.

Не меньше предупреждал госпитальных докторов наш профессор Марконет, известный хирург, много работавший за год перед тем в Сербии. «Разрежьте ему рану, очистите ее от всего загноившегося и давайте больше хинина», – говорил он коллегам, но те и его не послушали, может быть, немножко из jalousie de metier [Профессиональной ревности (фр.)].

Начали давать хинин тогда, когда лихорадка сказалась уже в очень сильной и характерной форме; увеличили порции его, но это не помогало, и я стал клониться долу. Пришлось перенести меня в отдельную комнату, в которую, как трудную, заперли двери.

Одному, в большой зале, без шума, смеха и запаха табаку, стало спокойно, но мука с прислугою осталась прежняя, если не увеличилась. Прислуживала румынская женщина, не понимавшая ни слова по-русски: говорю ей, что хочу пить, – она зажигает спичку, воображая, что желаю курить; просишь поднять повыше голову, – она тянет за ноги, в уверенности, что я лежу слишком высоко. К этому присоединилась еще и полная беззащитность моя относительно сохранения денег: высмотрев в ящике столика, стоявшего у кровати, горсточку золотых, она, должно быть, решила, что человеку, почти умирающему, незачем иметь много денег, в особенности в то время, как у нее их мало, и поживилась. Будто в полусне я слышал, как, оставшись раз посидеть у кровати, после моего приема морфина она что-то шарила в ящике и, конечно, нашла, что было нужно.

Во время перевязки на другой день доктор предложил «пересмотреть и проверить, все ли кругом в порядке и целости, так как Катерина подозрительно быстро собралась, потребовала расчета и уходит в свою деревню».

– Бог с ней, пусть уходит, – ответил я, не допуская и мысли, чтобы в госпитале могли обокрасть, и, помню, наградил еще уходившую золотым «на чай». Только когда несколько дней спустя я случайно проверил свою кассу, оказалось, что 5-6 золотых не хватало.

К счастью моему и других русских раненых и больных, начавших уже прибывать в госпиталь, наши сестры милосердия сменили туземную прислугу, и меня взяла на руки сестрица-волонтер Александра Аполлоновна Чернявская, прелестнейшая особа, совершенно бескорыстно и самоотверженно ходившая за мною целых два месяца и буквально поставившая меня на ноги.

Помню, что я лежал в дремоте, забытьи, когда почувствовал приятное веяние ветерка около лица; хоть был конец июля и окна стояли настежь, но в этом опахивании слышалось что-то особенное, напоминавшее детство, детскую, няню... Открываю глаза и вижу почтенную особу, осторожно, внимательно отмахивающую свежею веточкою мух от моего лица; мух было немало, так как стояли жары, а город Бухарест в то время особенною чистотою не отличался.

Должно быть, однако, никакого дела в жизни нельзя делать, не возбуждая чьих-либо подозрений и неприязни, и моя милейшая, честнейшая, благонамереннейшая сестрица, maman, как я ее называл, немало преоборола недоразумений от своих, т.е. сестриц-заправил, прежде чем ей, волонтеру, дозволили спокойно работать...

В это время посетил меня проездом в Петербург флигель-адъютант Т., ехавший из главной квартиры государя в Петербург с турецким пашой и всеми трофеями, взятыми в Никополе.

Т. участвовал в деле взятия этой крепости и после пережитых впечатлений был в сильно возбужденном, нервном состоянии: представляя, например, как лежат турецкие убитые и как наши, он бросался на пол, раскидывал руки и ноги и даже закрывал глаза... Я дружески посоветовал ему быть дорогой и в Петербурге менее экспансивным, больше сдержанным, чем милейший Т. немного обиделся, так что даже сказал мне: «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит».

О том же взятии Никополя я слышал другой рассказ, представлявший занятие этой крепости в другом свете, от молодого армейского офицера, бывшего в отряде генерала Криденера и приехавшего в бранкованский госпиталь лечиться. «Мы шли, – рассказывал он, – двумя изгибавшимися и ломавшимися шеренгами и кричали время от времени «ура!». Резервов у нас не было, и, признаюсь, я думал: куда же это мы идем, неужели крепость брать? Вдруг слышу, что крепость сдается. Конечно, она могла бы не только отразить наше неуверенное движение, но и долго еще держаться».

Вскоре после известия о падении этой крепости и других успехах начали приходить дурные вести, и имя Плевны, никому прежде не известной, стало всеми произноситься с большим или меньшим смущением: как-то понижая голос, точно боясь стен, стали говорить о всюду начавшихся неудачах.

Вести приносились нам нашими консульскими, но так как здоровье мое все ухудшалось, то, должно быть, доктора посоветовали не передавать мне особенно дурных, волновавших сообщений. И то сказать, некоторое время мне было не до военных успехов, и двери приперлись почти для всех.

Тут приехал ко мне брат мой Сергей, живший в Вологде, тоже начавший заниматься живописью, покинувший было ее, но потом снова взявшийся и в последнее время оказавший уже большие успехи. Помню, что у меня едва хватило сил для разговора с ним:

– Подойди поближе, наклонись ко мне: что тебя привело сюда?

– Не могу ли быть чем-нибудь полезен тебе?

– Ничем, любезный друг, если ты приехал только для этого, то лучше поезжай назад. Но если ты не прочь посмотреть на войну, съезди в главную квартиру и оттуда к действующим войскам; послушай, как свистят пули; когда вдоволь наслушаешься, уезжай обратно.

Я нацарапал несколько слов рекомендации к Д.А. Скалону, управлявшему канцеляриею главнокомандующего, передал брату служившего мне пешего казака с повозкою моих лошадей, палатку, кровать и все нужное в походе, до больших сапог включительно, и отправил его за Дунай.

Сначала на Шипке, в первое занятие ее, потом в скобелевском отряде при Михаиле Дмитриевиче он проявил такую храбрость и бесстрашие, что буквально дивил всех.

«Какой-то он странный, – говорили мне некоторые лица главной квартиры, не любившие опасностей. – Ходит в атаку с плетью в руках!»

М.Д. Скобелев, дававший брату самые опасные поручения, со слезами на глазах передавал мне после 30 августа о погибели юноши и о его полезной деятельности в отряде левого фланга. Один раз Скобелев обрушился на покойного за то, что он якобы пустил Калужский полк дальше, чем было приказано, но, как сам М.Д. сознавался после, обрушился несправедливо.

Скрыдлов тем временем настолько поправился, что принял предложение съездить для окончательного поправления в Россию. Перед тем как оставить госпиталь, товарищ по несчастию просил позволения навестить меня, и его принесли ко мне в комнату на тюфяке. Мы дружески попрощались, кажется, без большой надежды увидеться когда-либо в этом мире.

Рана моя отказывалась заживать, а доктора отказывались сделать необходимую операцию прореза и прочистки ее: надеялись обойтись и так. Лихорадка просто замучила; некоторые ночи приходилось по 12 – 13 раз переменять намокавшее белье! К счастью, наши сестры милосердия исполняли эту обязанность, иначе застудиться и окончательно свихнуться было бы самым обыкновенным делом.

Лихорадка моя имела чисто восточный характер: лишь только я закрывал глаза и забывался, как передо мной открывались громадные, неизмеримые пространства каких-то подземных пещер, освещенных ярко-красным огнем. В этой кипящей от жары бесконечности носились миллионы человеческих существ, мужчин и женщин, верхами на палках и метлах, проносившихся мимо меня и дико хохотавших мне в лицо...

Дремота проходила, видение исчезало, и я оказывался весь в поту, белье хоть выжми. Снова дремота, снова те же картины – опять лихорадочный пот...

Одну ночь мне было особенно плохо. Понимая, что дело неладно, я решил оставить кое-какие распоряжения на случай возможного конца. Вся обстановка ночи запечатлелась в моей памяти: около постели сидела m-me Штаден, старшая сестра общины, сменившая уставшую Чернявскую. Комната моя, казавшаяся огромною, слабо освещалась ночником, обрисовавшим общие очертания фигуры сестры с ее профилем, белым чепцом и рукою, пишущею под мою диктовку: она записывала мою последнюю волю...

Ах, как смерть была близка и как мне не хотелось умирать! Вспоминая все случившееся, я бранил себя за то, что вздумал идти смотреть, как будут взрывать монитор. Правда, Скрыдлов дал мне слово, что покажет взрыв, но что было делать против force majeure [Чрезвычайное событие (фр.).]: и взрыва не видел, и получил такую нашлепку, что приходилось уже не только не думать о будущих работах, а распрощаться со всеми старыми.

Что будет теперь, думалось, с большими, начатыми полотнами? Как небрежно к ним отнесутся, как вкривь и вкось будут судить их; мысли выражены неясно, техника не отделана! Как мило, тихо, уютно казалось мне теперь в моей чудесной мастерской! Сидел бы, работал бы в ней! Что меня оттуда гнало!

«Гнало то, – отвечал я сам себе, – что я захотел видеть большую войну и представить ее потом на полотне не такою, какою она по традициям представляется, а такою, какая она есть в действительности. Попался! Что делать, приходится умирать, но ведь мог и проскочить благополучно; тогда я все, что видел, написал бы! А может быть, и теперь еще проскочу? Может быть, не умру?.. О, какое это будет счастье!..»

Мне приходилось выслушивать множество выговоров за ту легкость, с которою я пошел в опасное дело. Они, военные, идут по обязанности, а я – зачем?

Не хотели люди понять того, что моя обязанность, будучи только нравственною, не менее, однако, сильна, чем их; что выполнить цель, которою я задался, а именно: дать обществу картины настоящей, неподдельной войны нельзя, глядя на сражение в бинокль из прекрасного далека, а нужно самому все прочувствовать и проделать, участвовать в атаках, штурмах, победах, поражениях, испытать голод, холод, болезни, раны... Нужно не бояться жертвовать своею кровью, своим мясом – иначе картины мои будут «не то».

И в это время, и после такие объяснения мои выслушивали только с улыбкой снисхождения: почти не довелось встретить военных, которые согласились с тем, что я не дурил, не блажил от безделья, а делал большое, важное дело.

После одной из лихорадочных, мучительно-бессонных ночей доктор Кремниц, придя к утренней перевязке, стал дружески выговаривать мне за то, что я не поправляюсь, не помогаю ему в его желании скорее поднять меня с постели... Как я после понял дело, мне следовало бы, скорее, укорять его в том, что он не хочет решиться помочь мне и вместо того, чтобы, как опытные врачи советовали, разрезать и прочистить рану, упорствует в надежде заживить ее так, без лишних хлопот.

Вместо ответа я обвил его шею руками и залился слезами:

– Доктор, доктор, что вы говорите! Я энергичен, деятелен, стал ли бы я из упрямства задерживать свое выздоровление! Просто слышу, что силы покидают меня, и чувствую, что скоро будет конец... Спасите меня, доктор: решитесь сделать что-нибудь!

Это что-нибудь случилось очень скоро. Начав раз перевязку, за каковой процедурой я всегда внимательно следил, доктор обратил внимание на подозрительный цвет выделений из раны и когда вслед за тем поднес перевязку к носу, то переменился в лице: я видел, что кровь бросилась ему в голову!

Мне сказали потом, что показались ясные признаки начинавшейся гангрены.

Доктора перекинулись несколькими словами, дали приказания помощникам, которые засуетились и нанесли разных посудин и препаратов.

– Вам будет сделана маленькая операция, – ответила на мой вопрос Чернявская, – маленькая, неопасная, но после нее вы тотчас начнете выздоравливать.

Я совершенно удовлетворился этим объяснением, тем более что хуже того, что было, не могло быть; при вполне сохранившихся сознании и всех мыслительных способностях физические силы до того упали, что я едва мог говорить.

Совсем решившиеся на операцию доктора смущались, однако, тем, что, пожалуй, я не вынесу ее, потому что с давнего времени ничего не ел.

– Что-нибудь вы должны съесть: если не проглотить, то хоть пожевать!

Но я упорно отказывался от всего: все было противно. Наконец добрейший смотритель госпиталя распорядился принести из лучшей гостиницы хорошо приготовленное филе, несколько кусочков которого я помял во рту; тотчас потом и приступили к операции.

Откуда-то явился над моим носом кружок мокрой марли, который сестра милосердия держала так близко, что я невольно стал дышать исходившим от него запахом.

– Оставьте, – говорил я, чувствуя, что все начинает пропадать из глаз. – Мне тяжело, я задыхаюсь.

– Дышите, дышите, – твердили кругом, – худого ничего не будет...

Я отклонял голову, надеясь спастись от этого несносного, будто враждебного запаха, но он (хлороформ) следовал за мной, одолевал, и скоро я потерял сознание. Долго ли продолжалась операция – я не знаю; говорили, что больше часа. Мне разрезали рану во всю длину, от входного до выходного отверстия, вырезали из нее порядочный кусок загноившегося и уже разложившегося мяса – от помянутых кусочков материи, все еще державшихся в глубине поранения, – но, кажется, сделали ту ошибку, что не склеили края раны липким пластырем, как это, по словам сестер милосердия, практиковалось нашими докторами. Едва ли не это было потом причиною кровотечений, вызванных самыми небольшими движениями.

Когда отняли хлороформ и я стал приходить в себя, я услышал несколько голосов: «Пейте!»

Перед губами держали бокал шампанского, и я выпил его весь. Кругом знакомые лица смотрели так ласково, участливо, что казались особенно симпатичными, и от вина ли, от действительного ли улучшения, произведенного устранением заразы, я почувствовал себя гораздо бодрее.

Скоро явился аппетит, и отчаяние в возможности сохранить жизнь уступило место самой твердой надежде в том, что еще поживем и поработаем! Наступило настоящее выздоровление.

Думаю, не ошибаюсь, полагая, что было немножко ревности к русским собратьям со стороны докторов, помешавшей им сделать операцию тотчас по моем прибытии в госпиталь и заставившей приступить к ней только в последнюю минуту, когда промедление, хотя бы до вечера, могло иметь для меня самые печальные последствия.

По мере выздоровления стали пускать и желавших навестить, справиться о здоровье, сообщить новенькое. Консульские опять начали передавать последние известия, смягченные, прикрашенные, но все не очень утешительные: уже разыгралась вторая Плевна, где герой Никополя Криденер не отличился. Гурко давно уже воротился из своей прогулки за Балканы, а главная квартира главнокомандующего много передвинулась назад от Тырнова, едва не дойдя до Дуная. Будь турки более подвижными, армия наша могла бы быть в лучшем случае прогнана за реку, а в худшем – потоплена в ней.

На азиатском театре войны тоже было не красно и начальные успехи уступили место крупным неудачам из-за того же недостатка войска.

Все стали сознавать и говорили, что не следовало начинать войну со 150 000 солдат против 400 000.

И здесь явилось доказательство того, что уроки истории очень мало принимаются во внимание.

Австрийцы пошли занимать Боснию и Герцеговину, к защитникам которых относились несерьезно, с небольшим количеством войск, чтобы не пугать общественное мнение Европы, и потом принуждены были чуть ли не мобилизовать всю армию, чтобы поднять свой престиж в глазах того же общественного мнения и достичь цели.

Англичане высадили в Египет, защитников которого ставили ни во что, слишком мало войска из-за боязни испугать Европу и после крупных неудач и потерь людьми, временем и деньгами должны были истратить всего вдвое более, чем если бы серьезно взялись за дело сначала.

Мы начали войну с Турцией прямо с ничтожными силами на обоих театрах войны опять-таки наполовину из самонадеянности, презрения к неприятелю, наполовину из боязни испугать общественное мнение Европы, и так уж настроенное за Турцию против нас. Результат не заставил себя ждать: турки, будучи в превосходных силах в Азии и в Европе, погнали нас назад, лишь только огляделись, оправились от первого конфуза и поняли нашу малочисленность.

Более полустолетия тому назад Наполеон I сказал, что «1а victoire aux gros bataillons» [Победа – у крупных батальонов (фр.).], и все сознали и сознают справедливость этих слов, но только один Мольтке применил их на практике: все же остальные вояки, действуя «своим умом», попались, попадаются и будут попадаться.

Приезжавшие из столиц в главную квартиру или уезжавшие туда, интересуясь здоровьем художника, заходили в госпиталь узнать о самочувствии, поговорить. Я уставал от этих визитов и представлений, но они бодрили, были лестны, так как фактически доказывали общее участие.

Часто заходил редактор одной только перед объявлением войны начавшей издаваться, но уже завоевавшей солидный успех газеты, талантливый человек, когда-то державшийся либеральных принципов, изливавший мне много наболевшего на душе за время наших поражений.

Нередко приезжал наш канцлер князь Горчаков, проживавший в Бухаресте, милый, любезный, обходительный человек, иногда уже немного заговаривавшийся – не хочу сказать, со стороны смысла, но со стороны забывчивости.

При нем всегда неотлучно находился и всюду ездил барон Ф., с большим тактом исполнявший обязанность «dame de compagnie» [Сопровождающая дама (фр.). Здесь: опекун] знаменитого государственного человека. Когда почтенный князь заходил в рассказах дальше, чем следует, барон начинал покашливать все более и более многозначительно, пока Горчаков, точно встряхнувшись, не останавливался. Жалко было слышать, как старик говорил иногда при этом: «Боже мой, я чувствую, что глупею с каждым днем».

Рассказывая мне раз об известном графе Р., князь пустился в такие скабрезные подробности по поводу рода смерти этого господина, что «dame de compagnie» стала настойчиво и энергично кашлять: в головах у меня стояла молоденькая сестрица, со вниманием следившая за нашим разговором.

После отъезда князя я рассказал Чернявской о том, что было, и попросил разузнать обиняком, насколько милая хохлушка была сконфужена рассказом; о том, чтобы она не поняла ясных, громко сказанных слов князя, мне и в голову не приходило.

– Как красив! У вас, я слышала, сегодня был канцлер? – спросила Чернявская.

– Да, – отвечала маленькая сестрица, – был Горчаков, рассказывал, смеялся.

– Ну а что он рассказывал, вы не помните?

– Много разного! Только я все это уже в книгах читала... Мы вздохнули свободно.

Горчаков был большой поклонник женщин и не мог говорить хорошеньким или о хорошеньких без того, чтобы пальцы его не прыгали по рукоятке палки, как по клавишам. Желание быть всегда любезным и услужливым вовлекло его в такую, например, ошибку: прехорошенькая молодая девушка явилась просить его рекомендации для поступления в сестры милосердия: она горела желанием послужить раненым! Не справившись о прошлом особы и судя только по смазливому личику, канцлер рекомендовал девицу заведующей одной из общин, и она была принята. Каково же было потом узнать, что сестрица стала показываться на загородных прогулках и попойках с неранеными офицерами... Хоть ее тотчас же исключили, тем не менее в глазах посторонних, например румын, осталось впечатление маленького темного пятнышка на нашем Красном Кресте.

Много медицинских знаменитостей, особенно хирургов русских и иностранных, приезжавших на театр войны или возвращавшихся оттуда, посещали госпиталь и присутствовали при перевязке. Один француз, помню, пресерьезно говорил надо мною – разумеется, в комплимент мне: «Это тот больной, который был ранен при таких драматических обстоятельствах!» Признаюсь, мне и в голову не приходило, чтобы наша шутка на «Шутке» могла считаться драмою.

Все, профессор Богдановский особенно, настаивали на том, что нужно бросить морфин, мешавший моему выздоровлению.

– Попробуйте, испытайте, крепитесь, – твердили они. Но я отвечал, что пробовал, испытывал, крепился, и ничего не выходило; в последнюю минуту боли доходили до такой силы, что не было возможности выносить их.

– Вы так привыкнете, что не будете в состоянии обходиться и на всю жизнь сделаетесь морфинистом!

– Нет, не сделаюсь.

– Как же вы отвыкнете, если это войдет в привычку?

– Когда буду крепче, начну двигаться, уставать – тогда буду в состоянии спать без морфина.

– Смотрите, не было бы поздно!

Это мнение, что меня следует спасти, привело к следующему: приятель мой доктор Чудновский – он был из наших мест, товарищ молодых годов, – принимая близко к сердцу мою неосторожную самонадеянность, подговорил раз врача-румына, делавшего уколы морфином, или разбавить его, или прямо впустить под кожу дистиллированной воды. Действие вышло ужасное: не успели доктора покинуть меня, – а ушли они нарочно поскорее,- – как вместо обыкновенной теплоты по телу пошел холод и скоро припадок лихорадки, один из сильнейших, которые я когда-либо имел, заставил меня стонать и метаться.

Напрасно я звал, умолял прийти на помощь. Конечно, заранее условившись, никто не приходил, и только сестра милосердия, хотя тоже не сочувствовавшая морфину, видя страшное действие этой пробы, старалась утешать, уговаривать и даже разыскивать доктора, но без успеха.

На следующее утро я был в отчаянном состоянии и так раздражен, что, когда Чудновский с улыбочкой подошел расспрашивать о том, как была проведена ночь, я ему пропел плохую благодарность. Милейший приятель, хотя и понял, кажется, свою ошибку, когда узнал о десятичасовом припадке лихорадки, все-таки обиделся резкостью выговора и долго после этого не приходил ко мне.

Я уже был на ногах, выходил гулять, ездил по городу, когда его дружеская физиономия снова заглянула в дверь и он спросил:

– Ну что, все еще принимаете морфин?

– И не думаю, – ответил я.

– Как же вы отвыкли?

– Я не отвыкал, это сделалось само собой: сначала мне дали хлоралу на ночь, и я заснул без морфина; потом дали перед сном стакан крепкого венгерского вина, добытого в погребе какого-то богатого румына, и я свалился на всю ночь. Затем пришлось еще раз прибегнуть к хлоралу, и после уж я начал спать натуральным сном, благо движение и чистый воздух расположили к нему и сделали ненужным снотворное лекарство.

Это было, впрочем, значительно позже, а пока немало было хлопот с кровотечением из раны и с началом ходьбы.

Раз сестра милосердия необычайно сердито стала выговаривать: зачем я неспокоен, двигаюсь на постели, не берегусь – из раны показалась капелька крови. «Лежите смирно, я велю переменить белье!» Оказалось, что это была не капелька, а настоящая струя, намочившая и простыню и тюфяк: не заметь ее вовремя сестра, я истек бы кровью.

Побежали за доктором, явившимся очень встревоженным и тоже начавшим выговаривать за непоседливость, а я ни душой, ни телом не был виноват.

Принятые средства не могли остановить разошедшейся крови, и пришлось всю рану туго набить маленькими шелковыми кисточками, которых нанесли целый ворох и все забили в разрез; хорош, значит, был разрез, о котором мне говорили как о «маленьком».

Это забивание шелка в рану со всею силою, на которую были способны крепкие пальцы немца Кремница, было до того мучительно, что я вскрикивал и потом просил, чтобы в случае надобности в такой операции ее делали под хлороформом.

Кровотечение повторилось после еще один раз, но его остановили легче, без испытания моей выносливости. Еще другого рода пробой терпения было вынужденное лежание на одном и том же боку: сильнейшие пролежни покрыли все выдающиеся сочленения левой стороны – ранена была правая, – пролежни, в свою очередь обратившиеся в маленькие ранки, требовавшие ежедневных забот и ухода.

Постоянное лежание на одном боку надоело мне до такой степени, что я упросил наконец доктора, несмотря на все его отговоры, что еще рано, провести меня по палате, и, страшно ковыляя подгибавшейся и еще отказывавшейся служить ногой, я обошел все свободное пространство моей комнаты. Следующие дни прогулки повторились в усиленных размерах, и дальше – больше, я стал не только ходить по комнате, но и спускаться в раскинутый перед госпиталем садик, где вскоре начал проводить большую часть дня.

Кажется, помогло делу заживления раны то, что сестры милосердия настояли, чтобы края ее после каждой перевязки слеплялись полосами липкого пластыря, не позволявшего нараставшим грануляциям тереться и раздражаться. Как я уже заметил, это давно было рекомендовано нашими русскими, но доктор Кремниц, сильный своею практикою в рядах прусской армии за время австрийской и франко-немецкой войн, не находил нужным применять этого.

Не менее, помню, ошибался этот почтенный, во всех отношениях достойный врач и в оценке деятельности сестер милосердия.

– Во французскую кампанию у нас тоже были сестры, – говорил он, – но мы от них чуть ли не больше имели вреда, чем пользы, так как женщины дурно подчиняются дисциплине и позволяют себе не исполнять, обходить распоряжения докторов...

Из его же слов можно было понять и объяснение такого, конечно, нежелательного явления: дело в том, что в немецкой армии сестрами милосердия были преимущественно барыни, многие очень влиятельные, гордые тем, что не только не получали жалованья, но еще от себя вносили немалую лепту на дело ухода за ранеными; тогда как у нас все, исключая волонтерок вроде моей Чернявской, получали от 20 до 30 рублей в месяц и, пройдя подготовительный курс в петербургских и московских госпиталях, с полною покорностью, с забвением своего «гонора» не только беспрекословно исполняли предписания докторов, но и исполняли самые грязные, отталкивающие работы.

Даже там, где доктор не наклонялся над раной и не осматривал ее без крепкой сигары во рту – до такой степени бывал силен запах, – сестрица как нагнется над гнойным поражением, так и не разогнется, пока всего не промоет, не прочистит, не перевяжет.

При посещении перевязочных пунктов во время битвы мне случалось видеть, что тут и там доктор с засученными рукавами, в своем кожаном переднике, сплошь залитом кровью, точно у доброго мясника, после осмотра нескольких сотен раненых выходит из палатки и либо сидит на каком-нибудь солдатском ранце, опустив голову и руки в полном изнеможении, либо стоит и курит папиросу за папиросой, жадно глотая дым и выпуская его кольцами к небу... Так даже за подобным, понятно необходимым отдыхом я никогда не заставал сестер: разве перекинутся несколькими словами, пожалуются на невыносимый труд, но затем, без преувеличения, не покладая рук, с утра до вечера носят теплую воду, тазы, марлю и весь перевязочный материал, помогают перевязывать и сами перевязывают – только что сами не режут, а помогают резать, держат оперируемые руки и ноги, после чего относят и бросают в складочную кучу эти свидетельства храбрости и готовности «живот свой за веру и Отечество положить».

А как они грязно жили, где-нибудь, кое-как спали, когда удавалось поспать, что и как приготовленное ели! Недаром тиф и горячки начали валить их после кампании, когда силы надломились, а нервы сдали!

Случаи нерадения, конечно, бывали, но редко, и они без дальних церемоний обрывались или строгим выговором, или в крайнем случае отсылкою в Россию.

Был один очень деликатный пункт, относительно которого немецкий врач был прав, это – присутствие у постели раненого или больного для близкого, интимного ухода за ним молодой, красивой женщины, хоть и с повязкой Красного Креста, но все-таки женщины. Спешу оговорить, что в словах моих не должно видеть ничего, кроме сказанного, никакой инсинуации, и приведу пример, который сказанное пояснит: рядом с моею комнатою лежал молодой кавалерийский полковник с раздробленным локтем и за ним ухаживала молодая сестрица, полька, замечательно красивая. Ничего, решительно ничего не было в данном случае, тем не менее доктора стали замечать, что чем больше бравый офицер беседовал с сестрицей, самоотверженно за ним ухаживавшей, тем более раздражалась и затягивалась выздоровлением его и без того нелегкая рана.

Кремниц сначала крепился, потом намекал и, наконец, в интересах больного прямо предложил удалить под каким-нибудь предлогом красавицу-сестру. Предлог нашелся в том, что она, будучи замужнею, оказалась уже приехавшею на театр военных действий в третьем месяце беременности, и ей посоветовали для сохранения собственного здоровья поехать домой.

Мимоходом замечу, что этот сосед-полковник присылал ко мне спросить: каким образом я нашел возможным отстать от морфина, который он никак не мог бросить?

Я ответил, что, по всей вероятности, так же как и я, он сумеет отрешиться от этой привычки после, когда будет больше двигаться, когда физическая усталость вместе со стаканом хорошего крепкого вина поможет засыпать без морфина.

Немного отклонюсь здесь от нити моего рассказа замечанием о том, что много спустя, в Париже, близкий приятель мой, француз, узнав о том, что мне удалось отделаться от привычки к впрыскиванию морфина, практиковавшегося в продолжение целых двух месяцев, передал просьбу одного gentilhomme'a [Дворянина (фр.).] из своих знакомых, приходившего в отчаяние от морфиномании своей молодой жены и хотевшего узнать, как, какими средствами можно отучить от ужасной привычки. Одно время, так же как отчасти и теперь, во французском обществе морфин был в такой моде, что барыни носили на браслетах и других украшениях маленькие серебряные и золотые шпринцовки, которыми дома и в обществе, улучив минуту, делали себе уколы.

От такой привычки хотел излечить свою хорошенькую жену помянутый господин и, кажется, применил рекомендованный мною способ. Я, однако, предлагал строго наблюдать за тем, чтобы лекарство не оказалось вреднее болезни, как это иногда бывает.

Говоря о времени лечения в Бухаресте, нельзя не помянуть добрым словом госпиталь, в котором я лежал, так же как и администрацию его. Здание представляло нечто вроде загородного дворца владетельных князей Бранковано-Бибеско, завещанного под больницу и в эту войну предназначенного румынским правительством для русских раненых. Не знаю уж, почему у нас так высокомерно отнеслись к этому великодушному предложению и почти не посылали больных, которых могло бы поместиться в 3-4 раза больше, чем их было, – это в то самое время, когда некоторые из зданий, занятых нашими ранеными, были так заражены, что почти все операции кончались смертью. Мне рассказывали об одном сведущем и обыкновенно весьма счастливо практиковавшем хирурге, пришедшем в отчаяние от фатального конца всех произведенных им операций. «Если еще этот умрет, – сказал он наконец перед операционным столом, – я уеду!» И действительно, он уехал, а вскоре после открылась истинная причина большой смертности, и пришлось покинуть зараженное здание госпиталя.

Заправление бранкованским госпиталем по завещанию должно было находиться в руках одного из членов дома жертвователя, и в то время им управлял полковник Бибеско, не князь, но приходившийся сродни княжеской линии.

Нелегко было бы найти более заботливого и деликатного смотрителя, чем этот милый отставной воин, потерявший один из пальцев в венгерской кампании, во время которой состоял при штабе Русской армии. Я лично не мог нахвалиться его вниманием и уходом: родной отец не сделал бы большего для моего оздоровления, чем сделал этот румынский боярин-солдат.

Когда за мой обратный проезд Бухарестом, после войны, он с детским простодушием высказал свою обиду, состоявшую в том, что русское правительство хочет наградить его орденом Св. Станислава 2-й степени, в то время как он уже имел Анну этой степени за 49-й год и, следовательно, вправе рассчитывать на Станиславскую ленту, – я с истинным удовольствием взялся изложить его претензию приятелю моему Д.А. Скалону, правителю канцелярии главнокомандующего; хотя, признаюсь, не справился после о том, каков был результат моего ходатайства: наградили смотревшего в гроб, но все-таки пробиравшегося в дамки старика по его заслугам или нет?

Король, тогда еще князь, румынский неоднократно присылал справляться о моем здоровье, а королева, тогдашняя княгиня (Кармен-Сильва), простерла любезность до присылки подарка, какой-то художественно исполненной мозаики, явившейся в то время, когда мне было совсем плохо и потому почти не виденной мною.

Также и бояре румынские из знакомых полковника Бибеско любезно звали посетить их, но, зараженный одною мыслью – поскорее вырваться из госпиталя и уехать в армию, я держался самого гигиенического режима: никуда не ездил, нигде не засиживался, рано ложился спать, рано вставал, гулял, катался, ел, пил; засыпал же, как святой, уж без всякого снотворного лекарства.

О намерении ехать в армию, не дожидаясь окончательного заживления раны, я не говорил никому, потому что ожидал самого энергического сопротивления, а между тем чувствовал, что свежий воздух поможет окончательно поправиться лучше, чем весь уход госпиталя.

Когда я наконец сказал, что хочу скоро «выписаться», случилось как раз то, чего надобно было ожидать, коли не большее: к желанию моему отнеслись не как к неосторожности, а как к временному сумасшествию! Полковник Бибеско уговаривал нежно, отечески, но доктора, увидев, что противоречить бесполезно, только пожимали плечами и потом обрушились на милую Чернявскую, которая, будучи отчасти на моей стороне, так как мы сговорились ехать вместе – она – в передовой госпиталь, я – в главную квартиру, – отговаривала слабо, а потом совсем согласилась со мною. Мы решили, что если ехать спокойно, не торопясь и исправно перевязывая рану в попутных госпиталях, то при чудесной августовской погоде можно вылечиться вернее, чем в стенах лазарета.

Сказано – сделано: я нанял городской фаэтон за три золотых, т.е. 60 франков, в день с условием, что он привезет меня к плевненским позициям и, если понадобится, будет возить и по ним столько дней, сколько пройдет до времени, когда я буду в состоянии сесть в седло; это по расчету моему должно было случиться дней через 7-8.

Я распрощался с добрым смотрителем госпиталя, докторами, сестрами милосердия и прислугой и сел на железную дорогу, а в Журжеве – на тройку выехавшего туда фаэтона и покатил по берегу Дуная. Какая была погода, какая ширь, какой подъем духа после двух с половиной месяцев пребывания в духоте! Наконец-то, думалось, я увижу настоящую военную драму под Плевной, где, по сведениям, готовились к последнему кровопролитному штурму...

Ехать из госпиталя одному с не закрывшейся еще раной было трудно; поэтому я взял попутчика, некоего Т., пробиравшегося на место военных действий в качестве корреспондента одной петербургской газеты. Зная, что сообщающих сведения о ходе военных действий в главной квартире не жаловали, а в последнее время, под влиянием неудач, даже совсем не пускали – надобно же было найти козла отпущения, – я затруднялся взять с собой одного из таких опальных как бы под свое поручительство и охрану. Т., однако, уверенно говорил, что он хороший приятель адъютанта главнокомандующего X., так что поедет к нему, а не со мной. Вдобавок он обещал перевязывать мою рану всюду, где не будет госпиталей или перевязочных пунктов, что для меня было крайне необходимо; поэтому мы выехали вместе.

Оказалось, что я взял себе попутчика во всех отношениях на горе! Служа в одном из министерств столоначальником, он не мог отрешиться от спеси, присущей такому сану, и, например, преспокойно оставался сидеть в экипаже, в то время как я ковылял с палочкой, поднимался и спускался по лестницам, разузнавая и расспрашивая обо всем, что в дороге приходилось узнавать. Помню, когда, подъезжая уже к Плевне, я попросил его догнать перерезавшего нам дорогу иностранного офицера для того, чтобы спросить о ближайшем проезде к месту нахождения главной квартиры, он ответил: «Догоняйте сами, если хотите; я не гончая собака!» А как мне было догонять с хромой ногой, уже начинавшей развинчиваться в этом переезде?

Чернявская, одно время ехавшая следом за нами, говорила мне после, что имела желание побить моего попутчика за то, что он даже не со столоначальническою, а прямо с министерскою важностью восседал на подушках коляски, в то время как я хромал в суетах за дорожными хлопотами.

Как говорю, следом за нами, пока только до Систова, выехала добрая сестра – мамаша Чернявская, поставившая меня на ноги и отправившаяся искать работы около раненых же дальше.

Нельзя не удивляться тому, что, широко раздавая почетные награды не только офицерам и солдатам действующих войск, но и всем писарям, денщикам, не слышащим свиста снарядов, – так скупы на этот счет к сестрам милосердия, часто не только хорошо знакомым с пением пуль и гранат, но и прямо умирающим от лишений, зараз и всяческих бед своего тяжелого ремесла близ полей битв.

Сестра милосердая, буквально выходившая меня и после еще многих других раненых, которую эти последние называли «ангелом нашим небесным», которая снисходила до исполнения самых мелких капризов и требований этих взрослых детей: утешала, мирила, писала завещания и исполняла их, и проч., и проч., и проч., не только не получила никакого отличия, но даже и «спасибо» – где же справедливость?

Скажут, довольно и того, что она исполнила свой долг, довольно награды этого сознания – гм, гм. Но ведь все только исполняли свой долг, однако пусть попробовали бы не дать им за это наград!

Чтобы быть справедливым, надобно сознаться, что женщины, как более слабые, со всех сторон обижены мужчинами; немудрено, что более злопамятные из них иногда отплачивают нам...

Вместе с Чернявской ехала ее племянница Г., очень милая девушка, не отстававшая от своей тети в деле ухода за больными солдатиками. Не невозможно, что очень хорошенькое личико молодой особы было косвенною причиною неуспеха сестер в приискании работы на передовых позициях, заставившего их воротиться потом в Систово и устроиться при тамошнем госпитале. Все мы люди, все мы человеки: многие хорошо послужившие родине пожилые, сановитые сестры относились не совсем доверчиво к юным, хорошеньким коллегам-сестрицам, потому что и раненые, и сами доктора часто были слишком «привержены» к ним.

Трудно выразить впечатление довольства всего моего существа от возвращения к жизни и всем ее прелестям. Перед кем двери гроба не были уже открыты, кто не пробовал умирать и не слышал зазывающего туда голоса: entrez, monsieur, entrez! [Входите, сударь, входите! (фр.)] – тот не может понять моего тогдашнего счастья!

В Зимнице, прямо представлявшей из себя кабачок низшего пошиба, решительно не было места, куда можно было бы приткнуться, и мы провели ночь в наших экипажах, а на другой день переехали на тот берег Дуная, к городу Систову.

Дорога туда была очень песчаная, а понтонный мост совершенно живой; как и почему турки не прорвали его своими броненосцами – остается непонятным.

Несколько стоявших в Рущуке броненосцев и паровых судов прекрасно могли бы разнести, уничтожить переправу, а наши войска оказались бы отрезанными на том берегу. Мины, как я уже заметил, были положены очень дурно, вернее сказать, на большей части главного русла Дуная вовсе не положены, и боязнь турок в этом случае надобно отнести прямо к «внушению», данному им миноносками наших моряков, стерегших турецкие суда и храбро, днем и ночью, налетавших на них, где бы они ни показывались. Внушение на войне играет еще большую роль, чем где-либо, и, в противность известной теории гр. Толстого, я утверждаю, что «обаяние» личности, «ореол» непобедимости стоит многотысячной армии.

Чернявская имела несколько слов рекомендаций к маленькому болгарскому чиновнику систовского комендантского управления; я было скептически отнесся к этой протекции, но очень ошибся: болгарин оказался премилый, прелюбезный и преполезный нам; он сам повел нас на квартиру к какой-то дальней родне своей, жившей, правда, в переулке, за закоулками, но зато в тихом месте, где не слышно было пьяненького солдатства, в маленьком, уютном домике.

Хозяевами оказалась очень древняя болгарская чета, образом жизни, привычками, пожалуй, и тайными симпатиями подходившая ближе к туркам, чем к своим воинствовавшим теперь болгарам. Не буду описывать обстановки жизни и порядков, высмотренных у наших систовских хозяев; скажу только, что, к удивлению нашему, они относились с немалым недоумением и недоверием ко всему творящемуся в их городе и даже как будто вздыхали по старозаветному турецкому режиму и своему прежнему благополучию, с ним связанному.

И то сказать, мы много раз, особенно в два последних столетия, взывали к их братским симпатиям, по мере надобности пользовались ими и потом снова оставляли население на ярость турецкого гнева, жестоко платившего за эти симпатии. Наши старички-хозяева, помнившие безжалостную турецкую расправу после прежних войн, охотно вели с нами дружеские разговоры, соглашались в том, что они нам «бра-тушки» , но оставались себе на уме, выжидая, что будет дальше. Мы ознакомились немного с городом, его снаружи грязными, но живописными постройками – некоторые из них я занес на полотно, – побывали в единственном ресторане, расположенном в саду, в котором разношерстная, преимущественно военная публика была оригинальнее самого кормления. '

Скоро, однако, в чаянии более интересного, ожидавшего нас, по всем слухам, под Плевною мы двинулись дальше; сестры остались пока в Систове.

К вечеру мы подъехали к деревне Радоницы, в которой стоял со своей квартирой государь. Его величества не было в это время: он еще не возвращался с плевненских позиций, на которые уехал с самого утра.

Когда стемнело, государь приехал и прямо прошел со всею многочисленною свитою за плетень своего помещения. Тут были граф Адлерберг, генерал Милютин, князь Суворов и много других. Я с попутчиком стоял в темноте, между деревьями, и, хотя знал почти всех приехавших, не решился, однако, заявить о своем присутствии, потому что, если бы меня затащили к столу, мой товарищ остался бы, как малый ребенок, с пустым желудком и дело вышло бы неладно. Хотя представление о том, как господа свиты сейчас сядут за стол и после хорошего дневного моциона на открытом воздухе начнут кушать, вызвало слюнки изо рта, пришлось терпеливо направиться в деревню, к нашей хате; раздобыв с великим трудом петуха и утолив голод похлебкою, мы легли спать.

На другой день, после больших хлопот с перевязкой уже начавшей раздражаться раны, мы собрались выездом. Государь со свитой, сказали нам, давно проскакал на нескольких тройках по направлению позиций, близ турецкого редута около Гривицы. Очевидно, слухи о готовившемся штурме были справедливы.

Подъезжая к Плевне, мы невольно спрашивали себя в недоумении: «Да где же она? Кажется, уже близко, а ничего не видно!»

«Вон там», – говорили, указывая на горизонт, перерезанный слегка холмистою линией скучной, монотонной равнины. Уже слышались удары выстрелов, стали показываться и верхи дымков от них, а все ничего не было видно.

Большинство общества, вероятно, представляло себе войска, расположенные вокруг Плевны, вроде тех рядов воинов, что штурмуют крепости с башнями, воротами и рвами на народных картинах: все ярко, красиво!

Ничуть не бывало: кругом самого прозаичного грязного восточного городишка, построенного в глубокой долине, невысокие, гладкие, совсем не живописные холмы, почти без растительности, покрытые лишь бурою, выжженною травою, и между ними кое-где полками и батальонами – валяющиеся на траве, кто на спине, кто на брюшке, солдаты. Только широкие короткие черточки дальних редутов, венчавших возвышенности, заставляли напрягать зрение в надежде увидеть то, что охранялось такими твердынями. Это и была невидимка Плевна, уже унесшая столько жизней и, пожалуй, еще сулившая немало неудач и бед.

Также и относительно облегавших Плевну позиций наших войск: и мне в Бухаресте, и, пожалуй, многим, следившим за делом издали, они казались интересными, грандиозными, но на деле ничего грандиозного не было: все плоско, гладко, безотрадно.

По мере приближения выстрелы слышались все яснее и громче.

Дорога была пустынна: проезжал казак или проходили, размахивая руками и о чем-то споря, несколько солдат; попадался навстречу доктор...

На одном из холмов, на горизонте, нам указали множество двигавшихся точек: то были государь, главнокомандующий и лица обеих главных квартир. Проехав деревню Сгаловицы, мы потеряли было их, скрытых холмом, из вида, но потом сразу очутились перед ними.

Тут, на месте, мне стало еще более неловко оттого, что, как бы в противность общему распоряжению, я вез на одну из наиболее важных боевых позиций, в caмую главную квартиру, корреспондента газеты. Я попробовал сказать моему спутнику о том, что, пожалуй, будет лучше, если он наперед скажется, предупредит о себе, но он так был уверен в дружбе и покровительстве приятеля-адъютанта, что пришлось согласиться.

А вышло неладно: когда мы, двое штатских, выйдя из экипажа, стали приближаться к группам офицеров, занимавших первый холм, нас стали окидывать холодно измерявшими взглядами: точно мы были соглядатаи, повинные по меньшей мере в одной из последних неудач армии. Даже меня, состоявшего при особе главнокомандующего, хорошо знавшего почти всех тут бывших, встретили только официально-вежливо; один Скалой – дружески: как будто шутка моя на «Шутке» с последовавшими раною и пребыванием в госпитале были чем-то предосудительным.

Мой спутник» высмотрев приятеля-адъютанта – очень милого офицера, которого я хорошо знал, – подошел к нему чуть не с распростертыми объятиями, но тот, сконфуженный фамильярностью «клеенки», пожал ему руку, перекинулся несколькими фразами и отошел...

Мне сделалось жалко Т.; он попробовал потом прилечь на траву около группы молодежи, но все тотчас же встали и разошлись в разные стороны...

В это время великий князь главнокомандующий проходил мимо; я подошел к нему и поздоровался.

– Как! Вы! – И, бросившись на шею, он начал обнимать и целовать меня. – Молодчина, молодчина вы эдакий! Какой молодец, какой молодец! Как ваше здоровье? Что рана? Видели ли вы государя? Пойдем к нему!

И он потащил меня на следующий холмик, на котором на маленьком складном стуле сидел его величество с биноклем в руке, наблюдавший за ходом бомбардировки Плевны.

Главнокомандующий поставил меня прямо перед государем.

– Здравствуй, Верещагин, – с самой милой, любезной улыбкой сказал его величество. – Как твое здоровье?

Государь говорил ты близким к нему лицам и всем георгиевским кавалерам.

– Мое здоровье недурно, ваше величество, благодарю вас.

– Ты поправился?

– Поправился, ваше величество.

– Совсем поправился?

– Совсем поправился.

Его величество, кажется, желал сделать еще вопрос, когда я учинил маленькую неловкость: без фуражки, с голой головой, под моросившим дождиком я почувствовал приближающийся насморк и, не испросив дозволения, накрылся. В ту же минуту государь отвернул голову и обратил взор на позиции, как бы не замечая злополучного картуза на моей голове.

Выручил князь Суворов, обнявший меня и потащивший к себе:

– Земляк, земляк! Ведь я Суворов! Ваш, новгородский! Ваш близкий земляк!..

Румынский князь, граф Адлерберг и другие лица, стоявшие за государем, подходили, жали руки, выражали участие, справлялись о здоровье.

Во время разговора с генералом Игнатьевым, чуть не задушившим меня в своих мощных объятиях, я слышал, как князь Суворов, этот «old gentleman» [Старый джентльмен (англ.)], говорил государю о моем брате, начинавшем художнике и состоявшем тогда волонтером-ординарцем при Михаиле Дмитриевиче Скобелеве:

– Ведь это храбрец, ваше величество; у него пять ран, под ним убито восемь лошадей; наградите его, ваше величество!

Государь тут же приказал от своего имени послать брату солдатский Георгиевский крест.

Когда я воротился на первый холмик, с которого хорошо был виден любезный прием, оказанный мне на втором, все руки дружески протянулись вперед, все наперебой начали интересоваться «делом» на Дунае, раною, здоровьем. Даже злополучный «попутчик» извлек пользу из моего «успеха»: его перестали избегать, с ним начали говорить, как будто он и не был корреспондентом, – так заразителен пример свыше...

Откуда явилась Плевна-твердыня?

Как, когда создалась и выросла, буквально под носом у нашей армии, такая сильная крепость – это пока неудобно разбирать. Довольно сказать, что еще недавно большая дорога через город Плевну была свободна и наш отряд был в нем, занимал его...

Однако, если строевые офицеры не поняли необходимости немедленного укрепления этой позиции – легко доставшейся, легко и отнятой, – как могли просмотреть ее специально образованные офицеры Генерального штаба с полевым начальником их?

Зато турки не зевали: редуты воздвигались за редутами и в самое короткое время оборона города была приведена в такое состояние, что две последовательные атаки наши были отброшены с громадными потерями людей, а главное, с уничтожением всего престижа, заслуженного Русской армией успешною переправою через Дунай, взятием Никополя и набегом Гурко за Балканы.

Потеря нашего военного ореола в глазах других и самих себя, вызванная неумелым ведением первых атак, вместе с укоренившимся впечатлением трудности взять редуты открытою силою много помешали успеху третьего штурма, о котором теперь идет речь.

Разгром наших двух корпусов Криденера и Шаховского 18 июля, при втором приступе, был так велик, что его трудно себе и представить, – это было не отступление, а беспорядочное бегство, разброд. Не случись Скобелев, не прикрой он с одним батальоном и казаками отступавших, разгром мог бы обратиться в истребление...

Без преувеличения можно сказать, что, будь турки подвижнее, а главное, не останься они под впечатлением умелого и злого скобелевского отпора их попыткам преследовать Шаховского, войска наши были бы загнаны в Дунай.

История с Плевной – это в полном смысле слова «histoire des petits paquets» [История маленьких посылок (фр.)]: сначала послали на Плевну маленький отряд, потом дивизию с кончиком, потом два корпуса, потом несколько корпусов, наконец, огромную армию и только с нею, потеряв массу времени, людей и денег, – одолели.

Как мало, как поверхностно мы изучаем историю и как за то мало, как поверхностно она учит нас!

Паника, последовавшая за поражением 18 июля, не поддается описанию. Довольно было слов: «Турки наступают!», чтобы большой транспорт раненых был брошен погонщиками, прислугою и даже большею частью докторов и сестер милосердия, убегавших без оглядки от воображаемых турок.

В Систове тот же крик: «Турки, турки, турки!», брошенный марш-маршем проскакавшим казаком, поднял на ноги не только все туземное население, но и всех русских: интендантские чиновники, писаря, казаки, солдаты, раненые, больные, выздоравливающие в стадном беспорядке бросились к Дунаю, к единственной переправе через него – мосту. Все, что не попало на него, попробовало спастись вплавь и, конечно, перетонуло; попавшие столкнулись с шедшими навстречу людьми, лошадьми, волами и после короткой отчаянной борьбы, сбросив их с моста в воду, пробились на румынский берег, где началась бешеная скачка среди невообразимой пыли, крика и гама.

С болгарской стороны только и была видна неизмеримая, в небо упиравшаяся туча песка, в которой, толкая, сбрасывая друг друга, неслась обезумевшая от паники толпа!

Скажут – это стыд, это срам! Но это скажут те, которые не имеют понятия о войне, которые не знают о том, что представляют собою задворки армии, которым непонятно, как быстро утрата веры в свою силу, с одной стороны, и утвердившаяся уверенность в непобедимости неприятеля – с другой, переходят в панику, не только в обозе, но и в самых войсках. Заурядное начальство тут не поможет, вернее – само будет увлечено потоком. Тут нужна находчивость Скобелева, который по примеру Суворова, встречая озверевшие от страха толпы бегущих солдат, кричал им: «Так, братцы, так, хорошо! Заманивайте их! Ну, теперь довольно! Стой! С Богом, вперед!»

И в военном деле генерал-артист встречается реже, чем генерал-ремесленник.

Глубокою ночью штаб его величества получил с полевого телеграфа депешу, извещавшую о наступлении турок. Пришлось разбудить спокойно почивавшего государя.

Скоро его величество вышел и, сказав несколько ободрительных слов своему конвою, сел на коня и тихо, при общем молчании, выступил по направлению к Систову и переправе... Что дальше, то спокойнее кругом; турок нигде не было, и дело наконец разъяснилось. Как мне передавали, так и не могли узнать, куда девался телеграфист, поднявший своей депешей тревогу: он счел за лучшее улетучиться.

В то время, о котором я веду речь, т.е. в конце августа, все успокоилось и вошло в обычную русско-турецкую рутину. Турки, и прежде вовсе не преследовавшие наших, теперь окончательно засели в городе и редутах Плевны. Наши же, подкрепившись румынами, на две трети обложили Плевну – окружить вполне не позволяла сравнительная малочисленность.

Почему из-за неполноты обложения мы не отложили штурма? Не вытребовали тотчас же подкреплений? Не окружили Плевны со всех сторон? Не переняли Софийского шоссе, по которому доставлялись осажденным провиант и снаряды? Вероятно, были какие-нибудь уважительные причины? Не зная, однако, их, невольно думается, что принятым главным полевым штабом решением в значительной мере руководила поговорка: авось, небось да как-нибудь.

Готовились к третьему, как думали, последнему штурму. Помню, что когда я спросил одного из видных деятелей кампании: «Неужели будут опять штурмовать?» – то услышал в ответ: «Что смотреть на этот глиняный горшок – надобно разбивать его», – и говоривший сделал движение носком сапога. Старая история: закидаем шапками.

Уже несколько дней его величество, ободряя войска своим присутствием, приезжал ранним утром из своей квартиры и с переднего холма наблюдал за ходом бомбардировки.

С правой стороны его величества сидел обыкновенно главнокомандующий; сзади, в два ряда, стояли генералы свиты. Ближе министры гр. Адлерберг, Милютин, генерал-адъютанты кн. Суворов, кн. Меньшиков, Игнатьев, Воейков и др. Младшие чины держались по сторонам пригорка, в группах, на лугу, когда не было дождя; те и другие внимательно следили в бинокли за стрельбой.

На холмике главной квартиры главнокомандующего группы держались свободнее, лежали на спинах и на брюшках; также и разговоры были свободны: однообразие и монотонность бомбардировки без всякого видимого результата мало развлекала молодежь, обменивавшуюся замечаниями не столько о происходившем перед глазами, сколько о Петербурге и оставшихся там близких сердцу. Что делает она? Когда придется свидеться? Ах, кабы послали курьером!

Вдали сильными пятнами выделялись плевненские редуты, все грозные, все внушавшие уважение к позициям, которые решено было еще раз попробовать взять в лоб, открытою силою.

Высоты для постройки редутов были выбраны замечательно умело, так что все самомалейшие подступы к городу прикрывались сильным огнем. Что касается самой техники защиты работ по укреплению редутов, то она оказалась несравненно выше нашей – все сделано солидно, не наскоро, не кое-как: рвы широкие, глубокие, насыпи высокие; орудия и ружья, бесспорно, лучшие против наших; запасы снарядов для орудий и патронов для ружей прямо неистощимые.

Трудно сказать, который из редутов являлся наиболее грозным: все казались труднодоступными. Гривицкий обращал на себя внимание тем, что вовсе не отвечал на бомбардировку; многие даже были того мнения, что у него недостаток в снарядах; другие, впрочем, выражали догадку, что он бережет свои гостинцы для более подходящего времени, для посылки с более близкого расстояния. И в самом деле, в день штурма, как только солдаты наши двинулись на приступ, так долго молчавшая громада зафыркала и заплевалась страшным количеством сначала гранат, а потом и картечи.

На другой день, утром, по приезде на гору штаба, после ночлега в Сгаловицах, я узнал, что главнокомандующий уехал по направлению к центральным батареям генерала Зотова; туда и мы со спутником двинулись, так как мне непременно хотелось ознакомиться с устройством и расположением батарей, а затем, буде возможно, проехать на левый фланг, чтобы повидать М.Д. Скобелева и двух братьев моих, состоявших при нем ординарцами.

Один был военный; начал службу в драгунах, вышедший было в отставку, чтобы управлять довольно большим доставшимся ему имением, и доуправлявшийся до продажи его, теперь снова поступил во Владикавказский полк Терского казачьего войска, куда по моей просьбе принял его Скобелев-отец.

Другой – штатский, тот самый молодой художник, который приехал из Вологды ко мне в госпиталь и теперь, прямо заразившись страстью к военному спорту и бесстрашием к военным опасностям от Скобелева-сына, исполнял около него самые трудные и рискованные поручения: разузнавал о расположении неприятельских сил, наносил кроки местностей, разводил войска, причем, ежедневно заезжая за нашу цепь, был всегда встречаем градом неприятельских пуль... Это был совсем оригинальный молодой человек: он не только рубился шашкой, но и врывался в неприятельские ряды... с плеткой, чем приводил в недоумение товарищей, полагавших, что он ищет смерти. Доктор Обер-Миллер жаловался мне, что у малого пять ран, но он не хочет перевязываться, так что везде растет дикое мясо, и кн. Суворов совершенно верно докладывал государю, что под этим штатским ординарцем убито восемь лошадей.

Ему, как я выше говорил, государь приказал послать от своего имени солдатский георгиевский крестик.

На батарее нам сказали, что главнокомандующий был, но уехал по направлению левого фланга. Выйдя из экипажа, я взял записную книжку и направился к орудиям; тут вышло нечто комичное: конечно, с ближнего редута видели подъехавшую колясочку и двух людей, из нее вышедших, причем, разумеется, заключили, что это если не сам, то какое-нибудь высокопоставленное лицо, – и давай осыпать батарею снарядами!

Турки – бравый, но флегматичный народ, и у них с большинством осаждавших русских батарей было нечто вроде негласного согласия: много стреляли мы – усердно отвечали и они, помалчивали, поберегали снаряды и людей мы – не беспокоили и они нас.

Теперь, очевидно, это маленькое dolce far niente [Приятное безделье (ит.).] было ими нарушено: только треск пошел от ударявших и разрывавшихся гранат!

Видно было, что из-за этого беспокойства артиллеристы не прочь были поскорее выжить нас с батареи: стали рассказывать всякие страхи: «Вот тут, где вы сидите, вчера убило двоих, а здесь, рядом, одного убило, а троих ранило...» Делая вид, что не замечаю подвоха, я жевал любезно предложенные солдатские сухари и, подкрепившись, а главное, набросав всю обстановку, перешел к дереву, стоявшему впереди орудий, и зарисовал расстилавшуюся перед нами местность с пускавшим дымки редутом.

«Ну, обстрелянный же вы!» – сказали мне на прощанье офицеры; а товарищ так и тащит за рукав: «Пойдем да пойдем скорее». Когда, однако, мы дошли до дороги, дело стало более серьезным: экипаж уехал далеко, так что только верх его да часть морды лошади торчали вдали из-за кустов, и пришлось идти около версты по гладкому, совершенно открытому шоссе, с шумом веника в бане устилавшемуся неприятельскою шрапнелью. Уж как им, должно быть, хотелось положить нас, – хромой, с палочкой, я не мог шибко идти, – но так и не задели ни меня, ни товарища.

Только что, проехав ущелье, мы выбрались на равнину, как увидели главнокомандующего с рассыпавшеюся за ним в одиночки большою свитою.

– Возьмите вправо, – крикнул Струков. – Вы привлечете выстрелы!

Великий князь любезно крикнул мне:

– Базиль Базилич, здравствуйте!

Струков рассказал, что они не были у Скобелева из-за дальности расстояния. Если прямо дымки выстрелов с позиций

Имеретинского показывались, по-видимому, не далее пятиверстного расстояния, то колесною, окружною дорогою к нему было верст пятнадцать.

Чтобы не заночевать в дороге, я поворотил назад и направился в место расположения главной квартиры, деревню Парадим, где генерал Струков уступил мне свою хату, сам перебравшись в ту, что прежде занимал кн. Меньшиков.

Приближался день штурма. Все понимали, что предстоит великое кровопролитие, но умы были заняты не столько им, сколько вопросом: возьмем Плевну или нет?

Накануне дела, совсем вечером, приехал ко мне с левого фланга «на минутку» брат мой, казак.

До сих пор не знаю, приводил он слова Скобелева или свое собственное замечание:

– Неужели назавтра штурм, ведь у нас войска совсем мало, с чем наступать?

– Ну, брат, – ответил я, – теперь поздно об этом разговаривать, да нас с тобой и не спросят.

За ужином в главной квартире, куда я посадил оголодавшего казака, великий князь, главнокомандующий громко сказал:

– Верещагины, – с сильным ударением на ны, – государь приказал послать от своего имени вашему штатскому брату Георгиевский крест, – передайте ему это!

– Не забудь же, передай, – наказывал я, отпуская брата. – Да смотри, будь молодцом!

– Убьют, – сердито сказал он, садясь в седло.

– Нет, тебя не убьют, может быть, только ранят, и мы тебя вылечим.

О возможной участи другого брата я не высказывал предположений, но, наслышавшись об его безоглядной храбрости, побаивался, признаюсь, как бы его не ухлопали.

Так и вышло: первого – ранили, второго – убили.

Уже много спустя на вопрос мой военному брату о том, узнал ли штатский перед смертью о Георгиевском кресте, – который, я знаю, ему хотелось иметь, – казак признался, что нет, что он не торопился сказать об этом, потому что какое-то едва заметное чувство не то соревнования, не то маленькой зависти помешало ему тотчас по приезде сообщить более отличившемуся и публично взысканному товарищу по оружию о государевой милости, хотя этот товарищ был родной брат.

Он отложил это на после, а после оказалось поздно: братишка был убит наповал.

Разбери, кто может, все изгибы человеческого сердца!

В день третьего штурма, утром, за чайным столом главной квартиры, я находился около главнокомандующего. Помню, что его высочество сидел, опустив голову и держа ее между ладонями рук, говорил вполголоса, будто бы сам с собой: «Как наши пойдут, как пойдут сегодня...»

Моросил дождик, и глинистая почва до того размягчилась, что нельзя было ходить и по ровному месту – без преувеличения, на несколько вершков налипала земля к сапогам, – каково же было в этих условиях всходить на высоты, да еще для атаки, под огнем! Штурма, однако, не отложили, так как главнокомандующий был уверен, что значение именно этого дня, торжественно справлявшегося во всей России, – 30 августа, именины государя императора, – поможет войскам преодолеть преграды и добиться цели – овладеть редутами. В таком именно смысле отнеслись к своим частям командующие генералы и предлагали им порадовать государя, подарить ему Плевну.

Расчет был верен, но малочисленность атаковавших сравнительно с атакуемыми дала расчету оправдаться только наполовину.

Скоро главнокомандующий и затем вся главная квартира выехали на высоты для наблюдения за ходом битвы.

Я в фаэтоне шагом тащился на гору, когда услышал сзади окрик: «Дорогу! Дорогу!» – и едва успел свернуть в кусты, как пронеслись сначала конвойные казаки, потом коляска четверней вороных с государем императором.

– Здравствуй, Верещагин, – ласково ответил его величество на мой поклон.

На высотах в этот день было очень людно. Между другими ко мне подошел чиновник Министерства иностранных дел граф Муравьев, впоследствии министр иностранных дел, и, представившись, сказал:

– Позвольте мне, как русскому, осведомиться о вашем дорогом для всех нас здоровье?

Я познакомился также с князем Баттенбергом, весьма красивым, подвижным молодым человеком. Встретил старого знакомого СП. Боткина, поинтересовавшегося узнать о состоянии моей раны; так как откровенничать при публике было неудобно, то он осмотрел мою ногу в кустах и, как многие другие, не утерпел, чтобы не сказать: «Однако разворотило-таки вам!»

Пальба не умолкала, пушечная и ружейная; последняя часто переходила в барабанную дробь, только зловещего характера. Под звуки пальбы началась и божественная служба перед походною церковью, зеленой палаткой поставленной на первом холмике.

Государь стоял впереди; несколько поодаль – главнокомандующий и за ним – лица государевой свиты и офицеры главной квартиры.

Скоро все опустились на колени, и я помню, что сильно дрожал голос священника: в нем слышались слезы, когда, молясь за государя, он просил Господа сил «сохранить воинство его!».

Картина огромного штаба, коленопреклоненного, молящегося с опущенными головами, на фоне темных облаков и белых дымков выстрелов была в высшей степени интересна; я начал писать ее, но из-за других работ не кончил, о чем теперь сожалею.

Во время богослужения раздался страшный треск ружейного огня в центре наших позиций, послышалось «ура! ура!».

Очевидно, войска пошли на приступ; но как это могло случиться, когда штурм был назначен для всех в 3 часа пополудни? Главнокомандующий послал тотчас же разузнать о том, что, как и почему, но служба кончилась все-таки при некотором возбуждении, так как никто не мог себе представить, что могло побудить нарушить ясно выраженную диспозицию: сами ли солдаты пошли или увлекся отдельный начальник?

После молебна, с водосвятием и провозглашением многолетия, подан был завтрак. Для государя, генерал-адъютантов и свиты был поставлен на переднем холмике стол со стульями.

Мы, на втором холме, возлежали на траве без чинов, кто где примостился. Я очутился рядом с кн. Меньшиковым, успевшим захватить бутылку и налить мне шампанского; когда по просьбе соседа с другой стороны я передал бутылку туда, милейший князь пришел в отчаяние:

– Василий Васильевич, да можно ли отдавать шампанское?!

– А то как же?

– Нужно самому выпивать его! Человек, дайте сюда шампанского!

– Нет больше, ваша светлость: сорок бутылок выпито!..

– Вот видите, – шепнул М., – хоть выпито только половина сорока, но все-таки мы с вами без вина!

Государь император поднялся с того стола и, оборотясь к нам, громко, хотя взволнованным голосом, произнес: «За здоровье тех, которые там теперь дерутся – ура!»

«Ура-а-а!» зашумело такое, что, конечно, у турок слышали его.

Скоро начался общий штурм. Гром выстрелов ружейного огня слился в настоящий беспрерывный рев, перебивавшийся более сильными ударами и в одиночку, быстро, один за другим, и залпами артиллерийской стрельбы.

Сначала еще виднелись в синеватой дали дымки скобелевского левого фланга, так же как и ответные нам выстрелы всех редутов, но потом ничего уже нельзя было разобрать, все заволокло пороховым дымом; только время от времени в просветах между поднимавшимися к небу клубами дыма показывались пятна редутов, поминутно блестевших огнем и фыркавших дымками.

Князь Карл Румынский отправился с несколькими офицерами своей свиты пониже, откуда был виден Гривицкий редут, атакуемый, с одной стороны, нашими, с другой – румынами.

Некоторые из наших, в том числе я, со стариком Скобелевым, бывшим не у дел, пошли за ними; мне интересно было видеть поближе наши штурмовые колонны.

Мы стали меж кустов, где лишь изредка шлепались гранаты с Гривицы, которой теперь было не до нашей группы, так как к ней поднимались штурмующие войска. Солдаты шли в две шеренги, изломанными линиями, постоянно изменявшими изгиб: большие извилины – там, где больше бьют, ровнее – в местах, где меньше гостинцев.

Опасность всюду, куда направляются турецкие орудия: пристрелявшись к середине шеренг и расстроив их тут, направляют огонь на фланги: начинается замешательство, остановка на них; огонь снова направляют на центр, уже успевший за время передышки подвинуться вперед...

С жужжаньем летит, с треском и громом разрывается граната то впереди войск, то позади, иногда и среди их – целый кочан цветной капусты из дыма вместе с землей поднимается с этого места; все кругом или нарочно бросается ниц, или отбрасывается изувеченное осколками. «Ой! Ой! Носилки! носилки сюда!» – слышатся стоны и крики. Уцелевшие тем временем оправляются и снова карабкаются наверх, пока новая граната опять не перемешает ряды и не сконфузит людей.

Храбро идут там, где офицеры впереди: вон, на правом фланге один, по-видимому молодой человек, машет саблей и не идет, а прямо бежит; поспевают за ним и солдатики, но не надолго: его фигурка кувыркается и ряды тотчас же замедляют шаг...

Раненые отходят сами, когда ноги целы, или, при других изъянах, относятся санитарами и товарищами вниз, в балку, в закрытие от рассвирепевшего редута.

Как ни запрещают обыкновенно товарищам покидать строй для уноса раненых, этот способ избегания опасности все-таки практикуется в широких размерах и сильно разрежает ряды. Пока не будет строжайшего наказания за самовольный уход из дерущихся частей, эта «мода» вряд ли прекратится.

Каюсь, я сам не раз с удовольствием выходил из огня, ведя или вынося пришибленного товарища, и был очень доволен тем, что мой поступок принимался не за слабость, а за подвиг человеколюбия, тогда как в нем всегда бывала с последним и частица первого.

По мере того как поднимались штурмовавшие, орудия редута переходили от гранат к картечи, и народа стало валиться больше... Ход солдат поубавился; «ура» все еще кричали, но с меньшей энергией, и наконец вовсе остановились: начальника впереди уже вовсе нет; «ура!», «ура!», «ура-а-а!» – а некоторые прямо пятятся назад...

Редут шлет выстрел за выстрелом; снаряд за снарядом косят линии, которые начинают сдавать, отходить, спускаться... Скоро все поворотили; одни еще отстреливаются, другие бегут...

С румынской стороны тоже было не ладно: пришло известие о том, что и там штурм отбит.

– Отбиты! – выговаривают один за другим румынские офицеры, следившие с особенным вниманием за своею стороною.

– Отбиты, – произносит и сам князь, совершенно бледный, чуть не шатающийся. – Лошадь, скорей лошадь! – произнес он и ускакал с некоторыми из офицеров.

– Что это он так перебудоражился? – спросили оставшегося с нами полковника.

– Очень просто, – хладнокровно, не отнимая бинокля от глаз ответил он. - Прекрасно знает, что не усидит, если его разобьют.

Поднявшись снова на гору, я застал государя по-прежнему на походном стулике, со стоящими за ним генералами, наблюдающими в бинокль ход битвы, хотя разбирать что-либо сделалось трудно, так как все заволоклось дымом; из этого моря дыма слышалось: «ура!», «Аллах! Аллах!», опять «урр-а-а!».

Я написал потом картину, представляющую государя и главнокомандующего, смотрящих вместе со штабом на штурм Плевны, и какого-какого вздора не пришлось потом выслушать по поводу ее: уверяли, будто я в цензурных видах отрезал часть картины, представлявшую какое-то пиршество. Это – чистая нелепость, потому что, во-первых, никто в это время не пировал, во-вторых, отрезал я кусок полотна не с правой стороны, где мог быть представлен пир, а с левой, то место, где должны были находиться батареи генерала Зотова, слишком удлинявшие мою картину.

Если не ошибаюсь, около шести часов из сплошного дыма выделилась фигура всадника в шляпе с широкими полями, в какой-то полувоенной форме; фигура сошла с лошади и стала подниматься; в ней узнали американского военного агента капитана Грина, возвращавшегося с наших позиций.

Государь тотчас же послал попросить его к себе и стал расспрашивать. Я стоял близко и слышал, как Грин рассказывал, что все атаки отбиты и штурм со всех сторон не удался. Я видел, что действие этого рассказа на государя, главнокомандующего и окружающих лиц было ужасное; вероятно, тут же запала в них перешедшая потом в решение мысль о необходимости оставить всякие дальнейшие попытки действовать открытою силою.

А между тем милейший Грин сочинял, врал – неумышленно, бессознательно, – но все-таки врал и по отношению Гривицы, которая хоть и поздно, но была взята, и по отношению левого фланга кн. Имеретинского, где Скобелев с Куропаткиным забрались в этот день очень далеко: заняли первостепенный если не по величине и силе, то по месту расположения редут, господствовавший над входом в Плевну.

Наши офицеры Генерального штаба настаивали на том, что Скобелев взял не тот редут, который следовало, так как захваченный обстреливался с более сильного и более высоко расположенного соседа, но ведь «по одежке протягивай ножки»: взято было то, что с небольшими силами можно было взять; поддержанные Скобелев с Куропаткиным заняли бы и большой редут; все вероятия за это, уже по одному тому, что в продолжение многих дней сряду они теснили турок и отнимали у них высоту за высотою, пока не добрались 30 августа до укрепления, с которого можно было просто шагнуть в Плевну.

Для меня лично в этом не было ни малейшего сомнения: я был потом в «Скобелевском» редуте, так-таки прямо висевшем над Плевной, и понимаю решение Османа-паши или отобрать этот редут, или приготовиться уходить.

Скобелева не поддержали, и турки, не беспокоимые на другой день, т.е. 31 августа, ни с которой стороны, всеми силами навалились на белого генерала и прогнали его далеко-далеко, за шоссе, т.е. отняли у Имеретинского все, что было взято трудами и потерями многих дней, даже недель.

Почему же Скобелева не поддержали?

Во-первых, – говорю это сознательно, – потому, что он был слишком молод и своими талантами, своею безоглядною храбростью многим намозолил глаза... Во-вторых, потому, что в главной квартире понятия не имели об успехах штурма 30 августа. Виноват, конечно, штаб, но, с другой стороны, виноваты и начальники частей: я свидетель того, что и главнокомандующий, и сам государь были плохо извещаемы об успехах и неуспехах дня, точно будто боялись огорчить их, и что помянутый американец Грин был единственный человек, сообщивший хоть что-нибудь; это что-нибудь оказалось худшим, чем ничего, потому что было прямо противно истине. Он рассказал, что повсюду неуспех, тогда как на обоих флангах был крупный успех, и ему поверили, его слов не проверили и опустили руки!

Я свидетель того, что весть о взятии Гривицкого редута, бывшего совсем под боком, пришла только глубокою ночью, опять-таки нечаянно, от любителя, хоть на этот раз и русского офицера.

Если уж не по обязанности относительно главнокомандующего, то хоть ради государя, смертельно беспокоившегося и так в смертельном беспокойстве и уехавшего, должны были присылать в продолжение всего дня, и особенно тотчас по окончании боя, подробные донесения! До отъезда государя с лицами ближайшей свиты от главнокомандующего и его советников было решено в общих чертах терпеливо отнестись к полной неудаче дня – в сущности, почти полной удаче, – и не было принято никаких мер ни для удержания за нами Гривицкого редута, ни для поддержания Имеретинского, т.е. Скобелева.

Еще левый фланг был довольно далеко, и посланные оттуда скакали от полу- до трех четвертей часа, а с наступлением темноты и больше; но Гривицкий-то редут, повторяю, был совсем близко – снаряды его, как я уже сказал, били по подножию той высоты, на которой находились государь и главнокомандующий; значит, с него не дано знать об успехе штурма прямо по халатности и нарушению обязанностей службы.

Думаю, что узнай великий князь своевременно, т.е. до отъезда государя с позиции, о том, что на правом нашем фланге Гривица в наших руках, по всей вероятности, вместо решения оставить всякие попечения, всякие новые приступы и отложить решение дела в долгий ящик, было бы скомбинировано на утро новое усилие с демонстрациею в центре и на правом фланге и с решительным ударом на левом.

Как только Скобелев и Куропаткин со своими силами взяли бы соседний с ними редут, так турки, обстреливаемые с двух сторон, принуждены были бы очистить Плевну.

Рано утром на другой день еще было время для этого, но потом уже стало поздно! Уныние, овладевшее всею армиею до главнокомандующего включительно, от распространившегося слуха о полной неудаче сослужило туркам хорошую службу, а нам плохую.

Полагаю, можно признать, что все дело штурма или штурмов Плевны было необдуманно. Непрактично надеяться, что с небольшими силами можно успешно атаковать большие, да еще скрытые за сильными укреплениями. В лучшем случае надобно было в нескольких пунктах демонстрировать и только в одном, много – в двух, вести серьезную атаку, но уже с превосходными против неприятеля силами.

По правде сказать, достигнутое 30 августа было вовсе не дурным результатом; конечно, потеря была очень велика, до 18 000 человек, но зато Плевна была наполовину взята, только, повторяю, не потрудились вовремя известить об этом главнокомандующего, принявшего раньше, чем истина обнаружилась, решение бросить начатое. Известись он вовремя о том, что еще одно усилие Скобелева – и оба фланга турецкой защиты будут в наших руках, – можно ли думать, чтобы он сам и присутствовавший при военных действиях государь не решились бы сделать это последнее усилие?

Когда узнали правду и начали обдумывать, что можно еще сделать, стало поздно: добытое на правом фланге удержалось в наших руках, но успех левого был потерян: турки уже с утра налегли на маленький скобелевский отряд и к вечеру, как сказано, отняли у Имеретинского все взятое за предыдущие дни.

Уныние овладело всеми в нашем лагере к ночи 30 августа – везде начисто отбиты! (Как уверил Грин.) Главнокомандующий оставался ночевать на высотах в надежде, что тщетно поджидавшиеся официальные донесения придут к нему тут раньше. Увы, они все не приходили!

Оставшиеся при главнокомандующем разместились по экипажам, какие у кого были; те, кто не имел с собой ничего, кроме верховых лошадей, уехали ночевать в Парадим.

В моем фаэтоне трудновато было лежать, и поэтому я принял любезное приглашение Г., у которого была хорошая телега; сам он поместился под нею, между колес.

Удивительно, как натянутые нервы поддерживают людей во время войны, так же как и на опасной охоте на диких зверей: у всех сапоги были полны воды и платье мокро, тем не менее все чувствовали себя хорошо, никто не жаловался ни на простуду, ни на ревматизмы. Расчеты здоровья за все нарушения правил гигиены во время кампании начинаются обыкновенно по окончании ее, когда тиф и горячки принимаются валить с ног наиболее слабых или наиболее рисковавших.

Я недурно устроился, хорошо укрылся и уже собирался заснуть, когда «хозяину квартиры» пришло в голову попеть: тоненькой фистулкой он начал выводить арии из «Трубадура» и «Травиаты», выводить недурно, довольно верно, но... немножко не вовремя.

«Не даст спать! – думалось мне. – Нет, надобно заснуть, что за пустяки, нужно... необходимо».

«Не даст спать!» – приходило опять в голову, и в конце концов, когда певец угомонился, мой сон пропал. Полежав еще, поворочавшись с боку на бок, я решил лучше встать и пойти к огню, разведенному дежурными офицерами и казаками. Хвороста было нанесено немало, и хоть он был сыроват, но костер разгорелся большой, так что около него было теплее и уютнее, чем в мокрой повозке, под мокрым пледом.

В числе нескольких офицеров около огня я встретил моего бывшего корпусного товарища Пеллегрини, вышедшего было в отставку, потом снова поступившего на службу и теперь состоявшего адъютантом при генерале Зотове. Он очень не хвалил своего начальника и так увлекся, рассказывая, что его пыл приходилось останавливать, дабы не разбудить недалеко от нас спавшего в своей коляске или в своем тарантасе главнокомандующего.

Скоро разговор наш был прерван громким окликом генерала свиты его величества Чингис-хана.

– Ваше высочество! Ваше высочество!

– Что тебе?

– Ведь Гривицкий-то редут взят...

– Врешь ты?

– Ей-Богу, взят!

– Говорю тебе – врешь! – сказал великий князь, уже высунувшись из экипажа, голосом, в котором сказывалась боязнь верить слишком желанному событию.

– Да как же я могу врать, когда я теперь прямо оттуда, говорил с нашими офицерами и солдатами...

– Ну хорошо, я пошлю узнать; если ты говоришь правду, я тебя расцелую, а коли врешь – выдеру за уши!

– Извольте, ваше высочество, я готов!

– Струков! – закричал великий князь. – Позвать Струкова!

– Поезжай, – сказал он Струкову, когда тот явился, – к Гривицкому редуту и удостоверься, в чьих он руках, в наших или турецких, разузнай хорошенько.

– Слушаю-с!

– Да возьми с собой кого-нибудь, кто знает дорогу, а то ты заблудишься в этой темноте.

Темнота была, действительно, хоть глаз выколи, и наткнуться на турецкую цепь было не трудно, но как раз один из товарищей моего приятеля хорошо знал дорогу и, живо снарядившись, поскакал со Струковым в непроглядную тьму по направлению к редуту.

– Смотри, – шепнул ему Пеллегрини на прощанье, – ведь это «командировка»!..

Его высочество тем временем, тоже потеряв сон, встал и вышел к нашему огню, где, под влиянием хорошей вести, шутил и смеялся чуть ли не больше всех нас.

Откуда-то явился немец, капельмейстер оркестра одного из полков, и, тут же присев, давай потешать компанию.

Я уступил его высочеству свой складной стул и уселся на барабан, другие – кто на чурышке, кто на корточках, кто стоя, щурясь и защищаясь от искр трещавшего костра, все разгладили давно накопившиеся морщины, расправили нервы и дали волю здоровому смеху, благо была причина смеяться: чего-чего не порассказал немец о себе и о своей Frau, которой, конечно, не поздоровилось бы, если бы она слышала то, что мы слушали; и все это с шуточками, прибауточками, дурно и смешно выговариваемыми по-русски. Разумеется, это еще более смешило главнокомандующего, хохотавшего так, как, вероятно, ему давно уже не доводилось.

Немец делал вид, что не узнает главнокомандующего и считает его запанибрата, но потом оказался «pas si bete qu'il en avait l'air» [Не так глуп, как выглядел (фр.)], потому что, улучив минуту, вставил в свои шутки маленькую просьбицу, которую его высочество обещал рассмотреть.

Струков воротился с донесением о том, что Гривица взята совместно нами и румынами, но что первый вошедший с нашей стороны в редут командир Архангелогородского полка, флигель-адъютант полковник Шлиттер смертельно ранен.

Главнокомандующий сделал как обещал: расцеловал Чингис-хана и, кроме того, послал его с этим донесением к государю, наградившему счастливого вестника, если не ошибаюсь, золотою саблею.

После убийственного сведения, доставленного иностранцем, это было первое донесение русского, хотя тоже любительское; насколько первое было неверно, настолько второе было правдиво.

Я тоже редко во всю мою жизнь хохотал так, как в эту ночь, хохотал, как оказалось, не к добру – обыкновенное определение беспричинной веселости перед беспричинным несчастием.

Когда рассвело и все стали собираться около накрытого для чая стола, к главнокомандующему явился для доклада приехавший с левого фланга капитан Д. Передав все, чему он был свидетелем, он подошел ко мне.

– Я должен сообщить вам, Василий Васильевич, что один брат ваш убит, другой – ранен.

Я понял: штатский Сергей – убит, казак Александр – ранен.

Поскорее я бросился к столу, что-то съел, несмотря на то что мне мигали на не приступавшего еще к закуске великого князя, сгреб в карман большую булку и, сев в экипаж, погнал по направлению левого фланга, в намерении помочь чем можно одному брату и разыскать тело другого.

Всякая потеря близкого лица глубоко чувствуется, как я замечал, не сейчас же, а через известный промежуток. Сначала думается: «Как это странно: мне как будто не жалко!» Но вот, месяца через 2, 3, 4 начинает налегать тяжелая дума, потом забирает тоска и сосет до тех пор, пока в лучшем случае обильные слезы не облегчат горя, в худшем – пока долгий промежуток времени, с хорошими и дурными событиями, не сгладит его.

Так было и тут; хотя образ немного резкого, но всегда честного, великодушного, бравого братишки стоял у меня перед глазами и я недоумевал, неужели никогда больше не увижу его, каким до сих пор видел, – тем не менее большого, захватывающего горя я не ощущал и рассуждал философски: «Что тут станешь делать: убили так убили, не спросились! В конце концов, теперь человек умер или после – не все ли равно?»

Я ехал через очень разоренные места, прямою убийственною дорогою. От встретившейся деревни – кажется, Брестовац – не оставалось ничего: только кое-где торчали остатки печей да всюду лежали груды золы и угля.

Пробовал спрашивать у встречных с левого фланга: не слышали ли?

– Не знаем; спросите вон у докторов, что идут за нами. Доктора переспросили фамилию:

– Верещагин, Верещагин... Гм, фамилия-то известная! Кажется, убит, а впрочем, право, не знаю хорошенько; спросите на перевязочном пункте.

– А где перевязочный пункт?

– Вон там, как переехать через овраг, поднимитесь, тут в лощине и будет. К ним и через них всех возят со всех сторон: они, должно быть, знают.

Действительно, скоро открылась одна из самых интересных, поучительных, прямо поразительных картин, которые я когда-либо видел; палаток в перевязочном пункте было всего четыре; надобно думать, не больше как человек на сто каждая, но сколько в них было набито народа и сколько валялось, сидело и томилось между палатками, а также на дороге, к ним и за ними, трудно и передать – точно улей, разбредшийся без матки: все жужжит, движется, переговаривается.

К бывшим налицо раненым всё прибывали новые, так как продолжали подбирать вчерашних – их оказалось ужасающее количество, – а на левом фланге и теперь шел бой, из которого беспрерывно подбавляли: носилок тащили, тащили, тащили без конца.

Впечатление этих верениц носилок с умиравшими можно было сравнить с линией экипажей на праздничном гулянье, где они почти упираются друг в дружку и остановка одного вызывает столкновение и пререкание у следующих; только и слышно было: «Что стали там, ступай, проходи! Долго ли тут стоять!..»

Сестры милосердия входят и выходят или с теплой водой, или с тазами, полными кровью и кровяными корпиею и бинтами, и к ним, и к докторам, выходящим из палаток вздохнуть, покурить, обращается множество не перевязанных еще, опирающихся на ружья, приподнимающихся с земли или прямо умоляющих с того места, куда положили санитары: просят «досмотреть», «допустить в палатку», «хлебца», «водицы» и т.д.

– Подожди, успеешь, не всех вдруг, – утешает доктор; и как же иначе: готовились по наказу к принятию трех тысяч раненых, а когда я спросил, сколько их всего, отвечали: «Неизвестно еще, пока идет восьмая тысяча».

Доктор, к которому я обратился, оказался весьма любезным человеком: он расспрашивал за меня о братьях моих, у кого мог: у уполномоченного Красного Креста, и, сколько возможно было дознаться, выведал, что одного легко раненого провезли сегодня утром, должно быть, по направлению Систова, и теперь он должен был быть или там, или на дороге к Бухаресту. Другого, тяжело раненного или убитого, не было еще в получке, да если он убит, то более возможно, что и не будет, коли кто-нибудь не возьмет на себя труд доставить его.

– Не хотите ли войти в палатку, полюбопытствовать? – спросил меня доктор. Мы вошли.

Первое, что бросилось в глаза при самом входе, у левой стороны, – фигура офицера во флигель-адъютантском мундире; это был полковник Шлиттер, командир Архангелогородского полка, впереди своих людей вбежавший в Гривицкий редут. Он был ранен смертельно и положен, как все, на землю; голова его была покрыта кисеей от мух, облепивших лицо; рот был открыт, и из него текла сукровица, а тяжелое, прерывистое дыхание почти подбрасывало верхнюю часть фигуры, еще изящной, несмотря на грязь и кровь, которыми был выпачкан щегольской мундир с золотым аксельбантом.

– Что? – спросил было я доктора, но он тотчас же как-то сердито закачал отрицательно головой: «Никакой!»

Перед входом же прямо на барабане сидел пехотный генерал, без правого сапога, с засученными сверх колена штанами и бельем.

– Вы из главной квартиры? – спросил он меня.

– Да, оттуда.

– Что, скажите, какие вести?

– Пока известно только, что Гривицкий редут взят; говорят, и Скобелев одержал большой успех...

Генерал тотчас снял фуражку и осенил себя большим крестом:

– Слава Богу, слава Богу!

Мы пошли дальше, вернее сказать, стали пробираться дальше, потому что во всей палатке не было клочка незанятого места.

– Это что? Это что? Это?.. – сердито обратился доктор к фельдшеру, указывая ногой на несколько растянувшихся фигур. – Прибрать!

– Слушаю-с!

То были мертвые, некоторые отдавшие Богу душу до перевязки, другие – имевшие утешение видеть рану осмотренною доктором и перевязанною заботливыми руками сестрицы.

Вчера и сегодня, как мне говорили сестры милосердия, они, проработавшие без перерыва всю ночь, приняли многое множество последних распоряжений и последних поклонов, с адресами родных деревень, выговоренных коснеющим языком; а принятых последних вздохов и не сосчитать, кабы их вспоминать... Как ни тяжка рана, ни упал дух, все-таки последняя мысль солдатика вертится около родного гнезда с оставшимися там батькой, матушкой, часто Матрешкой, Грушкой, с Анюткой и Гришуткой; кому доверить последний поклон им, последнее «прости», коли в чем согрешил, с зашитым у пазухи рублем, как не «ангелу небесному», «сестрице милосердной»?

Обыкновенно в обществе, и не у нас только, а во всей Европе, может быть, вследствие векового сознательного и бессознательного лганья, укоренилось мнение, что раненый на поле битвы или на соломе госпиталя представляет из себя нечто картинное: красавец с распростертыми руками и ногами – если убит, или с очами, обращенными к небу, и рукой, зажимающей рану, – если умирает. На деле же ничего подобного; все просто и прозаично до невозможного: не целый человек, а комочек чего-то грязно-зеленоватого цвета – замечательно, что раненый сейчас же скорчивается, укорачивается, делается меньше, прикрытый дырявой, вонючей шинелишкой. Из-под шинели виден обыкновенно маленький воспаленный глаз, пытливо следящий за тем, что делается и говорится, как его осматривает доктор, с каким выражением лица останавливается над ним сестрица: коли очень сконфуженно, так уж нет ли беды?

Привыкший к субординации солдат понимает, что бесполезно вступать в разговоры и расспросы – все равно ничего не узнает: высматривай сам, что можешь, и решай, увидишь еще пострела Гришутку или нет...

– Ну, каково тебе сегодня? – спрашивает доктор солдатика с воспаленными глазами и красными от лихорадки щеками.

– Лучше, ваше выскородие, много лучше; вот как будто повыше есть что-то, а там – отлегло...

– Гангрена поднимается, – говорит мне доктор по-французски. – К вечеру он будет готов.

– Ну, а ты как?

– Покорнейше благодарю, вашескородие; теперь, даст Бог, поправлюсь и домой уйду, а ночью уж думал, кончусь...

– Он умрет через несколько часов, – снова замечает доктор.

– Ну, а ты?..

Опять несколько валяющихся тут и там умерших, опять нагоняй фельдшеру за то, что они не вытащены. Снова вопросы наивных, с надеждой смотрящих в глаза воинов, не подозревающих, что слова на иностранном языке означают смертные приговоры им.

В палатках – все трудные, кроме той, где режут руки, ноги, вырезают пули и проч. Когда мы вышли, опять осадили доктора просьбами перевязать, дать поесть и проч.

И смотрят все разно и просят неодинаково: молодые – робко, постарше – решительнее. Один, хоть и исподлобья, но все-таки заискивающе взглядывает единственном глазом, на другом – повязана тряпица, успевшая потемнеть от запекшейся крови. Третий – с разнесенной картечью скулой, так что зубы и кости, как в мешке, поддерживаются в повязанном вокруг головы полотенце, прямо фыркает, плюется кровью, когда говорит; говорит из-за этого, конечно, неразборчиво, и только сердитые глаза да авторитетный тон речи указывают на то, что он чувствует внушительность своей раны. Даже и тут встречаются шутники, но ворчунов больше, и в общем раненые – прекапризный народ: не посторонись, не сверни простой человек вовремя с дороги перед иным транспортом с ранеными – беда как раскричатся!

Сестры милосердия, в своих всегда белых накрахмаленных косыночках, в общем, смотрят чисто и опрятно, разве только кровяные пятна, там и сям разбросанные в живописном беспорядке по платью, по подолу и на груди, на руках, указывают на совсем особый род занятий этих невозмутимо-спокойно держащих себя тружениц. Зато доктора смотрят совсем оригинально: они по большей части без мундиров и сверх жилета у них надет длинный черный кожаный фартук, сверху донизу краснеющий от крови; никакой мясник, конечно, не бывает больше залит ею, чем те хирурги, которые тут, в дивизионном лазарете, работают над ранеными.

И какой же крик шел из соседней палаты: «Ваше высокоблагородие! Ваше высокоблагородие!» – «Подожди, братец, подожди, какой ты нетерпеливый: еще плясать будешь, только подожди!»

Легко сказать «подожди»; и унтер, которому резали ногу, не сдаваясь на приглашение ждать, продолжал кричать за двоих.

– Должно быть, опять нет хлороформа, – заметил провожавший меня доктор, любезно пожелавший на прощанье найти брата живым.

Уф! С каким облегчением я вздохнул, выходя из палатки! Когда, направляясь к экипажу, я вынул из кармана захваченную со стола в главной квартире булку, чтобы заморить начавшего возиться в желудке червячка, – несколько рук потянулись к хлебу, и, конечно, я роздал по кускам все, что было, пожалев, что было так мало и что пришлось только ввести в охоту и маленькую зависть ничего не получивших.

Следуя от перевязочного пункта по дороге, я оставил в стороне довольно большой отряд наш, совершенно бездействовавший. Ружья были в козлах, и солдаты либо прохаживались, либо сидели группами, прислушиваясь ко все более и более приближавшейся перестрелке и шуму битвы в отряде левого фланга. Офицеры с биноклями в руках следили за сражением и оживленно перебрасывались замечаниями.

Перестрелкой, впрочем, несправедливо было назвать то, что раздавалось со стороны Скобелева: это была непрерывная, неумолчная трескотня ружейного огня вперемежку с выстрелами и залпами из орудий. Протяжные крики «ура!» и «Алла!» сообщали что-то такое за душу хватающее всему этому военному грохоту.

На Зеленых горах я получил наконец положительное сведение и о братьях, и о ходе боя.

– Правда ли, что ординарец генерала Скобелева Верещагин убит? – спросил я донского офицера.

– Правда, убит.

– Можно разыскать его тело?

– Невозможно; наши отступают, и турки уже заняли вчерашние позиции – место, где Верещагин убит, давно в турецких руках...

Ко мне подошли старые знакомые, начальник штаба левого фланга полковник Паренцов и командир Донского казачьего полка Греков, подтверждавшие невозможность добыть теперь тело убитого.

– А Александр Васильевич ранен, – сказал Греков. – Вижу, скачет и кричит: «Греков, я ранен!» Должно быть, не очень опасно!

Паренцов подвел меня к своему принципалу, недавнему победителю Ловчи, князю Имеретинскому, назвал и сказал о цели моего приезда: розыска моих братьев, одного – убитого, другого – раненого.

Известно, что при взятии Ловчи князь предоставил все ведение дела штурма Скобелеву, по окончании же, т.е. по взятии этих сильно укрепленных редутов, упорно защищавшихся восьмитысячным гарнизоном, не затруднился представить своего храброго и талантливого помощника как «героя дня» штурма.

Говорили, что все сделали Скобелев и Куропаткин, но, чтобы так им довериться, а после так признать заслуги, нужно было, по выражению французов, «avoir quelque chose dans son sac» [Иметь кое-какой выбор в своем ранце (фр.)].

Уже много спустя я имел случай слышать от самого Имеретинского, почему он передал ведение штурма Скобелеву.

– Я подошел, – рассказывал он, – под ловчинские редуты с приказанием атаковать их ночью, признаюсь, не имея никакого понятия ни о них самих, ни о местности кругом. У меня было только впечатление того, что позиция неприятеля очень крепка и что дело будет трудное; но как идти на нее, с какой стороны – я не знал и мог узнать, конечно, только на другой день рекогносцировкой под неприятельским огнем. В это время является ко мне Скобелев... «Князь! – говорит, – Вы новичок в этих местностях и, конечно, не знаете еще ни расположения, ни сил неприятеля. Узнавать это вам придется теперь не иначе как с большими потерями, а я давно все здесь изучил и ознакомлен с каждою пядью земли, с каждою возвышенностью, знаю все тропы, дороги и подступы, знаю дальность боя орудий, расположение траншей – доверьтесь мне, дело пойдет скорее, ручаюсь вам за успех». Я доверился и, признаюсь, не имел повода раскаиваться.

Некоторые другие подробности, рассказанные при этом случае о Скобелеве, не идут здесь к делу, хотя они и в высшей степени характерны для оценки личности покойного богатыря.

Имеретинский с немногими офицерами сидел теперь около дороги и любезно пригласил присесть и закусить; признаюсь, голод заставил меня ничего не оставить от предложенных полукурицы и вина!

– Ах! Это тот самый молодой человек, которого Михаил Дмитриевич еще вчера утром присылал ко мне, – сказал князь, когда зашла речь о цели моего приезда на левый фланг. – Помню, помню; я слышал о нем от Михаила Дмитриевича; какая жалость! Конечно, немыслимо теперь разыскивать его...

Дальше в разговоре князь спрашивал, не видел ли я по дороге войск им на помощь.

– Я просил подкрепления, мне не с чем драться!

– Здесь недалеко стоит отряд, но ружья в козлах, и, по-видимому, он никуда не намеревается двигаться.

– А по дороге не видно?

– Я ехал сюда по проселку наперерез, и, сколько мог видеть, по дороге войск не было...

– Ну, так нам будет плохо сегодня, очень плохо!

Какая в это время шла перекатная трескотня со стороны битвы у Скобелева, и передать трудно; трескотня, все приближавшаяся, все более и более надвигавшаяся на зеленые горы, где мы беседовали.

На просьбы о помощи левому флангу штаб прислал только один разбитый накануне полк (Скобелев говорил мне на другой день, что это был сильно поредевший Шуйский полк), так что не только не могло быть речи о дальнейшем наступлении со свежими силами на соседний большой редут, как накануне располагали, но вопрос был уже только в том, удастся ли отступить с честью. И действительно, наступавшие во все предыдущие дни войска наши теперь отходили назад, отдавая одну за другою с таким трудом, с такими потерями занятые позиции.

Что турки, нигде в этот день не беспокоимые, всею силою навалились на наш левый фланг, давно уже им надоевший своею беспокойною деятельностью и накануне дорвавшийся до позиции под самым городом, – это понятно; но что вся наша армия, хорошо слышавшая гром выстрелов и понимавшая их значение, не двигалась на эти выстрелы, – это уж мало понятно и может быть объяснено разве только упадком духа после признанной неудачи общего штурма накануне.

Я уже говорил выше, что это признание неудачи было недоразумением из-за недостатка и неверности донесений; в сущности же, была настоящая военная удача, так как два из плевненских редутов были взяты: на правом фланге – громадный Гривицкий редут, на левом – хоть и меньшая по силе позиция, но зато стоявшая под самой Плевною, из которой хорошо подкрепленные войска наши, без сомнения, овладели бы соседним большим редутом, вполне повелевавшим и городом, и защищавшею его армиею Османа-паши.

Скобелев говорил мне на другой день, и я не имел основания не верить ему, что Осман наказал табурам [Батальонам (тур.)], посланным отбивать редут, названный после «Скобелевским», или выбить русских, или приготовиться очищать город.

Одна полная дивизия, которую бездействовавшая в этот день армия легко могла отделить для активной помощи левому флангу, и умелая демонстрация в двух других местах – и Плевна была бы взята в последний день августа 1877 года, так что не было бы последующего четырехмесячного сидения, потребовавшего напряжения сил всего государства; не было бы занятия Боснии и Герцеговины; не было бы... Да мало ли чего, вероятно, не было бы!

Фаталисты скажут, что случилось то, что должно было случиться, и что история идет заранее намеченным путем, но я думаю иначе и полагаю, что если отдельные личности и события не в силах изменить общий ход направления цивилизации, то отклонять, задерживать или ускорять разрешение мировых вопросов могут. Для отдельных государств и для миллионов отдельных личностей влияние выдающихся личностей и событий было, есть и, вероятно, долго еще будет очень велико.

Об убитом брате мне рассказали, что и на этот раз, как всегда, он очень не берег себя и был убит наповал.

– Почему же не вынесли его тела: ведь казацкий конвой был с ним?

– Где тут было выносить! Они сами насилу ноги унесли. После, однако, оказалось, что вытащить тело можно было, и своего брата казацкого офицера, вероятно, не покинули бы на поругание турок, успели бы перекинуть через седло, но тут пал хотя и ординарец генерала, но все-таки чужой, да еще штатский, и осетины конвоя, нашедшие время снять с убитого шапку, кинжал, бинокль и проч., тело его оставили.

Я подозревал, что бравые горцы начисто обобрали моего малого и сняли с него все, так как такая операция всегда может быть свалена на турок, но помалкивал. Однако когда объявили, что золотые часы и револьвер остались на убитом, я запротестовал, так как был уверен, что подобных сокровищ осетин ни за что не покинет. Пришлось пригрозить розыском, и сначала часы, а потом и револьвер явились. Можно только представить себе, как трудно было бравому осетину расставаться с подобными вещами, по-видимому, самою судьбою ему посылаемыми!

Брат мой Александр, за два дня перед тем приезжавший в главную квартиру, говорил, как уже помянуто, что он не успел передать покойному о пожалованном государем знаке отличия военного ордена, а успел лишь сообщить мою настойчивую просьбу отослать ко мне в главную квартиру палатку, повозку и лошадей с казаком.

– Хорошо, после! – отрывисто ответил на это покойный, сел на лошадь и поскакал по поручению Скобелева наблюдать и доносить о ходе дела на крайнем фланге.

Из нескольких присланных им за этот раз записочек Скобелев на другой день вынул из кармана и отдал мне на память одну, которою сообщалось, что «турки наступают, наше отступление совершается в порядке»; потом совсем каракульками, очевидно в большом спехе, прибавлено: «порядка нет».

Мысль о том, что последние минуты убитого брата были огорчены моим требованием немедленной присылки всего дорожного скарба, хотя данного ему временно, но без которого ему самому трудно было обойтись, а известие о внимании государя совсем не передано, отравляла мой покой. Больше того, не получая со времени возвращения из госпиталя в главную квартиру никакого ответа на мои требования возврата своих вещей, я написал покойному братишке немало резкого и неприятного, чем теперь также казнился. К счастью, дипломатический чиновник главной квартиры Нелидов, заведовавший делами переписки, ошибся именем Верещагина на конверте, и мои свирепые послания брату Сергею Васильевичу вручил Василию Васильевичу, т.е. мне; вышло, что мои упреки и выговоры покойному не дошли по назначению, чему я был очень рад теперь, когда приходилось сводить счеты с совестью.

Распространяюсь об этом обстоятельстве потому, что в нем повторяется старая, всем знакомая история нашей общей несправедливости к людям, пока они живы, и раскаяния в этом, когда они неожиданно отойдут в вечность: кажется, воротись они к жизни, мы повели бы себя относительно их совсем иначе!..

Приходило также в голову, что, может быть, брат мой не убит, а только тяжело ранен и оставлен на поле битвы замертво!.. Факт, что наши осетины обшаривали, обыскивали и, вероятно, донага раздели его, ничего не говорил, потому что эти первобытные воины никогда не прочь пошарить у раненых, если уверены, что те не воротятся к жизни и не потребуют ответа за... неделикатное обращение.

Разрешить это последнее сомнение тогда же было невозможно; уже после полковник Энгельгардт сказал мне, что, зарывая мертвых, он хорошо узнал брата моего, «лежавшего в одной рубашке», и предал честному погребению.

Так и не добившись пока никакого результата по моим розыскам, я поехал назад, прислушиваясь ко все приближавшейся пальбе и крикам сражавшихся. «Ура, ура-а!», видимо, слабели, и напротив, «Алла-а!» все свирепели, торжествовали, надвигались. Вся Русская армия слышала эти замиравшие звуки «ура!» и разраставшийся рев «Алла!», догадывалась об их значении, но не двигалась на помощь и, с ружьями в козлах, следила за неравным боем, пока он не затих, пока наших не смяли, прогнали, отняли все прежде взятое, пока «ура!» не смолкло.

При обратном проезде перевязочным пунктом один из уполномоченных Красного Креста, Бок, сказал мне, что брат мой Александр перевязан и отправлен дальше.

– Куда?

– Кажется, в Бухарест, так как он уехал по направлению к Систову, – что оказалось не вполне верно.

Я свернул с большой дороги к месту расположения генерала Зотова, так как хотел узнать, какая причина могла помешать прислать князю Имеретинскому подкрепление, о котором он так настойчиво просил, и, кстати, повидать одного товарища, Пеллегрини, находившегося при генерале адъютантом.

Когда я обратился с вопросом к начальнику штаба полковнику Н., то получил в ответ, что «послать подкреплений нельзя, потому что войска нужны на месте».

– Да ведь на вас не нападают!

– А могут напасть; если нападут, с чем мы будем отбиваться?!

Иначе, конечно, не рассуждали генералы Наполеона III, воздерживаясь от помощи соседу, пока немцы душили их одного за другим.

Я уже рассказывал где-то об одном смешном случае, которого я был свидетелем за этот приезд в штаб генерала Зотова, однако позволю себе здесь повторить его.

Кроме помянутого начальника штаба и приятеля моего, адъютанта генерала, в палатке был еще вольноопределяющийся гусарского полка Т., бывший секретарь одного из больших посольств наших, из-за хорошего французского языка прикомандированный к штабу генерала для письменных сношений с главным начальником румынским князем Карлом. Надобно сказать, что было холодно, голодно и сыро, моросил дождик и в лагере не было огней, а следовательно, и горячей пищи; впрочем, если бы и был огонь, то дело было бы не лучше, потому что вряд ли нашлась бы какая-нибудь провизия.

Чуть ли не у Т. оказалась сохранившеюся последняя жестянка консервированных сосисок с капустой, которую решили для моего приезда откупорить и разделить. Признаюсь, я по примеру П. тотчас же съел свою порцию. Но Н. и Т. захотели полакомиться как следует: поставили жестянку со своими долями на спиртовую лампочку и, когда аппетитный пар наполнил палатку, стали нас поддразнивать:

– Ага! Что? Небось сожалеете, что поторопились? Вот подождите, сейчас начнем есть!..

В эту минуту входное полотно палатки поднялось и в двери показалось полное, круглое, небритое лицо в огромных темных очках, с нахлобученной фуражкой.

– А! Господа! Да вы тут, я вижу, роскошествуете, – выговорило лицо, нюхая ароматный запах разогревавшихся сосисок с капустой.

– Ах! Ваше превосходительство! Пожалуйте! – вскрикнули офицеры, бросившись к выходу. – Пожалуйте, ваше превосходительство, не прикажете ли закусить?

– Закусить не прочь, – проговорил генерал Зотов, вдвигаясь в палатку всею своею тучною, приземистою фигурою, – почему не закусить!

Он сел к столу, ему придвинули тарелку, ножик, вилку и выложили все содержимое жестянки, которое, не разогнувшись, не проронив ни слова, он истребил без остатка. Мы в молчании следили за операцией боевого генерала, и надобно было видеть постные, унылые физиономии обоих подчиненных, все чаще и чаще переглядывавшихся за столом начальника, по мере того как сосиски одна за другою исчезали в его желудке.

Как-никак, им пришлось, однако, принять вид вполне довольных содеянным его превосходительством, когда, облизываясь и причмокивая, он выходил из палатки с теми же словами, с которыми вошел в нее:

– Роскошествуете, господа, роскошествуете...

Зато же посмеялись мы с Пеллегрини. Он как раз перед этим рассказывал о скупости Зотова, которого сильно недолюбливал:

– Подумай только, что мы столуемся артельно, и все платим те же деньги 20 руб. в месяц, но столом пользуемся далеко не одинаково: у нас гостей почти не бывает, а у него они постоянно, так что иногда нам подают отдельно, конечно после него, объедки!

Воротившись в главную квартиру, я, к великому удивлению, нашел на завалинке своей хижины раненого брата Александра, которому Струков и другие знакомые старались всячески облегчить положение.

Случайное мое предсказание малому, когда он уезжал от меня накануне штурма, сбылось вполне, так как действительно его не убили, а только ранили. И рана хорошо зажила потом: пуля засела около пятки, между костью и сухожилием, и ее легко извлекли.

– Точно я предчувствовал, что твои слова сбудутся, – говорил он мне. – Все время держался около Скобелева с той стороны, с которой было меньше опасности, чтобы если ударило, так его, а не меня... Но не выгорело; пуля прошла с одной стороны на другую, через живот моей лошади, и во мне засела...

Юноша порядочно упал духом от боязни остаться навек калекой, и пришлось разуверять его, утешать тем, что еще потанцуем!

Хваля помощь врачей и сестер милосердия, брат жаловался на порядки обращения с ранеными санитаров и немало насмешил рассказом о том, как ему удалось-таки сорвать свою наболевшую досаду на одном из них. «Это был особенно нахальный, не только с нижними чинами, но и со мной, офицером; уверенный, что с раненой ногой я не смогу добраться до него и задать ему выучку, он не обращал внимания на все мои просьбы, так что я пустился на хитрость: «Приди, пожалуйста, сюда!» – «Чего вам?» – «Приди на минутку, сделай одолжение». – «Да что вы? Господи! Чего вам нужно?» Однако подошел. «Нагнись, пожалуйста, ко мне поближе...» И только он нагнулся, как я его бац».

Пришлось поступиться моею колясочкою, и я приказал кучеру-румыну, давно уж порывавшемуся бежать из этой юдоли печали, ран и смерти, приготовиться к поездке через Дунай. Экипаж приладили, наложили подушек и отправили раненого в Бухарест, в тот самый госпиталь Бранковано, из которого я незадолго перед тем выписался, на попечение тех же знакомых смотрителей и докторов.

На другой день главнокомандующий со всей главной квартирой ездил на осадную батарею, где держался военный совет и был серьезно поднят вопрос о том, не следует ли при обстоятельствах снять осаду Плевны.

Мы стояли поодаль, пока важные люди заседали за большим столом на дощатых скамейках. Несмотря на то что никто не высказывал малодушия, чувствовалось уныние от неудачи, хотя, повторяю, в сущности, была не неудача, а положительный успех, который в более умелых руках, чем господ Л. и Н., без сомнения, обратился бы в быстрое и полное завершение дела.

На совете решено было вытребовать из России большие подкрепления и между ними всю гвардию, а также генерала Тотлебена, в ожидании же их продолжать теперешнюю неполную осаду. Говорили, что помянутый злосчастный Л. первый, как младший, подал голос за то, чтобы оставаться – спасибо и на том, что не посоветовал отступить, так как и этого можно было ожидать от такого самонадеянного, всезнающего, непогрешимого человека [На военном совете после «третьей Плевны» генерал Левицкий и военный министр Милютин высказались за продолжение осады, тогда как главнокомандующий, поддержанный Зотовым и Массальским, предложил немедленно отступить за Дунай. Император поддержал первое мнение и вызвал из России подкрепления и генерала-инженера Тотлебена для организации регулярной блокады Плевны.].

Пока длилось заседание, мы наблюдали за действием осадных орудий, посылавших на неприятельские редуты громадные разрывные снаряды. Уверяли, что каждый выстрел стоил 300 руб., и признаюсь, что после, по взятии Плевны, я с особенным любопытством пересчитывал гигантские снаряды этой батареи, большею частью неразорванными зарывшиеся в землю около редутов: 300 руб., еще 300 руб., еще 300, еще, еще... Все – выброшенные на ветер. Кроме того, случалось, что эти снаряды разрывались тотчас по выходе из орудий, над головами стрелявших – поистине стрельба с сюрпризами.

Я рад был встретиться с молодым Скобелевым, подошедшим ко мне по окончании совета: со слезами на глазах вспоминал он о брате Сергее и об услугах, им оказанных. «Он очень, очень был полезен мне», – повторял М.Д., видимо, желая смягчить горечь потери, но я попросил лучше прекратить разговор о покойном; мне думалось, признаюсь, что сожаление сожалением, а не мешало бы в свое время поменьше запрягать малого, которому, благо он был волонтер и делал все охотно, не отлынивая, буквально ни днем ни ночью, не было покоя от нервного, беспокойного и не всегда справедливого принципала.

Бравый Харанов, другой ординарец Скобелева, признавался, что, хотя и ему, и прочей молодежи, окружавшей генерала, доставалось опасной работы, брат мой был решительно козлом отпущения – день и ночь из палатки генерала раздавался крик: «Позвать Верещагина!» Это значило, что есть особенно рискованное поручение; вслед за тем всегда слышно было другое приказание: «Иван, лошадь, живо!»

– Верьте мне, – говорил Харанов, – это был герой, и мы прямо дивились его храбрости и хладнокровию: он просто не знал, что такое опасность!

И от Харанова, и от многих других я слышал, что Скобелев крепко обрушился раз на брата моего, за несколько дней до смерти последнего, за то, что он якобы завел Калужский полк дальше, чем ему было приказано, и тем подверг его опасности и потерям. Но из многих расспросов у очевидцев дела я хорошо узнал, Что это был вздор. Оказалось, как все очевидцы утверждали мне, что брат мой не только выполнил данное ему поручение, но изо всех сил старался помешать самовольному движению солдат вперед, на «ура!». Когда полк возвратился назад ощипанным, полковой командир, не желая винить своих людей, доложил Скобелеву, что виною был «его ординарец», и вспыльчивый генерал тут же обрушился на моего ни в чем не повинного брата. (С. уверял меня, что видел брата моего скачущим за Калужским полком и кричащим: «Калужцы, стой! стой!» Еще недавно я получил письмо от одного из офицеров-очевидцев, вызванное моею заметкою об этом случае, предлагавшего свое свидетельство о полной корректности поведения брата Сергея.)

Скобелева на военном совете решено было произвести за особенное отличие в генерал-лейтенанты и дать ему 16-ю дивизию; кроме того, он отпросился до времени подхода войск из России и начала решительных операций вокруг Плевны в отпуск в Бухарест, отдохнуть, т.е. покутить.

Мне после помянутого военного совещания и еще в виду всех участников его Михаил Дмитриевич крепко жаловался...

– Представьте себе, Василий Васильевич, художника, – гадливо говорил он, – накладывающего на холст разные краски: красную, синюю, белую, зеленую, накладывающего долго, старательно, но из этого накладывания ничего не выходит, так и тут...

Когда я заметил, что он должен быть доволен производством в генерал-лейтенанты, М.Д. сердито отвечал:

– Чем тут быть довольным. Я был в свите, а теперь потерял аксельбанты...

Производство это, без назначения генерал-адъютантом, долго лежало у него на душе до самого того дня, когда ему была оказана эта государева милость.

После принятого решения прекратить активную деятельность против Плевны и ограничиться до времени прихода подкрепления пассивной главнокомандующий уехал из Парадима и перенес оттуда главную квартиру. Я остался пока, так как с лишением себя колясочки, сев в седло, растравил опять свою рану и должен был на некоторое время ограничить передвижения хроманием по окрестностям. Я поставил полученную наконец с левого фланга палатку свою на то место, где стояла кибитка его высочества, и расположил кругом повозку и лошадей, после службы у брата моего донельзя захудалых и загнанных.

Присланные также вещи покойного были наполовину растасканы; разные жилеты, брюки, сапоги оказались надетыми казаком, уверявшим, что «покойничек» подарил их ему; прибор лошади с нагайкой и другими вещами нашлись в сумках того же верного драбанта – обыкновенная история расхищения наследства «холостяка».

В первую же ночь моего одинокого пребывания тут не успел я заснуть, как послышалась живая, непрерывная пальба со стороны Гривицы.

«Турки пошли отбивать ее», – подумал я и не мог уснуть, пока дробь выстрелов не прекратилась и не стало известно, что атака турок отбита.

Неприятным сюрпризом войскам был огонь турок из соседнего с Гривицею редута, который сначала, когда брали ту последнюю, вовсе не был замечен; тем неприятнее теперь было убедиться в возможности быть обстреливаемыми оттуда. Решено было взять этот второй редут; атаковать вызвались румыны, а наши должны были демонстрировать. Я был сначала с демонстрированными частями, а потом наблюдал за движением румын и имел при этом случай еще раз убедиться в том, что официальные донесения обыкновенно не передают действительности.

Например, хорошо видно было, что румынские войска, кроме нескольких смельчаков, дошли лишь до рвов редута, в которых и засели; когда же навесной огонь стал выживать их оттуда, сначала одиночками, потом дружно, вместе, они побежали назад. В официальном же донесении было сказано потом, что румыны ворвались в редут, но, встретив численное превосходство, принуждены были отступить.

...Случайно я натолкнулся в Парадиме на известного американского корреспондента газеты «Daily News» Мак-Гахана, одного из непосредственных виновников войны за болгар, притеснения и резню которых он так трогательно и живо описал в свое время. Первый раз я встретился с ним по приходе нашей армии на Дунай, где, как сказано уже, в Бухаресте на обеде, устроенном стариком Скобелевым, сын его Михаил Дмитриевич представил Мак-Гахана как своего старого друга.

Старик Скобелев называл этого корреспондента, как и всех других, «проходимцем», но мне он и тогда, и после казался скромным, правдивым человеком и хорошим товарищем. Мак-Гахан, бесспорно, симпатизировал русским, в отличие почти от всех других писавших в иностранные газеты; известный Форбс, например, прикидывался сочувствующим нам до тех пор, пока был в районе действия армии, но скинул маску тотчас же, как только выбрался на простор.

Очень немногие знали, что Мак-Гахан женат на русской, Елагиной из Тулы, и сам он старательно скрывал это обстоятельство, дабы не подрывать в Европе и Америке веры в свои сообщения.

Главнокомандующий, впрочем, знал это, почему к этому корреспонденту относились с большею снисходительностью, чем к другим.

Как все корреспонденты больших английских и американских газет, Мак-Гахан ездил за армиею с большим комфортом. Кроме верховых лошадей для него, его помощника и прислуги у него всегда была идеально устроенная повозка, на колесах – летом, на полозьях – зимой, заключавшая в себе решительно все: от кладовой для провизии и вина до удобно раскидывавшегося ложа для спанья.

На этот раз, однако, повозка была уже отправлена, и я застиг корреспондента в ужасном положении: в грязной, дымной болгарской хате он валялся без самого необходимого с больной, скорченной ногой, которой он не мог расправить. Только что поднявшись с постели после полома ноги, он вздумал объезжать какую-то маленькую туземную лошаденку и, сброшенный ею, разбил опять ту же самую ногу!

Я застал его бледного, больного, в лихорадке от боли и потрясения и перетащил было в свою бывшую хату, когда подоспевший князь Цертелев, один из близких друзей американца, распорядился переправить его в Бухарест.

Жаль было также узнать о том, что около Гривицкого редута жестоко и, главное, совершенно бесполезно пострадал очень бравый офицер, полковник Вульферт, тот самый, о котором я упоминал как о члене георгиевской думы, давшей отличие Скрыдлову и Струкову.

Шурин известного Черняева, бывшего женатым на его сестре, он отличился еще в Ташкенте, на стену которого взошел первый при штурме. Это был хладнокровный, храбрый, рассудительный офицер, после отнятия у старика Скобелева командования казачьего дивизиею, в которой он имел бригаду, состоявший при главной квартире. От нечего делать он отправился на Гривицкий редут, откуда только что целыми и невредимыми возвратились старик кн. Суворов и некоторые другие.

Вульферту, однако, не повезло: и белая ли бурка, которую он постоянно носил, или просто «кизмет», т.е. судьба, предали его, – только он получил пулю в плечо.

Несколько лет спустя я встретил его в Москве, сначала с рукой на перевязи, потом вовсе без руки, и, наконец, услышал, что он умер (застрелился).

Рассказы его самого о том, что над ним проделали не столько пуля, сколько разные хирурги, граничат с невероятным: там-то такая-то медицинская знаменитость сделала ему операцию, после которой боли не уменьшились, а усилились; в столице другая знаменитость сделала другую операцию, к несчастью, с таким же результатом, т.е. с новым усугублением болей. И так несколько раз!

Наконец рука его стала сохнуть, и прежде ли удружившая знаменитость или еще новая посоветовала сразу расквитаться со всеми болями, отрезав руку по локоть. Так как боли остались те же, то вскоре затем руку вылущили в самом плече.

Когда и это не помогло и боли стали расходиться дальше, В. застрелился. Не утверждаю, не зная наверное, что он действительно сам наложил на себя руки, но, припоминая рассказ В. и его характер, не считаю этого невозможным.

После уступки колясочки раненому брату я очутился на своих на двоих и на седле – и то и другое было нехорошо для моей раны, еще далеко не зажившей. Она воспалилась по всем правилам с трудом начавшей гранулироваться, но снова растроганной больной ткани; мне советовали даже снова лечь в госпиталь, но я рискнул не ложиться, и пара дней более спокойного житья в палатке снова поворотила дело на заживление, тогда как пребывание в лазарете, даже и барачном, могло бы иметь серьезные последствия от опасности заразы.

Ничего так не рекомендовали мне при выпуске из бухарестского госпиталя, как избегать общения с заразными больными, особенно тифозными, – а в каком пункте для больных и раненых их не было? Еще здоровые, благодаря постоянной напряженности нервов, могут не заражаться, но организм ослабленный раной, тотчас поддается и свертывается.

Как только моя рана опять поджила, я сел на лошадь и отправился на Шипку, о которой в последнее время так много говорили и в частных, и в военных кругах.

Наслышавшись о торжественных приемах наших войск в городах и селениях, по всей дороге мне странно было встретить столько сосредоточенности, сдержанности, прямо недоумения со стороны жителей; на ночлег пускали неохотно, получить корм себе и лошади было трудновато, после долгих просьб и торга. Причина многих недоразумений крылась, конечно, в разнице характеров северных и южных славян – насколько первые, русские и поляки, например, экспансивны, общительны, откровенны, настолько же вторые сдержанны и себе на уме.

С самого начала сильно увлекшись, по обыкновению, делом освободительной войны, мы решили: спасать – так спасать вовсю. Казаки стали «спасать» от бегавшей и летавшей живности, молодые военные не прочь были «спасать» от старых угрюмых мужей. Удивлялись, что пыл восторженных приемов скоро стихал и даже за угощение начинали просить расплаты, неблагодарные! Что за черствость! За всякую провизию и фураж требуют деньги, да еще немалые, лихвенные, а женщины просто чуть не отвертываются от красавцев-спасителей.

Нет сомнения, что представление наше о положении болгар перед войной было ошибочное. Если бы в высших школах наших преподавание велось не поверхностно, шаблонно, только для выполнения программы, а консульства наши, не строя из себя дипломатов, занимались собиранием сведений об экономическом положении народонаселения, то мы знали бы, что болгары живут несравненно зажиточнее русских и что стеснение их политической свободы в значительной степени искупается обеспеченностью в материальном, если можно выразиться, в хлебном отношении, чего нельзя сказать о большей половине России.

У меня и в мыслях нет не только восхвалять, но даже оправдывать излишества турецкого режима, понимающего право покорителя в старом, средневековом его смысле и дозволяющего себе пускать в ход очень сильные средства усмирения строптивых, до поголовной резни включительно.

Но, помимо того что средства, практикуемые англичанами, справедливо ставимыми во главе цивилизации, нисколько не лучше, не гуманнее, надобно сказать, что болгары, справедливо рвавшиеся воротить свою политическую свободу, вели постоянные, неустанные заговоры против турецкого владычества, заговоры далеко не платонические, так как время от времени то тут, то там проявлялись серьезные брожения и даже вспыхивали восстания.

Современная цивилизация скандализировалась главным образом тем, что турецкая расправа производилась близко, в Европе, а затем, и средства совершения зверств чересчур напоминали тамерлановские времена: рубили, перерезали горло, точно баранам.

Иное дело у англичан: во-первых, они творили дело правосудия, дело возмездия за попранные права победителей, далеко, в Индии; во-вторых, делали дело грандиозно: сотнями привязывали возмутившихся против их владычества сипаев и не сипаев к жерлам пушек и без снаряда, одним порохом, расстреливали их – это уже большой успех против перерезывания горла или распарывания живота.

Все это делалось, конечно, так, как принято у цивилизованных народов, без суеты, без явно высказываемого желания поскорее лишить жизни несчастных. Что делать! Печальная необходимость: они преступили закон и должны искупить вину, никто не должен быть вне закона. Можно было бы, положим, переложить гнев на милость, отменить казнь, заменить ее пожизненным заключением, тем более что христианская религия говорит прямо: «Не убий». Но то теория, а это практика, в которой для предотвращения еще больших несчастий надобно действовать устрашением. К тому же в pendant [Пара (фр.). Здесь: в дополнение.] к вышеупомянутому «не убий» есть нечто другое – «око за око, зуб за зуб», исходящее тоже из весьма почтенного и авторитетного источника и имеющее преимущество быть более практичным. Значит, совесть могла быть почти спокойна; что же касается немедленных результатов, то они от суровых, но справедливых мер прямо благодетельны.

В самом деле, иноверцы, азиаты, особенно меланхолики-южане, как-то равнодушно относятся к жизни и смерть от руки завоевателей-христиан, считают чуть ли не благословенным делом, во всяком случае далеко не дурным в видах устройства будущей жизни. Там, думают они, согласно своим миросозерцанию и религиозному учению за насильственную смерть и от руки палача-победителя неизбежно следует награда: вечное житье в раю блаженных. Рай у разных народов представляется различно, но все сходятся в том, что там будут вечно наслаждаться и это наслаждение наверно можно получить, приняв смерть от ненавистного покорителя-иноземца, – чего же лучше!

Смерти этой они не боятся, и казнь их не страшит; но чего они избегают, чего боятся, так это необходимости предстать перед высшим судьею в неполном, истерзанном виде, без головы, без рук, с недостатком членов, а это именно не только вероятно, но даже неизбежно при расстреливании из пушек.

Повторяю, все делается методично, по-хорошему: пушки, сколько их случится числом, выстраиваются в ряд, к каждому дулу не торопясь подводят и привязывают за локти по одному более или менее преступному индийскому гражданину, разных возрастов, профессий и каст, и затем по команде все орудия стреляют разом.

Замечательная подробность: в то время как тело разлетается на куски, все головы, оторвавшись от туловища, спирально летят кверху. Естественно, что хоронят потом вместе, без строгого разбора того, которому именно из желтых джентльменов принадлежит та или другая часть тела. Это обстоятельство, повторяю, очень устрашает туземцев, и оно было главным мотивом введения казни расстреливанием из пушек в особенно важных случаях, как, например, при восстаниях.

Европейцу трудно понять ужас индийца высокой касты при необходимости только коснуться собрата низшей: он должен, чтобы не закрыть себе возможности спастись, омываться и приносить жертвы после этого без конца. Ужасно уж и то, что при современных порядках приходится, например, на железных дорогах сидеть локоть о локоть со всяким, – а тут может случиться, ни больше, ни меньше, что голова брамина о трех шнурах ляжет на вечный покой около позвоночника парии – бррр! От одной этой мысли содрогается душа самого твердого индуса!

Говорю это очень серьезно, в полной уверенности, что никто из бывших в тех странах или беспристрастно ознакомившийся с ними по описаниям не будет противоречить мне.

К чести свободы, существующей в Англии, я должен сказать, что, когда несколько лет тому назад я выставил в Лондоне мою большую картину, представляющую «Расстреливание из пушек в Индии», между голосами, осуждавшими замысел картины, были и оправдывавшие его. Критиковали то, что каски английских артиллеристов были более нового против 1858 года образца, на что я отвечал, что полотно мое представляет не именно 1857-1858 год, а вообще интересный исторический факт, что позднее было еще небольшое восстание в туземных войсках южной Индии и тогда было практиковано это наказание, хотя в гораздо меньшем размере по числу жертв.

Один старый английский чиновник, уже отдыхавший на пенсии, громко, публично сказал мне, что картина моя представляет величайшую клевету, с которою он когда-либо встречался.

На мое же замечание, что это не клевета, а бесспорный исторический факт, он ответил, что «служил в Индии 25 лет, но ни о чем подобном не слышал ».

– Однако, вы можете найти подробные описания во многих книгах.

– Все книги врут, – невозмутимо ответил британец. Очевидно, продолжать спор было бесполезно.

Сэр Ричард Темпль, известный деятель и знаток Индии, сказал мне, что напрасно я придал удрученный вид одному из привязанных к жерлу пушки.

– Я многократно присутствовал при этой казни, – говорил он, – и могу вас заверить, что не видал ни одного, который не бравировал бы смертью, не держался бы вызывающе...

Приятель мой, генерал Ломсден, молодым человеком участвовавший в войне сипаев и отправивший на тот свет пушками множество темнолицых героев, на вопрос мой, стал ли бы он опять так расправляться, если бы завтра вспыхнуло восстание, не задумываясь отвечал:

– Certainly! And without delay! (Конечно! И немедленно же). Значит, и под этой моей картиной нужно подписать: сегодня, как вчера и как завтра...

За последующую выставку в Лондоне был такой случай. Какой-то почтенный господин с дамой, старушкой же, посмотрев на фотографическое воспроизведение этой картины, подошел ко мне и сказал:

– Позвольте мне представиться, general so and so! (забыл его имя). Представляюсь вам как первый пустивший в ход это наказание; все последующие экзекуции – а их было много – были взяты с моей.

Старушка-жена подтвердила слова мужа, и оба они так, видимо, были довольны этою славною инициативою, когда-то проявленною, что я и приятель мой, французский художник, при этом присутствовавший, были просто поражены их наивным хвастовством!

После этого большого отступления, от сравнительного варварства к сравнительной цивилизации, возвращаюсь к дороге на Шипку и к нашим утрированным представлениям о жестокостях турок в 1876-1877 году.

Талантливый корреспондент «Daily News» Мак-Гахан, обангличанившийся американец, очевидно, не видавший настоящей азиатской резни с миллионами жертв и решительно поголовным истреблением не одной деревни или области, а огромного числа городов и областей, объявил, что «свет не видел еще ничего подобного по дикости и разнузданности»; он представил болгар забитыми, несчастными, вечно полуголодными, живущими постоянно под опасностью лишиться не только всего добра, но самого живота...

Европа и Россия, конечно, прежде других содрогнулись – откуда уже было недалеко до перехода наших войск через Дунай. Велико было, однако, удивление наших войск, когда они нашли всюду сравнительное довольство, благосостояние и чем дальше, тем больше чистоту, порядок в домах, особенно городских, полные житницы, закрома, набитые всяким добром! Невольно явилась и стала высказываться мысль, что мы напрасно «кроем чужую крышу, когда своя хата течет»...

Сладость освобождения от турецких чиновников-взяточников, вызвавшая первые восторги, тотчас, говорю, сменилась сдержанностью и недоверием, как только выражения симпатий и дружбы стали сопровождаться шареньем в чердаках и подвалах, самовольной косьбою сена и хлебов, вскрытием запасов про черный день и т.п. Чем дальше, тем хуже, отношения обострялись обвинениями, с одной стороны, в тупости и неблагодарности, с другой – в излишней вольности, по всем частям...

Постоянно всем, вероятно, приходилось видеть, что даже офицерские квартиры в уютных городских домах, безукоризненной чистоты и опрятности – плюнуть негде, жаловались наши, – через несколько часов обращались в настоящие вертепы беспорядочности и грязи, все заплевывалось, покрывалось обломками, объедками, окурками... Не успеет хозяйка дома прибрать за ушедшими постояльцами, снова все уцелевшее расставить по местам, вышаркать полы, постлать неизбежные половички и проч., как новое нашествие повергало опять все в прах.

Обратная, хорошая сторона наших – незлобивость, добродушие, откровенность решительно не были оценены непривычными к таким качествам в управителях болгарами, хотя и продолжавшими называть нас «братушками», но смотревшими нехорошо, исподлобья, совершенно замкнувшимися от нас в своих тесных, набитых ребятами конурах.

После Стамбулов именно на черте нашей разнузданности разыграл свой эгоистический, против ожидания так долго тянувшийся фарс. Вряд ли он и его последователи серьезно верили в намерение русских прибрать их к рукам, но, видя разгул нашей широкой натуры, указали на него своим, по-своему истолковали его и воспользовались произведенным впечатлением.

Надобно прибавить еще неуверенность, бывшую у болгар, в том, что на этот раз русские братушки доведут дело освобождения от господства турок до конца и что снова не случится того, что бывало после прежних наших войн с турками, когда, заключив более или менее выгодные условия для себя и выговорив на бумаге забвение вин для всех туземцев, зарвавшихся в деле оказания помощи нашим войскам и сопротивления своим, мы уходили, фактически предавая наших сторонников гневу и ярости турок, вымещавших свое бессилие перед нами на них, их семьях, их имуществах.

Можно наверное сказать, что, несмотря на все наши уверения в том, что турки на этот раз будут окончательно лишены власти над страной, болгары, особенно когда первые успехи наши сменились неудачами, побаивались, по старому опыту, что опять дело не дойдет до этого и им придется ограничиться реформами турецкого образца.

Понятно, как это недоверие должно было отражаться на всех мелочах ежедневных отношений, особенно при добродушно-дерзкой несдержанности нашего языка: «подлец, такой-сякой» нередко слышалось в обращении спасителей к спасаемым.

Известен рассказ Ф., наказного атамана донских казаков, о том, как, встретив в каком-то захолустном углу казачка на пикете, он обратился к нему с вопросом: чем он тут питается?

Молчание.

– Что ж ты не отвечаешь? Молчание.

– Да что ты, глух, что ли?

– Стараюсь, ваше превосходительство! – выпалил наконец воин.

«Беру, что плохо лежит», – нужно перевести это. Известен также ответ казака офицеру, выговаривавшему ему за то, что он гоняется за хозяйскими гусями.

– Это дикие, ваше высокоблагородие!

И это не выдумка. «Что твое – мое» широко практикуется казаками в чужой стране, и они твердо уверены, что так должно быть, «что так устроено самим Богом, и вольтерьянцы напрасно восстают против того».

Перед самым Тырновом я поднялся к монастырю, расположенному на одном из утесов ведущего к городу ущелья. Можно сказать, только слава, что монастырь, после наших обширных и людных построек этого рода.

Несколько старцев-монахов бесстрастно шамкали бледными губами слова молитвы, бесстрастно же показали все их нехитрое и мало замечательное с археологической стороны устройство. Всего интереснее были они сами, вечно сидящие на солнце, с потухшими, безжизненными взорами, устремленными вдаль, – может быть, из-за мелькавших в уме воспоминаний молодости и грехов... без устали перебирающие четки и шепчущие, шепчущие, шепчущие...

Полны характера их кладбища-погреба с уложенными в порядке черепами опочивших старцев. Многих они называют и поминают с теми или другими обстоятельствами их жизни и смерти. О некоторых рассказывают чудеса подвигов, все больше не духовных, а гражданских, из домашней кровавой истории открытой и подпольной борьбы с турками.

Черепа сложены в одном месте, в большем или меньшем порядке, рядышками; но ребра, позвоночники и кисти рук и ног – в беспорядочно наваленной куче, должно быть, как менее важные и нужные в будущем по их расчету.

Надобно сказать, что место для монастыря тут идеальное: город, долина с рекою за ним, затем Балканы – все это поразительно красиво и, бесспорно, наводит на размышления...

Воображаю, как интересно было наблюдать с этих высоко свитых человеческих гнезд народные восторги встречи русских войск; с одной стороны, приближающиеся с военной музыкою наши, с другой – выходящее им навстречу духовенство с хоругвями, крестами и массою народа. Последние, не смогшие вытерпеть, обгоняют своих коней и буквально бросаются на войска: крики, объятия, поцелуи, поцелуи без конца, покрывающие руки, ноги, самые стремена...

Дрогнули, верно, сердца и у старых монахов...

Не в Тырнове, а после, в Адрианополе и далее, я был свидетелем этих встреч, и они до сих пор живы в моей памяти.

Какие-то стихийные, бесспорно искренние, конечно, только по недоразумению могли они изгладиться из сознания и даже переродиться во временную неприязнь.

Самый город Тырнов мне очень понравился. И в нем был, правда, специфический запах большинства восточных городов, спускающих нечистоты в проходящие по улицам и дворам канавы, но все-таки зелень, свежесть и в то же время «благорастворение воздухов и обилие плодов земных» сообщали всему известную прелесть, чувство которой охватывало приезжего с севера.

Губернатор наш, генерал Домонтович, оказался обходительным и гостеприимным человеком: будучи знаком с моими работами, он принял меня как родного, с полными российскими предупредительностью и хлебосольством.

Комендант, полковник одного из гвардейских полков, тоже любезный человек, удивил меня, помню, сходством с одним из толстовских типов: постоянно ко всем без исключения фразам он прибавлял восклицание «а!».

– Теперь куда вы изволите проезжать? А!

– Дороги у нас вполне безопасны. А! Маленькая предосторожность, конечно, все-таки нелишняя. А! – И т.д.

Любезное начальство поместило меня в мирную болгарскую семью, где мне отвели чистую комнату с порядочною постелью и массой одеял.

Так как я держался чинно, не пил, не курил, не плевался, то хозяева скоро перестали стесняться, зазвали меня к себе и, пригласив также одного русского священника, просили нас побольше поговорить между собою по-русски для того, чтобы они могли насладиться звуками родственного им наречия!

Несмотря на неловкость этого положения фонографа, я был тронут такою наивностью и, по-видимому, действительно доставил им удовольствие, насколько об этом можно было судить по оживленно слушавшим физиономиям. Понимание некоторых общих обоим наречиям слов, а также церковно-славянских оборотов речи приводило их прямо в восторг. Конечно, я видел, что все-таки большая часть нами говоримого была непонятна болгарам, но батюшка был иного мнения и, подбадриваемый улыбками сочувствия и кивками головы, так и разводил турусы.

– Они все понимают! Все понимают! – уверенно высказался он и ушел очень довольный и своею сообразительностью, и их понятливостью.

Тип болгарских женщин нельзя назвать особенно красивым, пожалуй, мужчины красивее – не потому ли, может быть, что лучшие экземпляры первых нередко попадали в турецкие гаремы? В миловидности, однако, нельзя отказать им, и затем надобно отдать честь их целомудрию, по крайней мере относительно русских, – дальше этого сказать не могу, потому что не имел случая изучить внутреннюю жизнь народа.

В церквах болгарских тогда не было еще колоколов, запрещенных турками, и висели лишь чугунные била, в которые только и дозволялось сзывать народ к молитве. Надобно думать, что теперь или болгары платили такою же нетерпимостью, или все турки поразбежались, потому что не слышно было характерных призывных криков их муэдзинов с поломанных, осиротелых минаретов, да чуть ли и мечеть на главной улице не была обращена в «склад вещевого довольствия».

Уже в Тырнове видны были на улицах «беглецы» из-за Балкан – преимущественно женское население, бежавшее от турецкой расправы в Казанлыке, Эски-Загре и Ени-Загре, т.е. в местах, занятых было генералом Гурко во время его памятного набега, а потом покинутых из-за неудач под Плевной.

На бравого генерала было, да и до сих пор, кажется, держится немало нареканий по этому поводу: зачем он с недостаточными силами занимал эти местности, вводил жителей в искушение и потом бросал их; население встретило его радостно, как избавителя, и скомпрометировало себя этим выражением преданности в глазах турок, жестоко ему отомстивших: все в демонстративно встретившем русских округе было ограблено, выжжено, вырезано.

Но ведь надобно сказать, что Гурко прежде всего солдат, да еще кавалерист, назначение которого состоит меньше всего в страховании жизней своих или чужих.

Улыбнулось высшее счастье – он пробрался вперед, и как можно дальше; повернулась фортуна спиной – и он спешит назад, в места не столь злачные, но более безопасные. Авангард всегда авангард, т.е. разведочная часть, и нельзя винить этих крылатых воинов в том, что им приходится иногда лететь вперед, иногда отлетать назад.

Дальше, по дороге до самого Габрова, и в этом городе число беженцев все увеличивалось, причем красноречиво говорило за себя почти полное отсутствие мужчин. Покинувшие родные места в чем есть, исхудалые, босые, в грязи, они не встретили ни у своих болгар, ни у нашего начальства никакой организованной помощи и призора, пробавляясь подаянием на больших дорогах, разносили с собой тиф и другие болезни.

Город Габров представляет прелестное место, на реке, в ущелье с красиво выстроенными домами, обвитыми виноградом и зеленью, – все так и просилось на картинку!

Движение на улицах было огромное, все двигалось, толкалось, шумело; лавки полны и товарами, и покупателями, хотя надобно сказать, что, по множеству богатых покупателей из наших воинов, товары могли бы быть и менее примитивными – все залежавшееся в Москве и Нижнем находило тут верный и обеспеченный сбыт, но действительно хороших вещей, по деньгам, которые предлагались, почти совсем не было, ни по какой отрасли торговли.

Одно, что было очень хорошо, – это местный бисквит, пекшийся огромными хлебами и так вкусно, что можно было объесться им.

Кроме помянутых беженцев, как сказано, болевших всевозможными болезнями, больше всего теми, что обусловливаются голодом, город был наполнен нашими больными и ранеными, содержание которых не отличалось удобствами; скученные, редко на койках, больше на досках и соломе, они, конечно, легко заражались и других заражали; тем не менее условия климата были так хороши, что смертность была сравнительно не очень велика и зараза не обратилась в эпидемию. Я, например, ходил по госпиталям и баракам, но нигде ничего не захватил, точно так же, как и многие из моих знакомых, – воздух был свеж и живителен, несмотря на всюду валявшуюся падаль.

Зайдя к заведовавшему городом, чтобы попросить его приткнуть меня куда-нибудь в возможно чистую камору, я так и не вышел от него. Начальством был в высшей степени милый и гостеприимный человек, штабс-капитан Н.И. Кутепов, из стрелков Императорской фамилии. Не знаю уж, каков он был как стрелок, но по части распоряжения городом, и особенно своею квартирою, был мастер дела.

В такое опасное время, когда редкая неделя проходила без более или менее грандиозной фальшивой тревоги, возбуждавшейся известиями о движении на Габрово турок, приходилось и успокаивать жителей, и принимать под рукой меры к охранению города и отражению нападения, если бы таковое случилось. Несмотря на все хлопоты и просьбы о присылке защиты габровскому правителю, никого и ничего не присылали, и вся надежда все-таки сосредоточивалась на больных, которые в данную минуту должны были явить себя героями.

Случайно проходившие городом с Шипки или на Шипку команды временно давали некоторую уверенность безопасности, но все это было несерьезно, и, вздумай турки в самом деле двинуться обходным путем на город, – они все смяли бы перед собой, прогнали и перебили.

Квартира заведующего городом была настоящим постоялым двором: приезжали, уезжали, закусывали, завтракали, обедали и пили – пили много, но, к счастью, больше чай. Все мы, случайные гости, спали рядом, на где-то добытых тюфяках, подмощенных к скамьям и тахтам, что не мешало нам спать по-походному, т.е. идеально хорошо. Рано вставал и поздно ложился один только наш хозяин, с большим терпением и умением разбиравшийся в путанице приходов, постоев и уходов войск, донесений, требований, отношений, рапортов, жалоб, угроз. Я думал остаться в Габрове несколько часов, а пробыл три дня.

Здесь я встретил совершенно изможденного болезнью доктора Пясецкого, известного по его в высшей степени интересной книге о Китае, с которым я познакомился еще по дороге на Дунай. Захватив около больных тиф, автор так осунулся и изменился, что лишь с трудом можно было узнать его. Кроме своей специальности П. хорошо работал акварелью, и главное горе его теперь было в том, что утеряно много времени для этого занятия в лучшее время года, когда все светло, воздушно, зелено, когда работа красками так заманчива.

Здесь я познакомился, и мы вместе выехали дальше, с Н., полковником гвардейских егерей, прибывшим в действующую армию для приема армейского полка, расположенного под самой горой Св. Николая, на Шипке. Он тоже недурно рисовал, и мы немало любовались живописными уголками гор, по которым поднимались, следуя по прославившемуся за последнее время шипкинскому шоссе. Пока лошади шажком тащат нас, я расскажу в немногих словах историю столкновения, жертвою которого сделался мой спутник, столкновения, происшедшего на почве маленькой разницы в понятиях армейских и гвардейских офицеров (говорю о временах минувших).

Приняв полк, Н. поступил под начальство старого служаки, бывшего полкового командира, произведенного в бригадные и невозмутимо продолжавшего прежние, патриархальные отношения к полку и его хозяйству. Строгий к себе с этой стороны, Н. стал протестовать и протестовать, наконец допротестовался до того, что начальство, посмотревшее на дело оком противной стороны, признало «петербуржца» неправым – со своим уставом на монастырь не ходи, – и ему пришлось покинуть командование полком. С чисто бытовой военной стороны эта история, конечно, только и интересна, личности тут ни при чем; к тому же еще раз повторяю, что говорю о том, что уже кануло в воду.

Мы скоро добрались до места расположения палаток командовавшего войсками на Шипке генерала Радецкого со штабом и застали его превосходительство за любимейшим времяпрепровождением – за картами. С самого утра бравый генерал уже садился за зеленый стол и, едва отрываясь для принятия пищи и необходимейших распоряжений, не поднимался до самого вечера, до ночи. Воображаю, как надоели ему турки, порывавшиеся взять обратно Шипкинский перевал: целый день приходилось быть на месте приступов и разве в часы роздыхов присесть где-нибудь в землянке и всласть повинтить...

– Ваше превосходительство, – докладывали ему руку под козырек, – место над вторым оврагом очень опасное, совсем открытое со стороны турок – не прикажете ли послать туда на ночь подкрепления?

Генерал сдает и отвечает:

– Там есть батальон.

«Пусть сдает, – думает докладывающий, – тогда выслушает...»

– Как же прикажете, ваше превосходительство? Насчет того места, как бы...

– Там батальон, – отвечает генерал, козыряя. – Там батальон!

Добродушный, рассеянный, хладнокровный в опасности, Радецкий был любим в войсках; это был тип холостяка, и послушать рассказы покойного товарища его по училищу Дмитрия Васильевича Григоровича о наивностях и чисто детской простоте Радецкого – можно было смеяться до слез.

Вечно в глубоко нахлобученной фуражке, Р. как-то приподнимал всю голову, чтобы смотреть в глаза говорившему ему и сразу располагал всякого в свою пользу и доброю физиономиею, и простотою речи.

Справедливость требует, однако, сказать, что его проживание в пяти верстах от места действия и редкие из-за карт посещения батарей, землянок и траншей – в последние он, кажется, очень редко заглядывал – были причиною того, что целая дивизия вымерзла на Шипке. Конечно, этого не случилось бы, если бы винт не отнимал всего времени у командовавшего войсками и он имел бы время обходить все места расположения частей, расспрашивая, беседуя, поддерживая бодрость и самодеятельность.

После первой ночи, проведенной в шипкинской землянке, я выглянул на свет Божий и ахнул! Оказалась совсем открытая позиция, на которой и самое выглядывание из землянки было небезопасно: сплошь и рядом солдаты, выходившие за самым необходимым, находили себе моментальную смерть!

Впереди, т.е. на юге, высится огромная конусообразная гора Св. Николая с нашею батареею, вся обстреливаемая навесными выстрелами из-под скалы, где у турок и траншеи, и мортирные батареи, и прицельными с так называемой Лысой горы, где простым глазом видны движущиеся турки.

С левой стороны тоже бросают бомбы и гранаты, но те высоты все-таки на приличном расстоянии, а вот Лысая гора прямо нависла над нами, откуда стреляют на выбор и, если только подозревают за идущим офицерское звание или какое-нибудь значение, так и преследуют выстрелами, так и клюют в землю, подпевая и подсвистывая на пути, их пули и гранаты.

Офицеры, разумеется, сохраняют свое достоинство, но солдаты, оберегая лишь жизнь, не церемонятся: граната летит, шум все усиливается, вот она падает и со страшным треском разрывается – моментально двое солдат, идущих по дороге и мирно беседующих, бросаются на землю и, как приплюснутые, остаются недвижимыми; как только осколки разлетелись, они вскакивают и, как ни в чем не бывало, отправляются дальше, продолжая прерванную беседу, часто весело смеясь.

Хромая, с палочкой, со складным стулом и ящиком красок в руках, я видел, что путь мой постоянно устилался пулями, словно цветами. Пренеприятное чувство, когда замечаешь, что целят тебе в нос; возьмешь вправо – пули тоже берут поправее, свернешь налево – и пчелки летят левее!

На левом фланге месторасположения Минского полка – круглая батарея, под которою помещалась землянка-дворец генерала Петрушевского, командира 14-й дивизии, заменившего Драгомирова, тут и раненного. Дворцом эта землянка называлась потому, что в ней было целых две клетушки, и в этих клетушках без устали пили шампанское, благо сам хозяин не прочь был выпить.

С Михаилом Фомичом Петрушевским я был знаком по Туркестану, где он служил сначала помощником, а потом и самим начальником штаба. Это был тучный, медлительный, редко выглядывавший из своего дворца начальник, лишь один раз взобравшийся со мной, «только для меня», как он выразился, на круглую батарею. Брат известного профессора физики, он сам был образованным офицером и с честью поддерживал репутацию туркестанцев, заявивших себя в турецкую кампанию с лучшей стороны.

В самом деле, Скобелев, Петрушевский, Дмитровский, Каульбарс, Калитин и многие другие, не отличенные доверием в начале кампании, выдвинулись после в силу своих способностей как первоклассные боевые офицеры.

Начальник штаба войск, расположенных на Шипке, был тоже туркестанец, генерал Дмитровский, нервный, работящий человек.

С нашей стороны много работал над укреплением Шипки полковник Ласковский, но, как ее ни укрепляли, она все-таки осталась открытою всем батареям и траншеям неприятеля, занявшего соседние высоты, что имело громадное неудобство относительно потери людей: от шальных гранат и пуль, т.е. пускаемых не прицельно, а навесно, на счастливого, мы потеряли, конечно, не меньше, если не больше народа, чем от турецких приступов и штурмов.

Приходилось двигаться, не торопясь да хромая, с палочкой, и трудно было делать это иначе – делать вид, что не боишься, не обращаешь внимания на опасность, но, в сущности, конечно, на сердце щемило, так как все время надобно было ждать, что вот-вот одна из целого роя пчел приласкает своим прикосновением!

Надобно сказать, что свист полета пули не всегда одинаков, и это разное «пение» обусловливается, вероятно, столько же самым составом тельца маленького снаряда, сколько и излетом ее – пуля перевернувшаяся, пуля со свищом или другим недостатком, пуля, пущенная прицельно или навесно, – все поют на разные лады и тоны. Разно также ударяются пули в камень, в землю, наконец, в тело: прямой стук в первом случае переходит в более шуршащий удар во втором и, наконец, в едва заметное «тсс» в третьем. Уверяют, что если еще можно проследить удар пули в тело соседа, то той пули, которая ударит самого, никогда не услышишь!

Когда меня ранило на миноноске «Шутка», я слышал прямо грохот пули, рикошетировавшей о дно шлюпки, но самого поранения тела положительно не слышал.

Расскажу о моем посещении горы Св. Николая, интересном по той заботливости о своих особах, которая невольно сказалась при этой прогулке у меня и у других.

Вызвался пойти со мной и все показать мне генерал М., давно уже, по его словам, не осматривавший батарей, а потому хотевший при этом случае пополнить пробел в своем начальническом надзоре.

Повторяю, все расположение наше было совершенно на виду у турок, зорко следивших за передвижением и частей, и отдельных лиц. Конечно, тотчас же турки высмотрели фигуру генерала и группу еще нескольких лиц, его окружавших, и буквально засыпали нас пулями; лопнуло поблизости и несколько гранат, но они ложились еще неудачнее первых. Право, это интересный вопрос, почему столько направленных в одно и то же место ружейных дул производили так мало вреда – смешно сказать, что никто из нас не был даже задет, а ведь мы были буквально как на ладони!

Здесь надобно сознаться в маленькой немой игре, шедшей у меня с М., может быть, незримо для других, но ясно и понятно для обоих нас: как бы невзначай после первой остановки он направился дальше с левой стороны от меня – турки были с правой – и, следовательно, несколько прикрылся мною. Не столько потому, что около важных лиц принято держаться с левой стороны, сколько из эгоистического желания быть уложенным после его превосходительства, я после вторичной остановки взял да и пошел левее его, откуда гостинцев не летело. Хвать-похвать не успел, заговорившись с кем-то, не доглядел, как милейший М. опять очутился слева от меня, но я опять не задумываясь занял мое прежнее место...

К нам вышел бравый полковник-артиллерист Гофман, командовавший артиллериею, если не ошибаюсь, всей шипкинской позиции; он приложил руку к козырьку, поздоровался, генерал представил меня, и мы пошли дальше. Новые лица приставали к нам, процессия увеличивалась, и турки учащали огонь – истинно дивиться надобно было, что по такой кучке, как наша, стрельба оказалась совершенно безвредной, это была какая-то насмешка над стрельбою!

Кто-то из офицеров хромал, и так настойчиво, все больше и больше, что генерал предложил ему не трудиться провожать его, идти в землянку; действительная ли это была хромота или из-за нежелания без нужды подставлять себя пулям и гранатам, трудно было разобрать. Во всяком случае, у меня язык не повернулся бы осудить человека за то, что у него не стальные нервы и что, терпя в продолжение часа или получаса град сыплющихся кругом пуль, он не забывает, что Сони, Маши, Васи, Гриши ждут не дождутся его возвращения домой, что он единственная их опора и надежда и что, следовательно, без особенной нужды бравировать даже грешно. Захромать тут нетрудно, и надобно удивляться, как отцы семейства настолько владеют обыкновенно собой, что не показывают вида боязни оставить за собой полдюжины сирот!

Бывают, впрочем, люди нервные, решительно не выносящие огня. Один, помню, и ни более ни менее как полковник, совсем не выносил ни свиста пуль, ни шума гранат около себя; он как-то сгибался, припадал с видимо невольным и непреоборимым стоном, так что начальству пришлось дать ему другое назначение.

Еще более неудобный случай был при атаке Зеленых гор у Скобелева, случай, за который Михаила Дмитриевича, помню, обвиняли, но в котором он ни душой ни телом не был виноват: полковой командир при одной из атак шел сзади, а не впереди полка, как бы следовало, и на замечание генерала, что он не любит этого, ответил оправданием, что он устал, нездоров, задыхается...

– Извольте идти впереди, – приказал С. и проехал далее, но, зная, что «нервные» люди этого сорта бывают иногда очень настойчивы, послал ординарца узнать, послушался ли полковник его приказания. Когда оказалось, что нет, – генерал вернулся и осрамил офицера...

Повторяю, что Скобелева осуждали за этот случай, но я решительно не вижу, как мог он, оставаясь начальником, обязанным блюсти военный порядок, действовать и поступать иначе!

Мы поднялись до батареи, венчавшей гору Св. Николая и прямо висевшей вместе со скалою, на которой она была устроена, под южным склоном Балкан в этом месте и над долиною роз. Батарея эта называлась батареею Мещерского, по имени бывшего командира ее, тут и убитого, как я уже выше говорил.

Петрушевский рассказывал мне, что, когда этот офицер, женатый на княжне Д., сестре очень высоко возведенной судьбою особы, прибыл на Шипку, все смеялись над русским артиллерийским полковником, прекрасно изъяснявшимся по-французски, но очень плохо по-русски. С течением времени, однако, этот русский иностранец не только бесстрашием, но и простой, чуждой фатовства манерой держать себя со всеми заслужил общую симпатию, а когда его убили, глубокое участие и сожаление. «Жаль, – говорили все, – русский был человек!»

Хорошим мерилом популярности покойного было негласное окрещение батареи его именем.

На батарее было полегче от пуль справа, но зато еще хуже от пчелок, летавших из турецких траншей, расположенных под скалой Св. Николая. Решительно ни к чему другому не подходит так близко сравнение впечатления пролета такого количества пуль, как к движению роя пчел; только близко пролетающие пчелки этого рода шумят несколько шибче и на разные лады: некоторые поют, другие как воют, третьи шипят.

Очень много вредили турки во время раздачи у нас пищи, которая привозилась на гору снизу, на тройках. Хотя раздача производилась в закрытом месте, но неприятель знал время ее и направлял обыкновенно такой ружейный и гранатный огонь, что редко дело обходилось без потерь, иногда крупных. Справедливость требует, впрочем, заметить, что, по всему читанному об осаде Севастополя, положение на Шипке было очень сносное сравнительно с таковым в последнем, где противник был иной и где было меньше тех негласных смягчений огня, которые нет-нет да и практиковались между воевавшими сторонами в турецкую войну даже и на Шипке.

Обыкновенно турки стреляли сильно тогда, когда наши позиции были хорошо видны им; так, например, с Лысой горы по утрам огонь был несилен, потому что мешало солнце; зато после полудня, когда наши позиции бывали хорошо освещены, пули и гранаты сыпались. С другой стороны, с так называемого Вороньего Гнезда, гранаты по той же причине били больше по утрам.

За время моего пребывания на Шипке начальнику артиллерии Гофману, на батарее которого был убит лучший фейерверкер, это надоело; он приказал начать усиленную стрельбу и бил так долго, так настойчиво, что, должно быть, нанес немало вреда, потому что после этого турки были гораздо менее деятельны, более спокойны, на что и мы отвечали меньшим рвением в стрельбе.

Хуже всего были бомбы, прилетавшие из-под горы Св. Николая, разрушавшие даже крепкие землянки и в некоторых из них клавшие всех в лоск, за разным занятием, за обедом, игрой в карты и проч.

Нельзя не сказать здесь несколько слов о геройстве турок, лезших на такие высоты, как скала Св. Николая и некоторые другие. По этим крутизнам трудно взбираться и просто туристу, а уж лезть в амуниции, с ружьем и большим количеством патронов должно было быть невообразимо трудно.

Со своим вечным призывом «Алла! Алла!» они шли под пулями, наталкивались на штыки и буквально устилали своими телами крутые подступы к шипкинским позициям, на которых потом огромное количество трупов павших гнило до самого времени сдачи Шипки. Говорили, будто турок поили вином и что большинство лезших на приступ были, что называется, «выпимши», но кто решится серьезно подтвердить, а главное – доказать такое обвинение?

Изумительно храбрые, настойчивые атаки турок на шипкинские позиции еще раз доказали то, что мне случилось не один раз говорить, а именно: что солдаты всех армий обыкновенно хороши – разница в офицерах.

В отряде генерала Гурко

Уже давно говорили о том, что с приходом подкреплений из России кольцо вокруг Плевны тотчас сомкнётся и генерал Гурко с гвардией перейдет на Софийском шоссе в наступление; тем не менее дело под Горным Дубняком было для многих неожиданностью [12-13 октября 1877 г. отряд гвардии под командованием генерал-лейтенанта И.В. Гурко штурмом овладел укрепленным редутом Горный Дубняк (к юго-западу от Плевны на софийском направлении), который обороняла турецкая дивизия под командованием Ахмета-Хивзи.].

Я выехал туда и прибыл на второй день после боя. По дороге, помню, встретил двух офицеров, ехавших из гвардейского отряда в Россию на поправку: один от контузии в голову, другой от очень серьезной раны в грудь. Первый возбужденно рассказывал о всех перипетиях боя, включительно с историей своей контузии; второго, кажется, не радовал и Георгиевский крест, к которому он был представлен, – так тяжела была его рана. У первого, очень милого молодого человека, дырочка в фуражке от прострелившей ее пули – обыкновенно едва заметная – после частых демонстраций перед слушателями уже обратилась в большую прореху и за дорогу до Петербурга обещала раздаться до величины отверстия, оставляемого бомбою.

Оба офицера с большой похвалой отзывались о храбрости и хладнокровии, проявленных в бою графом Шуваловым, хвалили турок и их пашу-коменданта, которого, кстати сказать, я скоро встретил верхом, со своими офицерами, идущих в плен: то был довольно худощавый старик строгой фигуры и, по-видимому, приличных манер.

Подъехав к деревне Горный Дубняк, я оставил влево возвышенность с копошившимися по ней людьми, это и было павшее укрепление, смотревшее теперь не особенно грозно.

В главной квартире генерала Гурко я встретился прежде всего с князем Цертелевым, бывшим секретарем нашего посольства в Константинополе, потом с урядником Кубанского казачьего полка, в ординарцах у генерала Скобелева, теперь состоявшего в той же должности при генерале Гурко.

Он представил меня генералу и потом перезнакомил с золотою молодежью, составлявшею штаб командующего.

Так как я выразил намерение остаться при отряде и идти с ним за Балканы, то мне любезно предложили поместиться вместе с членами английского клуба (почему английского?), состоявшего из следовавших за генералом адъютантов и ординарцев; все это был прекрасный народ, менее обстрелянный, чем молодежь, окружавшая Скобелева, но также бравый и весьма скромный.

Все члены оригинального клуба держались тесно вместе в точном значении слова: вместе столовались, вместе спали вповалку на соломе, укрываясь кто одеялом, а кто и просто буркой или шинелью. Квартира клуба и тут, и везде была вблизи генеральской, так как ординарцы для всяких посылок и поручений требовались постоянно, днем и ночью.

Содержание, при небольшом взносе на него каждым, если не ошибаюсь, 20 рублей в месяц, было не блестящее, и мне смешно вспомнить, что, когда раз два члена английского парламента, приехав на театр военных действий, были угощены у нас хорошими консервами (попавшими в очень оголодалые желудки), они пришли в восторг не только от нашего гостеприимства, но и от комфорта, с которым мы живем, – а консервов-то у нас случилась одна-единственная банка!

На другой день по приезде я нашел в редуте все более или менее прибранным; хотя видны еще были следы великого погрома, но уже из громадного количества перебитого скота: быков, ослов и лошадей, часть была оттащена и позакопана; наши убитые в огромном числе лежали хоть еще не зарытые, но уже в больших братских могилах – всё красивый народ гвардейских полков, многие в странных позах, в которых застала их моментальная смерть; тела, видимо, начали разлагаться к этому третьему дню со времени смерти: лица и кожа были розовые, фиолетовые, зеленовато-синие. Мертвые укладывались в несколько рядов, один на другом и, как мне казалось, зарывались в землю недостаточно глубоко; только высокие насыпи над могилами должны были спасти их от профанации, с одной стороны, собак, шакалов и волков, а с другой – болгарских пахарей, взрывающих землю своими плугами очень глубоко. Всюду валялась масса фуражек, фесок, сумок, ремней, турецких лаптей с подвертками, которые там и сям перебирались нуждавшимися из наших.

Было удивительно, что сравнительно небольшое число защитников небольшого редута уложило такое большое число атаковавших: турецкого гарнизона было с небольшим 3000, а наша потеря свыше 4000!

Объяснить это можно было, с одной стороны, пылом только что пришедшей из России гвардии, с другой – еще не вполне умелым распоряжением начальства ее.

По диспозиции боя полки гвардии должны были к известному времени сходиться и занимать места вокруг неприятельского редута, на которых обязаны были оставаться до того времени, когда дело атаки будет достаточно подготовлено артиллериею. Оказалось, однако, что штаб отряда либо не знал, либо забыл, что турецкие ружья навесно, да еще с возвышенности, хватали на расстояние до четырех верст, так что расположившиеся для ожидания войска оказались в сфере неприятельского огня; много страдая от этого огня, люди не вытерпели и пошли на «ура!».

Разумеется, это только смягчающие вину обстоятельства, так как ничто не может оправдать полкового командира, нарушившего диспозицию и пошедшего на штурм раньше подготовки его бомбардировкою. Случилось то, что от страшных потерь, – так как шли по открытому месту и турки стреляли на выбор, – люди не могли дойти до редута и засели во рву его.

То же повторилось кругом всего укрепления, так как все войска поддержали «ура!» первого полка, пошедшего на приступ, и упреждение нападения сделалось общим.

Что делали наши люди во рву? Ничего, теряли массу убитыми и ранеными (говорили даже, частью от своего огня), и генерал Гурко уже распорядился было приказать отступать, когда артиллерия, рисковавшая перебить своих, все-таки сделала свое дело и турки сдались.

Мне говорил очевидец и участник боя, бывший при графе Шувалове, будто турецкий комендант был очень удивлен последней атакой и спрашивал потом, как это случилось, что наши войска пошли на штурм в то время, когда они решили сдаться и выкинули белый флаг?

Нет сомнения, войско наше вело себя очень браво: офицеры были на своих местах, что во всех армиях бывает не всегда, и результат дела был устрашающий, но факт остается фактом: взятие небольшого редута с несколькими пушками и небольшим, в три тысячи человек, гарнизоном стоило больше четырех тысяч отборного войска потери, когда тот же результат мог бы быть достигнут действием одной артиллерии, если бы ей только дали время, с несравненно меньшею тратою людьми.

Уже после кампании один из видных деятелей отряда, генерал Гурко, говорил мне, что дело под Горным Дубняком будет с течением времени все более и более выигрывать в оценке людей, изучающих военное искусство, но я ответил, что, по мнению моему, случится обратное, что по этому делу будут учиться, как не должно поступать, чтобы не жертвовать без крайней надобности пылким и храбрым народом. Я полагаю, что дело под Горным Дубняком имеет смысл только как первый опыт гвардии в этой войне, но с научной, военной стороны оно не выдерживает критики: неумело составленная диспозиция со стороны начальства и бесцеремонное нарушение ее со стороны войск или, вернее, со стороны одного полка, поддержанное потом всеми другими.

Не далее как на последовавшем через день взятии другого укрепления, Телиш, сказалась вся ошибка дурно рассчитанной атаки Горного Дубняка: артиллерийский огонь с нашей стороны с раннего утра начал сыпать снаряды в турецкое укрепление, как яблоки в корзину, и добился одним этим без штурма высокого военного результата сдачи. Все войска и штаб генерала Гурко стояли кругом спокойными зрителями в ожидании момента приступа на случай, если турки не откажутся от сопротивления. Чтобы облегчить им совершение вежливого акта сдачи, около полудня был послан в редут князь Цертелев с весьма лаконической цидулой: «70 орудий направлено на вас, если вы не сдадитесь немедленно – все будете перебиты!»

Когда Цертелев ехал мимо нас с этой запиской и белым платком на казацкой пике, мы говорили ему шутя, что он едет класть свою голову в пасть коли не льва, так волка.

Очень может быть, что, если бы телишский паша походил на дубнякского, то неприятель продержался бы еще несколько часов, но дурковатый и трусоватый комендант ухватился обеими руками за угрозу и тотчас сдался.

Сознание того, что этим военным успехом были обязаны исключительно артиллерии, всего лучше сказалось в маленькой наивной сценке, которой весь штаб вместе с Гурко был свидетелем: солдатик-артиллерист гладил и целовал свое орудие, приговаривая: «Спасибо тебе, голубушка, поработала ты за нас и заработала!»

Говорили, Телиш легко сдался потому, что был напуган примером Горного Дубняка; но, не отрицая в известной доле и этого, скажу, что главная причина сдачи была полная невозможность отвечать из пары пушек на массу со всех сторон сыпавшегося чугуна и серьезно вредить войскам, не рисковавшим нападением, а державшимся вдали.

Потеря в людях была у турок сравнительно невелика, но я был поражен количеством убитых животных, валявшихся около обгорелых коновязей; очевидно, все, что не было хорошо прикрыто, было почти полностью истреблено – вполне современный способ атаки укрепленных позиций.

Замечу кстати, что здесь, как и при Горном Дубняке, около всех сраженных животных было нечисто, как это и всегда бывает.

Турки встретили нас дружелюбно; кто из них еще рылся в своей хурде-мурде, выбирая для плена что понужнее и поценнее, кто выходил с котомкой за плечами, усиленно работая челюстями над галетами, беречь которые теперь не предвиделось надобности. Многие были одеты в форму наших солдат, конечно, убитых за два дня перед тем, и черный-пречерный турок, облеченный в сюртук егерского офицера, пережевывавший какую-то ватрушку и с улыбкой проделавший нам военный салют, дал мне повод написать потом картину переодевания турок на поле битвы.

Если этот раз наши потери под Телишем были ничтожны, то они были немалы в день взятия Горного Дубняка, при обстоятельствах, еще раз подтверждавших неудобство давать волю боевой горячности, о которой говорено выше. Егеря должны были не допускать гарнизон Телиша до подачи помощи Горному Дубняку и в этих видах издали демонстрировать готовность к атаке. Вместо демонстрации полк пошел на приступ и, на совершенно открытой местности потеряв половину своего состава, отступил.

Кто был виноват в этом нарушении дисциплины: командир, офицеры или солдаты? Могло быть и то, что, как под Горным Дубняком, место, назначенное полку, было недостаточно отдалено и излетные пули портили много народа, не стерпевшего и пошедшего на «ура!». Вероятно, все действовали слишком нервно.

Очень строго винить и здесь не приходилось, потому что и тут все учились, включая Гурко и его штаб, после уже убедившихся в том, что сфера турецкого огня простирается дальше, чем они рассчитывали.

Приведенный к Гурко телишский паша, небольшой человечек с вертлявыми, не похожими на турецкие манерами прямо выразил радость сравнительно благополучному окончанию защиты. Однако, когда его болтливость прервали вопросом о том, где находятся русские раненые от дела третьего дня, которых отступивший полк наш не успел подобрать, он сильно сконфузился.

«Генерал возлагает лично на вас ответственность за их сохранность», – передали ему. Он просто не знал, куда деваться, заегозил, стал, с одной стороны, уверять, что все они живы, с другой – жаловаться на своих людей, совсем будто его не слушавших. У нас уже было сведение о том, что раненые наши были все прикончены, после же оказалось, что они были и прирезаны, и изуродованы: лишь только полк или, вернее, остатки полка егерей отошли, как турки вышли из укрепления и расправились по-своему.

Поперхнувшийся на шутке от угрозы личной ответственности за варварство своих солдат (а может быть, и собственное?), паша вышел от генерала совсем пришибленный от страха за свою особу, но русское благодушие скоро помирилось со злом; мало того, даже никто не позаботился разузнать о том, где лежат погибшие егеря, в каком виде их могилы. Открыто это было после совершенно случайно мною, и распоряжением тоже случайно встреченного приятеля – генерала Струкова – все павшие вынуты из-под наброшенной на них земли и погребены в братской могиле.

Беспорядок во взятом Телише был великий, и наши совсем перемешались с турками, всячески изъявлявшими свое довольство окончанием напасти. Так как турецкие офицеры и солдаты брали с собой только самое необходимое, то наши солдатики всласть рылись в оставленном добре; не обходилось, конечно, без разговоров с пантомимами, шуток и прибауток.

Кроме нескольких штук солдатских форм редифов [Редиф – нерегулярные части турецкой армии, с 1869 г. комплектовались призывниками, служившими один год (в регулярных частях – четыре года).] и мустегафиза [Мкзстахфиз – части запаса турецкой армии] я взял на память в палатке одного офицера фотографию с плохого рисунка, представлявшего танцовщицу с веером, не то испанку, не то француженку, с банально улыбающейся физиономией, на обороте турецкие надписи, должно быть, выражения восхищения красотой.

Чего было много, очень много, это ружейных патронов: их были целые ящики, и нужно отдать справедливость туркам как за эти запасы, так и за выбор мест для укреплений и самую постройку их: все это было лучше организовано, чем у нас. Редуты Плевны, Горного Дубняка, Телиша и др. служили тому наглядным доказательством.

Теперь путь сообщения между Плевной и Софией был в наших руках, и Плевна должна была остаться отрезанною, потому что Дольний Дубняк, последнее укрепление на Софийском шоссе, должно было сдаться. Действительно, в ту же ночь турки очистили этот редут и наши заняли его; укрепление оказалось не сильное, и большого сопротивления не могло быть.

Внутри взятого редута под Горным Дубняком.

В утро занятоя Дольнего Дубняка Гурко, помню, ходил под укреплением, весело потирая руки, когда я, приблизившись, поздоровался. «Сдача за сдачей, – довольным тоном заметил он, – не успеваю писать донесения!»

Генерал призвал здесь князя Шаховского, писавшего в «Московские ведомости», и просил его написать в газету, что теперь расчищен путь к Балканам и за Балканы; просил представить трудность предстоявшего зимнего похода и надежду на успешное выполнение его с такими войсками. «Пусть знает Москва, как мы стараемся!»

Я упомянул об этом маленьком интимном эпизоде потому, что покойного Скобелева сильно обвиняли в ухаживании за корреспондентами для приготовления и направления общественного мнения, а оказывается, так как Шаховскому ни за что иное, как за корреспонденции Гурко дал ордена Станислава, Анны и Владимира с мечами, что все мы люди, все человеки с одинаковыми слабостями.

В нашем «английском клубе», то есть в свите генерала, были представители всех родов оружия: лейб-гусар, лейб-драгун, конногвардеец, улан и др. Из разночинцев кроме князя Шаховского был я, художник, потом, немного спустя, присоединился инженер П., заведовавший особым отделом Красного Креста при гвардейском отряде, заявивший себя потом добрым гением наших желудков в том смысле, что в дни полной бескормицы снабжал нас из запасов Красного Креста. Как ни стыдно было пользоваться предназначенным для больных и раненых, но так как многие откусывали от этого вкусного торта, то скрепя сердце принимал помощь и наш милейший распорядитель.

Этим распорядителем был бравый, аккуратный во всех отношениях, образцовый улан Георгий Антонович Скалой, брат заведовавшего канцелярией главнокомандующего, одна из самых прелестных личностей, какие мне доводилось встречать; как он ухитрялся при больших ценах на все сводить концы с концами за нашу маленькую плату, это осталось его секретом.

Генерал столовался отдельно в числе 4 – 5 человек, платя, если не ошибаюсь, те же 20 рублей в месяц. Он был очень умерен в пище и иногда целый день оставался без нее, если не считать кусочков черных солдатских сухарей и шоколада, постоянно имевшихся в его карманах. Мы подозревали, что вместе с сухарями у него были в карманах пальто и котлеты, но это не было доказано и осталось в области предположений и догадок.

Офицеры всей гвардии, многие очень богатые, да к тому же на войне получавшие усиленные оклады, нуждались часто в самом необходимом; случалось, что не было ни чая, ни сахара, ни свечей, не говоря уже о кофе, шоколаде, сырах и т.п. Гвардейский корпус не захотел допустить обыкновенных маркитантов, преимущественно из евреев, и отдал право снабжения всем нужным одному подрядчику, некоему Львову, который взял да и опоздал, чем довел нужду в отряде до крайности. Зато когда наконец монополист-маркитант приехал и навез всего – по каким ценам, это можно себе представить! – в лагере устроился праздник: молодежь не утерпела, разрешила себе все, и у нас в клубе немало смеялись над тем, что всей гвардии известный bonvivant [Бонвиван, гуляка, человек, любящий пожить в свое удовольствие (фр.)] семеновец граф К. был найден утром на другой день в канаве.

Корреспондент наш князь Шаховской был прекрасный молодой человек; он исполнил просьбу генерала и в возвышенном, даже торжественном тоне расписал как предстоявшие трудности перехода через Балканы, так и взятие Горного Дубняка. У нас в клубе особенную сенсацию произвела фраза, касавшаяся донесения генералу Гурко о сдаче турок, как-то в таком роде: «К генералу подскакал всадник... То был ротмистр Скалой!» За Левушкой Шаховским начали ухаживать, как за хорошенькой женщиной, потому что всем захотелось быть прописанными в газетах.

Вспоминаю, что один из ординарцев генерала, гусар С, был замечательный карикатурист и, как бы в противовес торжественным описаниям ГЛ., очерчивал лица и события в таком потешном виде, что нельзя было не смеяться над его рисунками. Вся юмористическая сторона похода войск гвардии в ее внутренней жизни, особенно все, касавшееся клуба, было занесено в альбом, и надобно же было случиться, что альбом этот, принадлежавший Скалону, где-то в Адрианополе или Константинополе затерялся.

Объявлено было, что государь приедет смотреть свою гвардию, и все с волнением ожидали, что он скажет, как отнесется к последним победам, бескровным и кровавым; у всех было сознание того, что горно-дубнякский погром был куплен слишком дорогой ценой.

В свите генерала мы напряженно следили за тем, как его величество, выйдя из коляски, в которой приехал, сел на лошадь и тихо двинулся к фронту. Генерал Гурко тоже тихо поехал к нему навстречу, отдал честь, подал рапорт и склонил голову. Мы впились глазами в движения государя: он принял рапорт и затем... обнял и поцеловал генерала, припавшего к его плечу.

Все вздохнули свободно.

Объезжая войска и нас, свиту, государь ласково обратился ко мне со словами:

– Здравствуй, Верещагин, ты поправился?

– Поправился, ваше величество.

– Совсем поправился?

– Совсем поправился, ваше величество.

Я съездил в Телиш, чтобы взглянуть на то место, где пали наши егеря. Отклонившись с шоссе влево, я выехал на ровное место, покатое от укрепления, покрытое высокой сухой травой, в которой на первый взгляд ничего не было видно. Погода была закрытая, пасмурная, неприветливая, и на темном фоне туч две фигуры, ясно вырисовывавшиеся, привлекли мое внимание: то были священник и причетник из солдат, совершавшие божественную службу.

Я сошел с лошади и, взяв ее под уздцы, подошел к молившимся, служившим панихиду.

Только подойдя совсем близко, я разобрал, по ком совершалась панихида: в траве виднелось несколько голов наших солдат, очевидно, отрезанных турками; они валялись в беспорядке, загрязненные, но еще с зиявшими отрезами на шеях.

Когда служба кончилась, я поздоровался с батюшкой, сказавшим мне с некоторым раздражением: «Срам, срам!»

– Действительно, срам, – повторил я, полагая, что он говорит о валявшихся у ног наших головах.

– И ведь не знаем, когда получим все это.

– Что получите, батюшка? – переспросил я, не поняв его фразы.

– Ризы наши, помилуйте! Все отстало, и неизвестно, когда догонит, разве не срам то, что я служу панихиду в праздничной ризе?

Признаться, только тут я обратил внимание на то, что почтенный священник был в красном с золотом облачении.

Батюшка и причетник обратили мое внимание на множество маленьких бугорков, разбросанных кругом нас; из каждого торчали головы, руки и чаще всего ноги, около которых тут и там возились голодные собаки, а по ночам, вероятно, работали и волки с шакалами.

Видно было, что тела были наскоро забросаны землей, только чтобы скрыть следы, и, признаюсь, я пожалел тут о том, что угроза генерала Гурко коменданту Телиша сделать его лично ответственным за бесчеловечное обращение с ранеными осталась только угрозой: быстрый суд на самом месте преступления был бы вполне уместен.

Под впечатлением порядочного негодования я выехал на Софийское шоссе, когда нечаянно встретился с возвращавшимся в главную квартиру приятелем моим генералом Струковым.

Я не утерпел, чтобы еще издали не крикнуть ему:

Отрезанные турками головы егерей под Телишем.

– Подумайте только, Александр Петрович, какую штуку сыграли турки с нашими егерями?

– Что такое?

– А вот поедем, увидите.

И я привел его к валявшимся головам. Мы обошли много насыпей и убедились, до какой степени тела были изувечены и изуродованы; некоторые, судя по видневшейся крови, еще живыми.

Струков со священником решили просить распоряжения, чтобы завтра же вырыть убитых из всех ямок, из-под всех насыпей и сложить вместе, а послезавтра, после панихиды, похоронить в общей братской могиле.

Когда на другой день я снова приехал на это печальное место, Струков был уже там, и процедура откапывания и сноса тел в одно место подходила к концу. На огромном пространстве лежали гвардейцы, тесно друг подле дружки; высокий, красивый народ, молодец к молодцу, все обобранные, голые, порозовевшие и посиневшие за эти несколько дней. Около 1500 трупов в разных позах, с разными выражениями на мертвых лицах, с закинутыми и склоненными головами, кое-где с поднятыми руками. Впереди лежавшие были хорошо видны, следующие закрывались более или менее стеблями травы, а дальних почти совсем не видно было из-за нее, так что получалось впечатление, как будто все громадное пространство до самого горизонта было устлано трупами.

Тут можно было видеть, с какою утонченною жестокостью потешались турки, кромсая тела на все лады: из спин и из бедер были вырезаны ремни, на ребрах вынуты целые куски кожи, а на груди тела были иногда обуглены от разведенного огня. Некоторые выдающиеся части тела были отрезаны и сунуты во рты, носы сбиты на сторону или сплющены, а у солдат, имевших на погонах отметку за хорошую стрельбу, были высечены крестообразные насечки на лбах.

Если прибавить, что у многих тел руки, ноги или головы были обгрызены собаками и шакалами, то представится довольно полная картина турецкого зверства, перед нами расстилавшаяся.

Мы написали протокол, подписали его, но толку вышло мало, и турки продолжали везде, где могли, резать и отрезать...

Я написал потом картину этой панихиды, каюсь, в значительно смягченных красках, – и чего-чего не переслышал за нее! И шарлатанство это, и самооплевание, и историческая неправда! Сантиментальные люди из общества, допуская даже правду изображения, упрекали художника за то, что в помощь склоненной над трупами фигуры священника не прибавлено хоть незначительного луча с неба из нависших туч.

Другие знатоки дела не допускали возможности панихиды без присутствия товарищей; но сам главнокомандующий оправдал отсутствие их тем, что оставшаяся в живых часть полка нарочно не была приведена на панихиду и погребение из-за общего нервного состояния людей.

Могу привести факт, что, когда уцелевшие егеря пришли за получением своих знамен, оставленных невдалеке под прикрытием полка лейб-гусар, солдаты с обеих сторон плакали.

Лучшим оправдателем моим явился священник, перед самой картиной сказавший смотревшей на нее публике:

– Господа, священник, отпевавший убитых егерей, – я, и позволяю себе сказать, что все было именно так, картина совершенно верна действительности.

Приходится еще раз вспомнить слова хорошего сердцеведа И.С. Тургенева: «Правда злее самой злой сатиры».

Отряд или, вернее, армия Гурко выступила по Софийскому шоссе по направлению к Балканам и шла не торопясь, с дневками, давая туркам время отступать и очищать путь до самого города Этрополя, так что войска спокойно останавливались в больших селениях, а в Яблонцах стояли даже несколько дней.

Впереди гвардии шла армейская бригада из Псковского и Великолуцкого полков под командой моего туркестанского знакомого генерала Д., давно уже из-за пустой сплетни оставившего важный пост начальника окружного штаба в Ташкенте и с тех пор, т.е. в продолжение восьми лет, бывшего не у дел. Теперь этот хороший офицер Генерального штаба, уже в чине генерал-лейтенанта, как милости добился командования армейской бригадой, и в конце концов военная фортуна снова улыбнулась ему.

К Этрополю мы свернули влево в ущелье, которое турки отстаивали не особенно настойчиво и, после большой демонстрации и изрядной стрельбы с нашей стороны, начали отступать.

Городок расположен очень живописно и прямо упирается в Балканы, переход через которые был защищен в этом месте очень сильными редутами Шандорника, командовавшего и подъемом со стороны Этрополя, и спуском на Софийское шоссе, упиравшееся в другое укрепление, Араб-Конак.

Мы, т.е. клуб, очень удобно устроились на дворике того же дома, где поместился генерал Гурко, только в другом флигеле. Кстати вспомню, что в этом помещении нашим милым ординарцам досталось как нигде: только бывало уляжемся спать, как потребуют одного, а то и двух из них, иногда для поездки за 10, 15, 20 верст, в непроглядную тьму, в дождь, по незнакомой дороге!

Все-таки турки отступили не сразу, пришлось их выживать и задействовать артиллериею. Командующий войсками приказал генералу Д. втащить на высоту, господствующую над городом, два орудия, но после многих усилий пришлось дать знать, что втащить нет никакой возможности. Генерал Гурко ответил на это извинение в невозможности исполнить приказание очень характерно: «Втащить зубами!» И действительно, запрягши волов и буйволов, а также приставив несколько сот солдат, втащили-таки орудия, которые заставили турок очистить город.

Могут подумать, что донесение о невозможности втащить орудия было сделано налегке – как не втащить! А между тем те, кто не видел процедуры поднятия артиллерии на горы, по лесу, без дорог, в распутицу, по глубокой грязи, тот не может составить себе понятия о трудности этого дела: десятки волов и буйволов, целые роты солдат с пением «Дубинушки» и криками «ура!» иногда в продолжение целого дня, едва подымутся на одну-полторы версты, причем люди теряют облик человеческий, забрызгиваясь грязью.

Побродив по занятому городу Этрополю, я особенно залюбовался одной мечетью со стройным, красивым минаретом; но, войдя внутрь, ужаснулся: в разных углах здания сидели орлами наши солдатики, отчего воздух был ужасный... Пол был густо устлан листками из Коранов и других священных книг, чудесные, тисненные золотом переплеты которых валялись оторванными тут же. Интересно было то, что все книги были не попорчены, не надорваны, а прямо разорваны и разбросаны по листкам, что, конечно, потребовало много терпения и труда.

Турки отступили к помянутому укреплению Шандорник; при отступлении неприятеля и нашем преследовании его было захвачено несколько орудий, но генерал Гурко нашел, что при большей энергии можно было бы сделать больше, а именно – захватить всю артиллерию и попробовать следом за входившим в редут неприятелем ворваться в самое укрепление.

Авангардом нашим при преследовании турок был очень бравый донской генерал X., конечно, первый раз в жизни имевший под своим непосредственным начальством таких фешенебельных гвардейских офицеров, как князь О., командир Преображенского полка. Преображенцы много работали за последние дни и теперь преследовали турок по пятам.

Генерал Гурко крепко выговаривал X. за то, что он не рискнул проникнуть в редут на плечах отступавших турок:

– Что это, ваше превосходительство, не попробовали войти в Шандорник-то?!

– Хотел, ваше превосходительство, да князь О. говорит, что это не входит в нашу программу!

– Хоть бы вы попробовали узнать, умеют ли турки в Шандорнике стрелять!

– Хотел, ваше превосходительство, хотел, да князь О. говорит, что это не входит, говорит, в нашу программу!

Генерал Гурко и мы следом за ним ездили не раз для осмотра позиции как турок, так и наших. Один раз выехали прямо, должно быть, «в несчастный день, в бесталанный час», до того генерал сердился и выходил из себя. Погода была отвратительная, мокрота и слякоть сделали дорогу к главному хребту Балкан совсем труднопроходимою – колеи, выбоины, зажоры были невообразимые, и войска по ним все тянулись и тянулись, все портили и портили путь.

Уже близ города болгарин, взявшийся показать дорогу, потерял ее, – когда он объявил о своем затруднении генералу, тот громовым голосом закричал: «Голову сниму!», и этим вовсе смутил малого, в конце концов-таки выбравшегося на путь.

Далее попался генерал Д., чинно, аккуратно, на сытой лошадке ехавший во главе множества полковых повозок. Бывалый туркестанец не пренебрегал удобствами и всегда ездил с поваром, приготовлявшим прекрасные щи и битки, которым отдавал справедливость сам Гурко. Не невозможно, однако, что практическое решение Д. ни при каких обстоятельствах не морить себя голодом действовало немного на нервы ригориста Гурко, сплошь и рядом обходившегося одними солдатскими сухарями, довольно часто без особых причин сердившегося на своего подчиненного и здесь прямо обрушившегося на него:

– Ваше превосходительство, изволите по Тамбовской губернии прогуливаться?

– Никак нет, ваше высокопревосходительство, поднимаюсь на Балканы!

– Это в одно-конь-то поднимаетесь на Балканы! В кручу спущу все повозки в одну лошадь, извольте сейчас перепрячь их!

– Слушаю-с!

Дальше попался тяжело нагруженный воз парой, который за недостатком лошадиной силы со всех сторон подталкивали солдаты – буквально по пояс в грязи, на «ура» вымогали они повозку из ям и колдобин, наполненных жидкою грязью.

– Чья повозка?

– Полкового командира, ваше превосходительство!

– Позвать сюда полкового командира!

Явился с дрожащей под козырьком рукою полковник Z.

– Вы полковой командир?

– Точно так, ваше высокопревосходительство!

– Вашу хурду-мурду тащит по грязи целая рота солдат – стыдитесь, полковник! В кручу спущу вашу повозку, извольте сейчас запрячь волов, а солдат отпустить!

– Слушаю-с!

Еще дальше Астраханский драгунский полк был расположен лагерем в беспорядке, палатки стояли невыровненные, дурно натянутые.

– Полкового командира сюда!.. Ваш табор?

– Мой полк, ваше высокопревосходительство!

– Какой полк, это табор, говорю вам! Извольте сейчас привести лагерь в порядок!..

– Слушаю-с!

Один раз, когда мы ездили за генералом к позициям отряда генерала Рауха, Гурко оставался там завтракать, а нам всем предложил ехать домой. Я уговорил драгуна Коссиковского подняться вместе к туркам на Шандорник, благо дорога туда пересекала наш путь; он согласился, и мы, свернув, стали подниматься прямо по направлению к неприятелю, рискуя ежеминутно быть встреченными пальбой.

Мы ехали молча, постоянно прислушиваясь и оглядываясь, – ничего не было легче, как очутиться отрезанными и взятыми в плен; с К. был драгун, со мной – мой кавказский казак.

Когда на снегу прекратились следы наших разъездов, приятель стал звать назад:

– Эй, поедем, Василий Васильевич! Смотрите, захватят нас!

– Не захватят, – отвечал я, двигаясь вперед и прислушиваясь, хотя, каюсь, на сердце было неспокойно.

Мы доехали до самой вершины Шандорника – совершенно голой площадки с какими-то двумя человеческими фигурами, одною сидящей, другою стоящей, – как мы решили, двумя чучелами, очевидно, поставленными для обмана – только для обмана кого, своих или наших?

– Поедем назад, – шепнул мне К., – укрепление здесь близко!

– Сейчас, сейчас, – отвечал я, осматривая в бинокль местность и странные фигуры...

Вдруг в нескольких шагах от нас, в лесу, раздались голоса турецких солдат, и я уже не заставил повторять себе предостережение: плеткой по лошади да марш-маршем, так что мы скрылись, прежде чем турки вышли на дорогу. Так как в лесу могла двигаться только пехота, то, конечно, хорошие гостинцы полетели бы нам вдогонку, если бы мы хоть немного замедлили еще.

Проскакавши по дороге с версту и не видя погони, мы остановились да давай хохотать!

Войска ходили занимать Златоустовский перевал, влево от Шандорника, и я, любопытствуя видеть, как будут выживать турок, поехал вместе с князем Шаховским следом за отрядом; однако экскурсия наша вышла неудачной в том смысле, что турки уступили перевал без боя, и мы не видели ничего интересного, если не считать за таковое ужасно проведенную ночь. Уже поздно вечером мы добрались до турецкого блокгауза, только что покинутого неприятелем и занятого нашими, до того переполнившими все нутро здания, что с великим трудом удалось приютиться в одном углу, конечно, без всякого удобства, без огня и без пищи, даже без соломы.

Товарищ мой ухитрился заснуть, но я буквально не закрыл глаз из-за множества насекомых, не той «легкой кавалерии», которой так много на Востоке во всех скученных местах, но прямо «пехоты», перекочевавшей с соседних солдат и, видимо, заполнившей все складки моего белья.

Чуть забрезжил свет, мы поспешили спуститься, и, признаюсь, я не смог доехать до дому и, пользуясь тем, что светило солнышко и было нехолодно, расположился у речки и разделался с врагами.

Наши два армейских полка имели на Шандорнике дело с турками – увлеклись и полезли на укрепление, от которого их, однако, отбили. Когда началась пальба, мы из города ясно видели в бинокли, как по яркому снегу, покрывавшему хребты гор, двигались черные точки наших и турецких войск, сначала в одну сторону, потом в другую. Были, конечно, убитые и раненые, но большого значения это дело не имело.

Я поехал осмотреть место битвы, да кстати навестить моего туркестанского знакомого, вышепомянутого генерала Д., на которого у нас в штабе все нападали.

Дорога при подъеме на горы обратилась в сплошной кисель или месиво из снега, грязи, моха и листьев, – непонятно было, почему саперы не проложили хоть сколько-нибудь сносного пути, если не для прохода войск, то для провоза орудий!

Как я уже выше замечал, ничто из виденного на картинах и рисунках, включая сюда и известные изображения трудов кавказских войск Горшельта, не дает полного понятия о труде солдат при подъеме пушек: по пояс в грязи, сотнями толпятся и лепятся они около станка, колес и запряжки, выпевают «Дубинушку», кричат «ура!» – и часто не двигаются с места. Только огромное число пар волов и буйволов спасает обыкновенно положение, и орудие добирается до вершины.

Одна смена солдат работает, другая отдыхает, но и отдых тут только сравнительный, потому что предполагает лишь меньшую ломку всех членов: нужно нести снаряды, ружья и т.п. От сапог до башлыка включительно весь солдат представляет одно сплошное грязное пятно, в котором лишь пара глаз не загрязнена, не теряется под серой корой.

Я поместился в палатке моего приятеля, откуда совершал экскурсии во все стороны расположения наших войск, причем перезнакомился со многими офицерами отряда.

Особенно оригинален и интересен был помянутый донской генерал X., часто отводивший меня в сторону и интимно поведывавший свои соображения и планы: «Вон видите эту тропочку? Вот по ней бы я и прошел бы; пошел бы, пошел да и загнал бы!..»

В это время пришло из главной квартиры приказание пустить в дело введенную генералом Тотлебеном под Плевной систему стрельбы залпами: вместо того чтобы бить по укреплениям с небольшими перерывами постоянно, приказано было в известный, заранее назначенный момент стрелять всем батареям сразу.

Мы смотрели в бинокли на всю цепь укреплений Шандорника, когда ранним утром был произведен первый залп: несколько фигур турок, вышедших за разными надобностями, склонились и остались там, где были.

В общем, однако, нужно было признать, что и стрельба залпами не оказала большого влияния на защиту; приходилось стрелять в длинную линию укреплений, да еще снизу вверх, так как место расположения наших войск было ниже турецкого. Другое дело было с укреплением Араб-Конак, на Софийском шоссе, в который посыпались залпами снаряды из всех орудий с места расположения Московского полка: должно быть, неприятелю стало невыносимо, потому что он полез выбивать московцев из их позиций, а если возможно, то и отбирать у них орудия. Одновременно с этим нападением и Шандорник стал усиленно угощать нас гранатами, производившими адский шум между деревьями.

Как раз под этим адским гранатным треском, пробираясь на ровное, чистое место, с которого был виден бой московцев, я встретил начальника штаба отряда Д. полковника X., решительно не выносившего ни гула от полета снарядов, ни треска от разрыва их, – он как-то пригибался к седлу и издавал жалостный стон. Впоследствии Д. удалил его именно за эту нервность, дурно влиявшую на окружающих, особенно на солдат.

– Полковник, – говорю, – нужно послать московцам подкрепления!

– Ну вот, а мы-то с чем останемся!

– Да ведь на нас не нападают, а там крепко теснят, смотрите, наши уже отходят!

– Нет, нам самим нужны войска!

Я, однако, не сдался и лишь только присоединился к сидевшему уже на пригорке с несколькими офицерами и в бинокль следившему за битвой Д., как обратился с той же просьбой послать нашим сикурсу.

– Вы думаете?

– Уверен, что это необходимо.

Был послан один батальон Семеновского полка.

Битва продолжалась, и нам ясно было видно, как наши орудийные и ружейные дымки стали отходить назад. Я стал просить послать еще.

– Довольно! Послан батальон.

– Мало, необходимо послать еще...

И я добился того, что был послан сначала еще батальон, а потом и еще один, всего три батальона.

Когда приказание о посылке последнего подкрепления было уже дано, прискакал от генерала Гурко ординарец ротмистр Клегельс с приказанием: «Послать подкрепление Московскому полку!»

– Скажите генералу, – ответил я ротмистру, – что до его приказания уже послано три батальона.

– Так до моего приезда уже было послано три батальона? – переспросил еще раз К., отъезжая с позиций для доклада Гурко.

– Да.

Справедливость требует сказать, что три батальона эти не поспели к бою, тем не менее генерал Гурко был чрезвычайно доволен проявленными Д. самостоятельностью и инициативою – распорядился, не дожидаясь сакраментального «приказания»!

Позиция Шандорника была так сильна, что нечего было и думать о взятии ее открытым нападением. Главные силы наши направились на левый фланг турецких позиций, где под Правцем было дело, подобного которому я не видел по живописности, можно сказать, по фееричности обстановки!

Генерал Раух послан был в обход крайнего левого крыла турок, и в день битвы с горы, занятой генералом Гурко, ясно был виден турецкий отряд, поднявшийся для отражения наших.

Все бинокли были обращены на кряж, по которому должны были идти силы Рауха, – он что-то замешкался, и Гурко начал уже выражать знаки нетерпения, когда на гребне показалась спрыгнувшая вниз фигура, за ней другая, третья... то были передовые теменовцы. Скоро число их увеличилось, и они лавой полились вниз по направлению к ожидавшим их туркам, открывшим сильный огонь. Дружное «ура!» семеновцев донеслось до нас, и мы увидели, что турки начали пятиться, дальше, дальше, и наконец побежали.

Для всех стало ясно, что если бы ударить гранатами по бежавшим туркам, то поражение их было бы полное. Раздался крик всех, начиная от самого Гурко и кончая тут бывшим солдатом: «Орудие! Орудие сюда!» Орудие втащили, ударили, но... снаряд не долетел дальше половины расстояния до бежавшей колонны, и стрельбу пришлось прекратить. Неприятельские же гранаты и даже пули очень беспокоили нас, в такой мере, что, когда прямо под нашей горой граната ударила по финским стрелкам, весь батальон бросился бежать. Уж и досталось же финнам от Гурко. «Стыдитесь, – кричал он им с высоты, своим громовым голосом, – срам!..» Шума около генерала было много, всякий кричал что хотел, и Г. ничего не говорил, не останавливал; он стоял, прислонясь спиной к одному из временных укреплений, с биноклем в руках и наблюдал за успехом операции Рауха.

Там в это время образовалась следующая, прямо театральная картина: надвинувшееся облако разделилось так, что место действия, по которому отступали турки и наступали наши, обвило сплошным кольцом, которое заходящее солнце осветило вдобавок всеми цветами радуги, от красного в свету до зеленоватого и синеватого в тени.

Все прямо ахнули, и Гурко не вытерпел, обратился ко мне со словами: «Это уж по вашей части!» Я, действительно, сел впереди его и тут же под пулями набросил этот, никогда мною прежде не виданный эффект, в намерении после передать на полотно всю картину боя со стоявшими на первом плане генералом и лицами его свиты.

Увы! И этот набросок вместе с целыми сорока другими был потерян доктором Стуковенко, взявшимся переслать их в Россию, как я расскажу ниже. Между прочим, у меня был прекрасный набросок покрытой снегом вершины Шандорника, который должен был служить этюдом для изображения атаки этого укрепления нашей армейской бригадой. Было много и других набросков, интересных для истории похода, но все так и пропали без следа.

Помню, что я никому не показывал своих заметок, хранившихся в особенном ящичке, припрятанном в большом болгарском шкафу нашего помещения. Только после я узнал, что мои милые товарищи, не подавая и вида нескромности, освидетельствовали мою сокровищницу и смотрели все этюды и наброски, по мере того как они производились.

После занятия Правецких высот и полного отступления турок Гурко занял город Орхание, важный продовольственный пункт, но грязный и неприютный до крайней степени.

Запасы турок, здесь захваченные, были очень велики, как по продовольствию, так и по медицинской части; одного хинина оказалось так много, что только не желавшие не запаслись целыми банками, – а у нас как раз чувствовался недостаток в нем.

Клуб жил здесь хуже, чем в других местах, и помещение было так тесно, что некоторые, как, например, Клегельс и Суханов, поместились отдельно. Все жили ожиданием вестей из-под Плевны, задерживавшей дальнейшее движение за Балканы.

И вдруг пришла весть, что Плевна пала! Сомневаться было нельзя, потому что имелось официальное уведомление, в ответ на которое помощник начальника штаба Нагловского

Н.Н. Сухотин был снаряжен в главную квартиру для сообщения плана дальнейших движений передовой армии.

Крайне интересуясь ознакомиться поближе с плевненскими событиями последнего времени, я сговорился с Сухотиным ехать вместе и, сказавшись в штабе, выехал налегке, намереваясь с ним же вскоре и возвратиться назад.

Наше «налегке» было полное: мы не захватили ни достаточно теплого платья, ни провизии в надежде на то, что скоро доедем; оказалось, однако, что лошади, не подкованные на острые шипы, при наступившей гололедке, не могли идти иначе как шагом, и мы плелись до главной квартиры вдвое дольше, чем предполагали.

Расчет на то, что в дороге раздобудем что поесть, не оправдался, и с этой стороны тоже пришлось бедствовать: у нас, 'вернее у Сухотина, были всего-навсего связка баранок и бутылка абсента, из которой мы временами и грелись, закусывая горечь сушками. С грехом пополам раздобылись горячей водой для чая и в конце концов таки доехали.

В главной квартире я провел ночь у милого, обязательного полковника Генерального штаба Фрезе и на другой день представился главнокомандующему, который на вопрос мой, с кем посоветует он мне идти отсюда, где как художнику, будет интереснее, подумав немного, ответил: «Со Скобелевым».

Я поехал в Плевну к назначенному комендантом в ней Михаилу Дмитриевичу и рассказал о совете главнокомандующего идти с его отрядом; он очень обрадовался, предложил остановиться, жить и харчеваться у него, а за моими вещами и лошадьми послал в Орхание урядника.

Скобелев занимал большой дом, на дворе которого в отдельных постройках помещались его начальник штаба подполковник Куропаткин и ординарцы. Вся эта обстрелянная молодежь теперь отдыхала сравнительно с прежнею каторжной работой в палатках и траншеях.

Заглянув раз в их помещение, которое Скобелев называл почему-то «вертепом», я нашел всю компанию поющею хором, причем запевалой и заправилою был сам К. Как сейчас вижу его без мундира, обернувшегося к кучке молодежи, плавно махающего распростертыми руками и степенно легким басом запевающего: «Вниз по матушке по Волге!..»

Первая моя экскурсия по осмотру местности вокруг Плевны была к расположению нашего гренадерского корпуса, на место, где завершилась плевненская драма и последний отчаянный удар турок разбился о полки облегавших город с этой стороны гренадер.

Дорога от Плевны к мосту была завалена патронами и ружьями в невероятном количестве. Проезжавшие повозки, орудия и зарядные ящики давили первые целыми тысячами – как только не опасались последствий! Оказалось, что распорядиться этим наследством турок назначен был Скобелев-отец, но почтенный Дмитрий Иванович, видимо, не торопился, и десятки тысяч ружей, доставшихся нам в исправном виде, лежали вдоль всего пути к городу, под грудами снега, портились, ржавели.

Если бы не ложный стыд, конечно, следовало бы вооружить сколько можно большее число наших частей этими ружьями, вместо крынковских дубинок, имевших только половинную дальность полета, да еще вдвое более тяжелых и часто засорявшихся, делавшихся негодными.

В домике около моста, как известно, ждал результата боя Осман-паша, из него же, раненный, он вышел, чтобы сдаться. Все поле, дальше по шоссе, было усеяно опять-таки оружием и всякими принадлежностями солдатского снаряжения, а также телами людей и лошадей. Наши трупы были уже убраны, но турок из-за холодной погоды не торопились подбирать, и они валялись местами целыми грудами.

В одном месте мне бросилась в глаза группа очень красивого кавалериста, растянувшегося на спине во весь свой богатырский рост, правою рукой обхватившего шею своего коня; красавец-албанец, должно быть, был убит наповал, потому что широко открытые глаза смотрели в небо, глаза же лошади, тоже открытые, были любовно устремлены на господина, как говорю, последним предсмертным движением успевшего прижаться к своему верному другу-слуге.

На возвышении, на котором стояли наши батареи, обращенные к городу, солдат-артиллерист из участников боя дал очень интересный рассказ начала и завершения его.

Прежде всего оказалось, по его словам, что, когда турки ранним утром совершенно неожиданно и очень стремительно набежали на наши линии, около орудий не оказалось прикрытия... – так привыкли у нас к тому, что Плевна не сдастся и терпеливо отсиживается.

«Турки бежали шибко, – рассказывал артиллерист, – как теперь вижу бегущего впереди офицера с рыжей бородой – бегут да кричат: «Аллах! Аллах!» Прямо на наши орудия, защиты нам не было, мы побежали назад, а они схватились за орудия, повернули их да по нас же и давай жарить...»

Первую линию нашу турки прошибли насквозь всю, но потом были остановлены и повернули назад так же быстро, как набежали, устилая путь своими телами.

В этот день я видел по обеим сторонам дороги огромные толпы пленных турок, получавших, как мне говорили, в первый раз после сдачи города порцию сухарей – это до сих-то пор почтенный Д.И. Скобелев не собрался покормить оголодавших защитников Плевны, отчасти от этого, отчасти из-за нравственного потрясения начавших заболевать и падать сотнями, тысячами. Понятно, что за время осады натянутые нервы поддерживали и тело и дух турок, а со сдачею города и с открывшеюся перспективой долгого плена нервы сдали и силы разбились. (И то сказать, к сдаче Плевны совершенно не приготовились, хотя ожидать ее было в порядке вещей; в этих условиях «создать» провиант для прокормления 40 000 человек было очень трудно, если не невозможно.)

Когда через день я снова поехал по этой дороге к позициям гренадер, чтобы навестить моего родственника полковника Гадона, командовавшего Самогитским гренадерским полком, я нашел под самым городом громадные толпы пленных турок, шедших по направлению к Дунаю, в Россию, в плен. Стояла стужа и вьюга, пронизывавшая заледенелое, изорванное платьишко турок, с мрачным, сосредоточенным взором, согнувшись под тяжестью навьюченных на себя мешков, проходивших мимо поворота к городу. Грудами налегали они на драгун, оберегавших вход в улицы, и со слезами, прямо с рыданьями просили позволения только обсушиться и обогреться, – приказ был строг: «Не пускать никого!», и солдаты могли, конечно, только отбиваться и отнекиваться: «Айда! Айда! Проходи! Проходи дальше!»

Бравые казачки, не упускающие случая попринажиться, продавали голодным пленным караваи черного, полубелого и белого хлебов – первые, размером побольше, фунтов на десять, а последние, совсем миниатюрные, – по рублю за штуку. Около углового дома вижу: пожилой, степенный турок чуть не с ревом наступает на казака, держащегося в оборонительном положении, – видно, требует чего-то. Я разобрал в чем дело и говорю «донилычу» [Ироническое прозвище казаков, от слова Дон]: Отдай, или я скажу офицеру!» Недовольный и, видимо, обиженный казак принял назад хлеб и выкинул из шапки турецкий золотой со словами: «На тебе, убирайся, беспокойный» Это он хотел за один каравай черного хлеба прикарманить целый золотой, стоящий 11 рублей.

Нет сомненья, что все-таки тем или иным путем прорвалось в город немало пленного люда, потому что я нашел потом все мечети, обращенные в госпитали, совершенно полными не столько ранеными и больными, сколько усталыми, изможденными голодом и всяческими лишениями.

Я долго наблюдал за проходившими толпами пленных. Жутко было видеть, как многие, совершенно истомленные, начинали отставать от товарищей, все более и более слабея, начинали шататься и наконец падали на дорогу чуть не под ноги других. Свалившийся пробует встать, умоляет других помочь ему, но где тут помогать в этой суете и гибели, – все молча минуют, и несчастный мирится наконец со своей участью, сидит, ждет, лишь глазами и каким-то мычанием выражая желание подняться, идти за другими. Дальше та же участь постигла другого, потом еще двоих, и так далее, без конца, по всему пути.

Вот идет артиллерия, ряды пленных сторонятся, берут влево и вправо, но упавшие, не в силах будучи сдвинуться, попадают под колеса, которые вдавливают их в снег. Так как буря крутит и ветер навевает снег на все неподвижное, то скоро белое покрывало, постоянно уминаемое колесами, сглаживает неровности, образованные телом, и только верх головы здесь да концы ступней там указывают на то, что тут находится целый человек.

Вдавленная так фигура не теряет еще вполне чувств и сознания, и глядевшие из-под снега глаза дня по два красноречиво говорили своими двигавшимися зрачками, а губы что-то невнятно шептали – что?!

Я пробовал с моим казаком приподнимать некоторых упавших, но без всякого практического результата: замычит, заерзает ногами, но затем грохнется как парализованный...

В местах, где толпы пленников ночевали, лежали около дороги целые массы мертвых, в 200-300 человек, полузанесенных снегом. При мне кем-то посланные на повозках люди разрывали эти кучи и находили под слоем замерзших еще живых, с отмороженными, совершенно белыми лицами, руками, ногами. Физиономии этих людей, снова увидевших свет после двухдневного пребывания в снегу между мертвыми, не поддаются описанию.

Один старый, другой молодой турки сидели в стороне от дороги, наклонясь над подобием костра из нескольких лучинок и хворостинок, наполовину горевших, наполовину дымивших. Когда я подъехал к ним, старый солдат начал что-то говорить, на что-то жаловаться, чего-то просить...

Ничего не поняв, я мог только сказать, указывая на небо: «Аллах! Аллах!»

– Эффенди, эффенди! – раздался потом его голос, а затем и рыдания; но я поехал далее – что можно было сделать?

Когда через день, возвращаясь тою же дорогой назад, я подъехал к этой группе – и старик и молодой сидели все в тех же позах, только низко наклонившись над потухшими прутьями, – оба были мертвы.

Мне указали домишко на шоссе, в котором жил брат мой Гадон... Молодой офицер, как оказалось, полковой адъютант, встретил меня в воротах вопросом, не корреспондент ли я. И когда узнал, что я не корреспондирую в газеты – едва удостоил ответить, что Г. дома.

Я рассказал потом своему брату об этой погоне его подчиненного за корреспондентами, и он со смехом сознался, что молодой человек, обиженный малым официальным вниманием к их полку, хотя и имевшему только 70 человек убыли, но фактически закончившему изменение турецкого наступления в отступление, решил разыскать какого-нибудь корреспондента и начинить его сведениями о геройстве самогитцев. Отсюда разочарование юного воина, когда он узнал, что подъехавшая штатская клеенка представляла из себя не желанного писаку, а только родственника его начальника.

Кстати, припомню, что, когда после дела московцев под Шандорником я спустился к месту расположения этого полка, а также рядом с ними дравшихся стрелков Императорской фамилии, меня забросали вопросами: не корреспондент ли я?! Совсем охрипшие после боя голоса на разные тона выспрашивали и выкликали: «Господин корреспондент! Позвольте узнать, ведь вы корреспондент?!» И тут разочарование было велико, когда оказалось, что я не занимаюсь тем делом, за которое иногда очень строго осуждают, а иногда очень нежно ласкают, смотря по надобности.

Так как меня мучила неизвестность об участи трупа брата Сергея, погибшего около Скобелева в бою 30 августа под Плевной, то я поехал на место бывшего левого фланга с намерением поискать его кости, в случае если бы они, паче чаяния, остались непогребенными. Но намереваться было одно, а исполнить намерение – другое, и хотя один из ординарцев Скобелева хорошо рассказал о месте, где следовало искать, задача была не из легких; на беду еще люди с лопатами, любезно посланные одним из скобелевских полковых командиров, Панютиным, на случай если бы пришлось порыться в земле, направились не в то место, куда им было указано, и пришлось бродить и искать одному.

Между прочим, меня поразило громадное количество совершенно не разорванных гранат наших, покрывавших всю местность около редутов. Громоздкие снаряды осадной батареи, как говорили, стоившие по 300 руб. за штуку, избороздив все кругом рвов, очевидно, не причинили никакого вреда неприятелю, – будто стоило в таких условиях стрелять! Выше я уже отмечал это странное явление и здесь снова упоминаю о нем, потому что помню о тех надеждах и упованиях, которые возлагались именно на осадную батарею и ее колоссальные, якобы всесокрушающие снаряды.

Спустившись, как мне было сказано, с редута и свернув от дороги по тропке, я вступил в целое море мертвых тел наших убитых. Они лежали тут во всех позах с 30 августа, совершенно сгнившие и полусгнившие, с обрывками белья и платья и голыми костяками. Я знал, что брат мой был в день смерти в черкеске и ситцевой крапинками рубашке. Черкеска, конечно, была снята, но ситцевая рубашка должна была остаться, и с этими слабыми данными я разыскивал, всматривался в темные пятна глазных орбит, со всех сторон на меня вперенных. От долгой ходьбы между скелетами сделалось так горько и тоскливо, что я наконец судорожно разрыдался и, ничего не добившись, возвратился домой.

На следующий день с новыми сведениями и двумя людьми с лопатами я отыскал скромную могилку у тропинки, подходившую по указаниям к той, в которой, как на этот раз утвердительно сказали мне, были сложены кости моего братишки; я увеличил могильную насыпь, обрыл ее кругом и посадил по углам несколько кустов – только для успокоения совести, конечно, так как был уверен в том, что почтенные «братушки» все это запашут и сровняют с землей... Впрочем, год спустя после войны я нашел устроенную мною могилу еще в порядке, но уже тогда видно было, что редкий пахарь-болгарин устаивал от искушения валить направо и налево своим глубоким плугом деревянные кресты, поставленные над нашими павшими воинами.

Я упоминаю дальше о том, что ездил с М.Д. Скобелевым на редут его имени, тот самый, что он взял во время штурма 30 августа и который должен был уступить на другой день, и говорю, что Михаил Дмитриевич горько плакал во все время панихиды, совершенной над той самой едва заметной канавкой, которую его люди успели горстями – за неимением инструментов – вырыть, желая защититься от налегших на них турецких сил. Скобелев ушел тогда с редута за помощью, взяв слово с бравого майора Горталова, что он не отступит, и вышло то, что Горталова с его горстью солдат подняли на штыки, а сам Скобелев, не получивший помощи, едва успел спасти остатки своих сил поспешным отступлением...

Еще через день я проезжал дорогой, по которой прошла пленная турецкая армия, и был удивлен видом ее: по всему пути, на сколько хватал глаз, шоссе было точно вымощено турецкими телами, плотно вбитыми в снег и оставленными, видимо, для того, чтобы не портить дороги, по которой ежедневно проходило столько подкреплений для передовой армии в людях, снарядах и провианте. Солдатики наши шутили, обращаясь к замерзшим и еще замерзавшим около дороги туркам: «Что, брат турка, плохо дело! Вот и знай, как воевать с нами, и другу и недругу закажи...»

Многие заледенелые лица казались прямо улыбавшимися, но я хорошо присматривался и видел, что все выражали большее или меньшее страдание.

Жутко вспоминать то, что и между вдавленными в снег и между валявшимися по сторонам дороги было все еще немало живых, не совсем потерявших чувство, поворачивавших зрачками, открывавших и закрывавших рот и даже изредка издававших вздохи, – что должны были думать эти несчастные, что могли бы порассказать, если бы были подобраны и приведены в чувство!

Скобелеву дали знать, что государь император посетит Плевну, для чего город живой рукой был немного подчищен и приведен в порядок – порядок, конечно, относительный, потому что для приведения этого логовища дикого зверя в сколько-нибудь приличный вид потребовались бы месяцы.

Мы выстроились в два ряда по дороге, ведшей к дому Скобелева, и государь, всех обойдя, нашел для всех милостивое слово. Поравнявшись со мной, он сказал:

– Здравствуй, Верещагин! Ты поправился?

– Поправился, ваше величество.

– Ты совсем поправился?

– Совсем поправился, ваше величество.

Вскоре после посещения Плевны его величество уехал в Россию.

Видевшие в это время город только снаружи не могли и понятия составить о том, сколько это, как я выразился, логовище дикого зверя заключало в себе смрада и костей!

Доктор Стуковенко предложил мне посмотреть плевненские турецкие госпитали. Я, конечно, согласился, и вместе с известным литератором, тогда корреспондентом одной из больших газет, Немировичем-Данченко мы отправились в улицу, почти сплошь состоявшую из домов, наполненных больными и ранеными.

Входим в первый дом и спрашиваем у стоявшего в воротах хозяина его:

– Больные есть?

– Есть.

– Сколько?

– Было человек тридцать, но, должно быть, немало уже теперь померло.

Входим в дом – невыносимый смрад прямо отбрасывает нас назад: в темной, донельзя вонючей комнате все мертво! Тусклый свет, проходящий через оконце, оклеенное бумагой, дает возможность рассмотреть на широких лавках и на полу массу тряпья, из которого то тут то там торчат головы, руки, ноги. По тому, что где-то что-то шевелится, видно, что еще не все тут умерло, но в общем все-таки картина представляла настоящий мертвый дом, не в иносказательном, а в самом прямом смысле.

В следующем доме то же самое, только поднявшийся из массы лохмотьев при шуме наших шагов и говора какой-то едва державшийся на ногах воин, очевидно, уже не владевший языком, дал понять, что это еще не вполне кладбище, что найдутся еще живые...

В следующем доме то же, за ним то же, на другой стороне улицы во всех домах то же! Отовсюду доктора разбежались, оставив больных на произвол судьбы, так что с самого времени сдачи города, т.е. уже в продолжение десяти дней, никто к ним не заглядывал, никто не давал ни пить, ни есть, не говоря уже про подачу медицинской помощи, каковой и прежде не было.

Русские власти разыскивали турецких докторов, водворяли на места занятий в турецкие мечети, полные их страждущим людом, но они снова разбегались. После нашего осмотра и заявления приступлено было к очистке этих своеобразных «госпиталей», и лишь в немногих из них нашлись дышавшие, подававшие голос больные; большинство было сложено на телеги и арбы так, как в былые времена у нас складывали битых телят – с торчащими в стороны головами и ногами, – и вывезены за город для погребения.

Меня много раз укоряли в подыскивании страшных, отталкивающих сюжетов для моих картин, – но я не решился изобразить и десятой доли виденных ужасов, часто просившихся на полотно и по сюжету, и по живописной, эффектной обстановке. Например, я несколько раз покушался представить вышеупомянутое поле мертвых под редутом; уже были наброшены кучи скелетов во всевозможных позах – некоторые с руками, указывавшими куда-то вдаль, – уже намечена была моя фигура, в недоумении присматривавшаяся ко всем глазным орбитам в чаянии распознать знакомые, дорогие черты, – когда волей-неволей приходилось оставлять работу, потому что слезы и нервные рыдания не давали продолжать ее.

Естественно запертым «у себя» не доверять нам, «видевшим и слышавшим», но не следует с легким сердцем укорять, памятуя уже прежде мною приведенные и теперь повторяемые слова Тургенева: «Правда злее самой злой сатиры».

Скобелев лихорадочно работал в Плевне, главным образом по приготовлениям к походу за Балканы, а также и по устройству города; в этом последнем ему должен был помогать его отец Дмитрий Иванович. Но он совсем почти не помогал и дал перепортиться массе ружей и другому боевому материалу, брошенному турками.

Отношения отца и сына были довольно дружественны и немного обострялись лишь в тех случаях, когда Михаил Дмитриевич просил денег. Скупой родитель обыкновенно начинал с того, что отказывал, и только после долгих пререканий уступал. Впрочем, средства, к которым М.Д. прибегал, были такого рода, что не уступить им не было никакой возможности:

– Не дашь денег? Не дашь?

– Миша, оставь! – вопил родитель.

– Говори, дашь денег? Отвечай сейчас, дашь?

– Оставь, Миша!!!

– Дашь денег?

– Дам, дам, только оставь!..

К Михаилу Дмитриевичу приезжало за время его комендантства в Плевне много народа всяких типов и положений, кто для дела, кто от безделья. Раз приехал редактор одной газеты, отставной военный, бывший деятелем в Сербии; мы проговорили весь вечер, и, когда я уже ушел, X. остался еще продолжать беседу со Скобелевыми.

На другой день М.Д. приходит в мою комнату со словами:

– Я хочу выслать X. из Плевны!

– ???

– Знаете, что он мне предлагал? Оставить комендантство Плевны и уйти в Сербию, с армией которой ударить на турок!..

– Ну что же с ним делать? Сербия его, так он уверен, что вне ее нам нет спасения!

– Да, но как сметь предлагать мне, русскому генералу, прямо дезертирство!

– Полно, перестаньте, – уговаривал я расходившегося М.Д., все твердившего: «Да как он смел предлагать мне это! Его нужно проучить!..»; насилу удалось успокоить героя и убедить не делать публичного скандала, дать X. выехать собственной волей.

Как только пришли из Орхание мои вещи, так я распорядился переслать в Россию сделанные наброски, хранившиеся в небольшом деревянном ящике. По уговору милая сестра милосердия Чернявская должна была доставить эти плоды моих трудов при армии в верные руки в Петербурге, а сестре милосердия в Систове должны были доставить верные руки в Плевне, каковыми назвали себя длани помянутого доктора Стуковенко, ручавшегося в том, что комиссия моя будет исполнена в скорости и точности.

Когда я передал С. дорогой мне ящичек, полковник Пущин, командир одного из гренадерских полков, вызывался совершить эту передачу немедленно же.

– Я знаю, как вам дороги эти этюды, Василий Васильевич, – говорил он мне, – и сам понимаю цену их – будьте уверены, что я в точности исполню ваше поручение.

Но я поблагодарил и отказался, помня, что от добра добра не ищут.

Как же жестоко я ошибся! Доктор Стуковенко вскоре заболел, и ящичек мой бесследно пропал. Правда, доктор не сознавался, что утерял его, а, напротив, утверждал, что передал его коменданту в Систове, но комендант только подивился бесцеремонности этого утверждения. Напрасно потом многие пробовали искать мои пропавшие этюды, а М.Д. Скобелев снарядил нескольких офицеров для специальных розысков, – толка не вышло никакого, наброски пропали бесследно.

Позже, во время выставок моих работ в Петербурге, генерал Гурко дружески выговорил мне за то, что я не нашел возможным представить ни Шандорника, ни Правца, но я мог только ответить, что горюю о потере моих документов, конечно, не меньше его.

Через Балканы со Скобелевым

– Да пустите же, Василий Васильевич!

– Нет, не пущу!

– Пустите, я вам говорю! Мне крайне нужно.

– Не пущу!

– Да пустите, черт побери! Ведь меня ожидает главнокомандующий, отряд дожидает!

– Не пущу!

Это Михаил Дмитриевич Скобелев рвался к дверям своего кабинета в нашем доме в Плевне. Он заказал себе для перехода через Балканы какой-то необыкновенной длины и теплоты сюртук на черном бараньем меху; заказал его еврею-портному Владимирского полка, и тот опоздал, не доставил сюртука к сроку. Скобелев страшно сердился, кричал, звал своего денщика Курковского, грозил, что перепорет их всех, рвался в дверь, а я стоял у двери и не пускал, потому что он непременно кого-нибудь побил бы и вообще натворил бы того, о чем сам бы потом пожалел.

– Будьте уверены, – утешал я его, – что они изо всех сил теперь выбиваются докончить и принести вам сюртук, работают руками, глазами и зубами, и вы понапрасну только будете шуметь, а пожалуй, и драться.

– Где эта бестия запропастился! – кричал Скобелев через затворенную дверь. – Пустите же наконец, Василий Васильевич, мне только этого подлеца найти, я его... – И он бегал из угла в угол, как тигр в клетке.

– Не пущу!.. Не шумите и не горячитесь понапрасну.

Я таки удержал дверь притворенною, несмотря на то что воин несколько раз покушался и прорываться.

Всему, однако, есть конец – кончилось и мученье М.Д.: явился денщик с сюртуком, сшитым и сидевшим просто ужасно. Скобелев страшно бранился, одеваясь; опять грозился всех перепороть, сюртук бросить в печку и проч. Но главное все-таки было достигнуто – он никому не дал лизуна за горячее время ожидания.

– Ну что, Василий Васильевич, как сюртук: скверно, а? Да скажите же!.. Что за подлецы, что за мерзавцы, с... д...!

При всем моем желании успокоить и утешить его надобно было сознаться, что сюртук сидел дурно, но делать было нечего; его превосходительство напялил его и поехал к великому князю.

Я остался ожидать моих лошадей из Орхание, из отряда генерала Гурко, куда отправил за ними казака. Я написал с ним прощальное послание членам «английского клуба», который составляли все мы, бывшие в штабе Гурко: Георгий Скалой, Коссиковский, Суханов, Оболенский, Цертелев, Петлин, Шаховской, Казнаков, – просил возвратить с лошадьми оставшиеся вещи, которые и получил при прелестнейшем письме от милых товарищей по походу, укорявших дружески за измену им, за переход из отряда Гурко в отряд Скобелева. Злодеи оставили только у себя мои консервы, шоколад, кофе, сладкие сухари и прочую съедобность, добытую незадолго перед тем с немалым трудом от маркитанта, и вместо извинения велели сказать, что, вероятно, мне это теперь не нужно, так как у «Скобелева все есть». А Скобелев, как назло, объявил, что «во время похода пусть всякий промышляет как знает – он будет заботиться только о своем желудке».

При выезде моем оказался сюрприз: хозяин дома, в котором я жил со Скобелевым, представил счет разным разностям, у него забранным... За такие вещи, как дрова, собиравшиеся из разбитых турецких домов, разумеется, дорого не пришлось платить, но оказалось, что не отдано, например, за двое саней... Нечего делать, пришлось поплатиться немалым количеством золотых.

Я рассчитывал догнать выступивший отряд в тот же день, но в Боготе, в главной квартире, замешкался. Великий князь был по обыкновению очень любезен. Когда приятель мой Дмитрий Скалон доложил и я вошел в юрту, его высочество был в сильном волнении, так как с минуты на минуту ожидал известия от Гурко, начавшего накануне свой знаменитый переход через Балканы по глубокому снегу.

– Ах, кабы ему удалось, кабы удалось благополучно спуститься, – говорил главнокомандующий, видимо весьма озабоченный...

Я говорил, что, по мнению моему, и сомневаться нельзя в успехе, и так как прибыл недавно оттуда, то рассказал и начертил ему наши и турецкие позиции около Шандорника, против Араб-Конака.

– Так до свидания, там! – сказал мне главнокомандующий на прощание, протягивая руку по направлению к Балканам.

Лошадь моя, которую я теперь первый раз обновил, оказалась никуда не годною; я купил ее у ***[ Здесь и далее астерисками отмечены места, изъятые цензурой], для рекомендации передавшего мне, что это бывший конь Скобелева, очень уставший под генералом и теперь поправившийся. Оказалось, что либо конь был вовсе загнан, либо Скобелев и бросил его за негодность: ни шагу, ни рыси, ни галопа. Чистое наказание езда на таком высоком меланхолическом одре.

К вечеру не успел добраться до Ловчи, пришлось заночевать в турецкой деревне. Только было я начал стучаться в первый попавшийся дом, бежит солдат:

– Ваше высокоблагородие, не извольте стучать, мы отведем квартиру, для этого здесь приставлены.

Оказывается, что к турецким деревням распорядились приставить охранную стражу для оберегания их от проходящих войск, и в результате было то, что турецкие деревушки до сих пор были полны всяким добром, тогда как болгарские пострадали, оглодались до костей.

***************************

Турецкая деревня

Подъезжая на другой день к городу Ловче, я мог разобрать в общих чертах план бывшей здесь битвы, штурма высот Скобелевым. По рассказу последнего и многих других я знал, что битва была очень кровопролитная и что в редутах мертвые лежали буквально один на другом, грудами. Правда, что перевес русских сил перед турецкими был значителен, 20 000 против 8000, но зато же и высоты приходилось занимать страшно крутые, да еще с земляными укреплениями, в постройке которых турки заявили себя такими мастерами.

Один из рассказывавших мне об этом сражении прехладнокровно говорил и о грудах тел, и о позах заколотых, и о зловонии, которое стояло кругом, но не вытерпел, вздрогнул всем телом, когда вспомнил, что на третий или четвертый день из-под кучи мертвых еще вытаскивали живых. Я искренно думаю, что кабы не доверили совершенно штурма укреплений Скобелеву, то они не были бы взяты.

Приехав в город Сельви, я пошел прямо к Михаилу Дмитриевичу, который был в это время в совете с начальником штаба полковником [В то время подполковником] Куропаткиным и начальниками частей. Я передал ему поклон главнокомандующего и не мог не заметить, что приятель мой был что-то очень нервен.

– Представьте, – сказал он мне, – Радецкий не хочет двигаться с места; говорит, что он не намерен пробивать лбом стену; пророчит, что нас занесет снегом и прочее. Ну да мы и одни пойдем и, если нужно, умрем...

Немало беспокоило его и то, что прошедший на днях городом отряд Святополк-Мирского, назначенный также к переходу через Балканы, по другую сторону Шипки, реквизировал часть вьючных животных, седел и всего, что предусмотрительный Скобелев заготовил давно уже для своего отряда (Скобелев и Куропаткин заготовили все для перехода через Балканы еще в октябре, когда они бедствовали под Плевною.) Нечего было делать, пришлось снова все заготовлять, не теряя ни часа времени. Куропаткин бросился в Тырново, где с помощью губернатора, нашего общего туркестанского приятеля Щербинского, в три дня опять все достал и раздобыл.

В Габрове, куда мы затем перешли, стояло столпотворение вавилонское. Что сталось с этим миленьким, чистеньким городком! Все было наполнено больными, преимущественно обмороженными на Шипке. По улицам и дворам валялись дохлые лошади, бродили женщины и дети, вдовы и сироты забал-канских болгар, перерезанных турками... Зато торговля шла бойко: чаю, сахару, вина и прочего навезено было множество; сено же и ячмень продавались на вес серебра.

По улицам движение, суета, давка невообразимые. Удивительно, что в такой массе всякого сброда не нашлось шпионов, чтобы дать знать туркам о готовившемся обходе, – те и не думали о грозившей им опасности с флангов, так что оказались захваченными совершенно врасплох.

Скобелев хлопотал о лошади, так как его, уж и не знаю которая счетом, была замучена; хвалил очень моего иноходца.

– Возьмите, говорю.

– Нет, благодарю, мне нужно белую, – нет ли белой?

– Есть, но вас не сдержит – мала.

Где-то, кажется у драгун, он достал наконец хорошего, высокого белого коня. Когда я поехал на Шипку, чтобы повидать там старых знакомых Петрушевского, Дмитровского и др., то встретил по дороге оттуда Скобелева, несущегося марш-маршем по глубокому снегу и грязи. Ну, думаю, не надолго хватит новой лошади! Он еще раз видел Радецкого на Шипке, принял от него приказания и выслушал опять твердо высказанное намерение не двигаться с занятых позиций. То же самое слышал я и от бравого генерала Дмитровского, старого же туркестанца, начальника штаба Радецкого, когда навестил его вечером в тот день: он был сильно возбужден, зимний поход через горы осуждал и пророчил нам смерть в снегу – ни более ни менее. (Теперь генерал Д. отрицает свою ошибку строгого осуждения зимнего похода, но я подтверждаю сказанное.)

План перехода Балкан в обход турецкой армии, расположенной под Шипкою, принадлежал Радецкому и его начальнику штаба Дмитровскому, но они предлагали сделать это осенью, так что, когда главнокомандующий по взятии Плевны дал приказ исполнить этот план, Радецкий пришел в ужас, объявил, что это движение было задумано в расчете на осень, а не на зиму, и теперь за глубоким снегом неисполнимо.

Скобелев, однако, был совершенно уверен в успехе дела, и 26 декабря 1877 года выступил к деревне Топлиш, что в предгорьях, куда уже раньше двинулись войска его отряда.

Казак мой, кубанец Курбатов, несмотря на строгий наказ поспевать за мною, так-таки и не поспел; он уверял, что за ночь «беспременно справится» в Габрове, но, конечно, за ночь просто кутнул с приятелями, так что за мою доверчивость я был наказан и не видел его и моих вещей в продолжение нескольких дней, во все время перехода через горы, где как раз не хватило мне для этюдов полотен и красок и пришлось написать этюды снежной траншеи и др. на дощечке сигарного ящика.

Я приехал в Топлиш ночью и, решительно не зная, куда приткнуться в этой деревеньке, битком набитой войсками, сунулся к Скобелеву, но оказалось, что он уже улегся и храпел тем богатырским сном, который всегда так подкреплял его перед серьезным делом; зная его за очень нервного человека, я, признаюсь, никогда не мог понять этой способности засыпать именно тогда, когда нужно. Уж и не знаю, как я попал в хату главного доктора отряда, очень милого человека, которого встречал на перевязочном пункте, но не знал лично; он напоил меня чаем, а в соседней избе вповалку с неизвестными мне господами я переспал. Из насекомых тут была одна «кавалерия», что еще хорошо, – кабы пришлось спать между солдатами, то не миновать бы и серенькой «пехоты».

На другой день ранним утром войска уже длинною, кривою линией тянулись к подъему, по подъему и по самому хребту. Скобелев был впереди, и догонять его было трудно по узкому проходу в снегу – того и смотри наткнешься на солдатский штык. Саперы прошли здесь накануне, разгребли снег, но его все-таки осталось столько, что лошадь оступалась и проваливалась, а главное, неудобно было то, что из разгребенного снега образовались по обеим сторонам дороги целые стены в рост человека, коли не выше; уступая место всаднику, солдаты не могли податься в сторону, они припадали к товарищу, конечно, не без смеха и шуток:

– Штык подними, прими! Смотри, сейчас глаз вон верховому выколешь!

Приходилось постоянно проделывать гимнастические упражнения на седле, чтобы кого-нибудь не ушибить, да и самому не наткнуться на штык или не удариться коленом о вьюк с зарядами. Со штыками-то я разделался благополучно, но колена свои отколотил «в лучшем виде».

Труднее всего, конечно, было проходить сотне уральских казаков, шедшей впереди сапер с проводниками; они протаптывали путь по совершенно занесенным снегом горам, ведя лошадей под уздцы и часто совершенно проваливаясь, увязая в снегу. Командовал уральцами тоже туркестанец, сотник Кирилин. За казаками рота сапер под командою Ласковского, адъютанта главнокомандующего, уже правильно расчищала намеченный путь.

В одном месте прежалкую картину представляли кучкою приютившиеся на бугре, около дороги, музыканты: в своих холодных шинелишках они сидели, тесно сжавшись от холода; музыкальные инструменты их в чехлах, некоторые огромных размеров, лежали около них; бедные артисты – им было далеко не до музыки тут.

Еще было довольно рано, когда мы остановились для привала на высокой равнине, против скалы Марковы Столбы. Под деревьями, справа, разрыли в снегу место для палатки Скобелева и Куропаткина; невдалеке расположились мы. Полукругом по всей опушке леса, окружавшего равнину, раскинулись войска.

Я написал этюд этого места и успел-таки согреться у Скобелева стаканом чаю; затем, однако, пришлось прибегнуть к небольшому запасу консервов, кофе и шоколада, бывшего только у меня и, конечно, сейчас же уничтоженного нашею проголодавшеюся молодежью. Лошадей мы пробовали кормить конскими консервами, но они что-то отворачивали морды – не очень охотно жевали этот корм. Как я сказал, под деревьями, кругом снежной площади, расположились войска и везде запалили костры, благо весь лес был к услугам отряда. Хотя по зареву этих огней турки и могли открыть нас, но Скобелев разумно решил, что лучше иметь неприятелем людей, чем мороз, который был порядочный. Великое было счастье для отряда, что не только вьюги, но и просто ветра не было, в противном случае зловещие предсказания Дмитровского хоть частью оправдались бы, пожалуй. К тому же надобно сказать, что заботливостью Скобелева и Куропаткина все было предусмотрено: у всех солдат были набрюшники и на ногах просаленные портянки; у каждого был запас вареной говядины, сухарей и чаю. Кроме того, во избежание замораживания и отмораживания приказано было солдатам наблюдать друг за другом в эту ночь.

Я укрылся всем, что у меня было: полушубком, буркою и одеялом; лег около самого огня и все-таки чувствовал, что медленно замерзаю; как ни корчился, ни свертывался кренделем, ничего не помогало – пришлось оставить надежду на сон и, закурив сигару, ждать у костра рассвета, болтая с товарищами. Часть отряда поднялась и прошла вперед еще ночью, а под утро двинулись и мы.

Было уже замечено, что интендантство не успело заготовить солдатам полушубков, подоспевших лишь к тому времени, когда армия перешла Балканы и настала жара. Когда заботливый Панютин выпросил позволение раздать своему полку тулупы, оставшиеся от замерзшей дивизии Гершельмана, оказалось, что, несмотря на долгое лежание в складе, полушубки были полны насекомыми, и солдаты предпочли идти через горы в холодных шинелях.

Я писал этюд траншеи, вырытой в снегу, к стороне турецких позиций (после была исполнена картина этой траншеи), когда Скобелев проехал вперед и тут, даже и по этой дороге, галопом; солдаты бодро и весело отвечали на его привет.

Надобно было видеть, как удивились турки, когда мы вышли из лесов на открытый склон горы, к ним обращенный. Они попробовали сделать несколько выстрелов из орудий, но без вреда нам – где попасть в растянутую линию! Пули же их вовсе не долетали до нас.

Все позиции турецкие, а за ними и наши, были отсюда как на ладони, и в бинокли мы хорошо видели все подробности их житья-бытья в землянках.

Вон гора Св. Николая, где наши солдатики с нетерпением следили теперь за нами, ждали результата нашего обхода, который должен был наконец освободить их от долгого, мучительного сидения в засыпанных снегом, совершенно обовшивевших землянках Шипки.

Вон турецкие батареи на так называемой Лысой горе: турки большими группами рассуждают о том, что готовит им впереди «кизмет», т.е. судьба. Помешать нашему движению они теперь уже не в силах, надобно было подумать об этом раньше; нападение на нас с фланга, с места теперешнего их расположения, по глубокому снегу, было очень трудно – близок локоть, да не укусишь. Оставалось помешать нам спускаться, но мы уже и спускаться начали, – совсем опоздали наши враги!

У самого начала спуска две высокие горы, два пика расположены по обе стороны дороги. Как старый военный, я сейчас же заметил Куропаткину, что эти две возвышенности необходимо немедленно же и крепко занять.

– Что, что вы говорите, Василий Васильевич? – спросил ехавший впереди нас Скобелев, всегда чутко прислушивавшийся к тому, что говорили около него.

Я повторил, что эти высоты, как командующие спуском, необходимо на всякий случай занять...

– Да, Алексей Николаевич, – обратился он к Куропаткину, – это совершенно верно, прикажите сейчас все занять их и окопаться.

– Слушаю-с, – ответил К. неохотно; беда как не любят военные, даже развитые, советов статских, хотя, собственно говоря, я имел право считать себя ,ч> , более военным, чем большинство офицеров отряда.

Скобелев, впрочем, был выше этого и всегда был не прочь принять совет, если находил его разумным, откуда бы он ни шел.

Полковник Куропаткин, начальник штаба Скобелева, был бесспорно один из самых лучших офицеров нашей армии; невысокого роста, не особенно представительной красоты, но храбрый, разумный и хладнокровный, он был многими чертами характера противоположен Скобелеву, который давно уже был с ним дружен, уважал и ценил его, хотя часто с ним спорил; и надобно сказать, что в спорах этих рассудительный начальник штаба оказывался по большей части более правым, чем блистательный, увлекавшийся генерал. Нельзя, однако, сказать, чтобы кругозор Куропаткина был шире, чем Скобелева, – часто бывало наоборот: например, в вопросе возможности зимнего перехода через Балканы, вопросе громадной важности для исхода всей кампании, К. держался мнения Радецкого и Дмитровского, т.е. был абсолютно против этого перехода... Скобелев же, напротив, был душою и телом за поход и совершенно уверен в счастливом исходе его. «Перейдем! А не перейдем, так умрем со славою», – повторял он мне свою любимую фразу.

– Он только и знает, что умрем да умрем, – говорил со мной об этом К. еще в Плевне, – умереть-то куда как не трудно, надобно знать, стоит ли умирать...

К. не был так щегольски и в то же время так дерзко храбр, как Скобелев, но и он тоже был замечательной храбрости; и лошадей-то под ним убивало, и зарядные-то ящики у него перед носом взрывало, и самого-то его много раз ранило, а он все жив да жив, и теперь так же неисправим по части измышления всякой пагубы на неприятелей России, как и прежде – коли не больше.

Скоро пришло из передового отряда сапер донесение о том, что турки наступают. Я видел, что краска бросилась в лицо Скобелеву при этом известии; он тотчас же обратился к солдатам:

– Поздравляю вас, братцы, с началом дела, турки наступают!

Солдаты дружно ответили обычное: «Рады стараться, ваше превосходительство!»

Послан был ординарец Дукмасов с двумя ротами на помощь саперам. Скобелев, знавший статут Георгиевского креста наизусть, заранее сказал ему, что он получит Георгия за это дело: «Выбить их! Молодцом у меня, смотрите!»

Спуск был едва ли не труднее подъема: местами лошадь уходила в снег по шею, и я был искренно благодарен моему рыжему иноходцу за отчаянные усилия, с которыми он выносил из сугробов, ни разу не ткнувши меня носом в них. Местами, однако, ехать верхом не было никакой возможности, надобно было скользить вниз. Солдаты устроили праздничные игры и скатывались кто благополучно, кто кувырком, со смехом и шутками. Самому-то, впрочем, съехать было нетрудно – куда ни шло, но заставить съехать на том же инструменте лошадь было не так удобно. Уж не помню, как свел я своего коня с одного крутого места, настоящего обрыва, – кажется, мы вместе скатились!

Разработка этого места, конечно, потребовала бы очень много времени, почему, вероятно, наши саперы и отступились от него, но, с другой стороны, и оставлять такие места для спуска по ним кавалерии, и особенно артиллерии, – очень и очень рискованно (считая, что невозможного на свете нет).

Мы были уже на южном склоне Балкан. Скобелев остановился на одной из крайних возвышенностей и долго, подробно осматривал в бинокль долину Тунджи и турецкие позиции, расстилавшиеся перед нами.

Налево гора Св. Николая с Шипкою. Расположение наших полков резко обозначалось черными, грязными линиями по белой массе снега. В бинокли мы видели все подробности: вон, на самой скале Св. Николая, батарея Мещерского.

Помню, за мой первый приезд на Шипку я рисовал эту батарею, но огонь был так силен, что, каюсь, я поминутно кивал и отклонялся головою от свистевших пуль, гранат, а временами и бомб, летавших с турецких батарей из-за горы. Пули на этом пункте летели буквально дождем, и оберегаться от них было, впрочем, просто ребячество.

Бомбы назывались на Шипке «воронами», – эти «вороны» даже землянки прошибали! В одной, рассказывали мне, офицеры играли в карты, когда ударила такая «ворона» и всех поубивала, поранила.

Вон развалина турецкого блокгауза, в окне которого я было расположился раз писать долину Тунджи, видневшуюся тогда в каком-то чудесном фиолетовом тумане. Хоть у меня и был складной стул, но, чтоб не сидеть на открытом месте, я свернул под закрытие этого домика и расположился на подоконнике – авось под крышею не заденет пуля! Не тут-то было: турки, хорошо наблюдавшие все, что делалось у нас, с их очень близких позиций, конечно, сейчас же заметили хромого любителя видов – это было насветевич на Шипке в сентябре, когда рана моя еще только слегка затянулась, – и угостили меня раз за разом тремя гранатами: первая ударила в стену без большого вреда, вторая – в крышу, хотя и не в то место, где я сидел, но, однако, забросала весь блокгауз обломками и засыпала пылью мои краски; третья, наконец, с адским шумом и треском пробила крышу совсем рядом с моим подоконником, взрыла и набросала на меня и мое писание такую массу земли, камней и всякой дряни, что я решился уйти, не кончивши этюда, – от греха!

Еще далее по горе «центральная» и «круглая» батареи и между ними землянки Минского полка, в одной из которых у приятеля моего Насветевича я провел несколько дней. Далее тоже все знакомые места: вон, по ту сторону Св. Николая, турецкие батареи – «Девятиглазка», «Воронье гнездо», «Сахарная голова». Вон та часть дороги, по которой в последнее время никто уже не ездил – пробирались объездом, по-за горою, потому что она вся была на виду у турок, – и с которой, несмотря на то что ее обыкновенно проскакивали марш-маршем, и всадники, и телеги с лошадьми часто сбрасывались в кручу гранатами и бомбами, – недаром она называлась «Райскою долиной».

Вниз от русских позиций турецкие землянки и батареи, а совсем внизу, в долине, от развалин деревни Шипки до деревни Шейново, – укрепленные курганы, центр турецкой позиции, за которыми начинается густая дубовая Шейнов-ская роща. Вдали, прямо под нашим спуском, кряж Малых Балкан, направо – деревня Иметли, по имени которой назывался и наш перевал; туда, и далее направо, в Тунджинскую долину, Скобелев и Куропаткин смотрели особенно пытливо, так как, по слухам, оттуда двигались турецкие войска Сулеймана-паши, на помощь шипкинской армии.

Передовые войска остановились на привал в ущелье, а Скобелев пошел по обыкновению рекогносцировать дорогу. Он поехал было верхом, но турки, засевшие внизу за скалами, открыли такую пальбу, что пришлось сойти с лошади. С ним был начальник штаба Куропаткин, помощник его граф Келлер, я и несколько казаков, не помню – был ли кто еще из офицеров, кажется, был ординарец Марков. Турки буквально осыпали нас свинцом, и выжить их оттуда не было возможности, так как ружья Крынка не доносили наших пуль до них.

Я начал набрасывать в альбом открывшуюся перед нами часть долины, а Скобелев прошел еще вперед. Смотрю, уж тащат назад под руки Куропаткина, бледного как полотно. Он остановился перевести дух за тем же обломком скалы, за которым я рисовал, – пуля ударила его в левую лопатку, скользнула по кости и вышла через спину.

Бедняга страшно осунулся и все просил посмотреть рану и сказать ему по правде, не смертельна ли она. Скоро пришел Скобелев, и мы все двинулись назад. К., разумеется, тащили под руки, так как он с трудом передвигал ноги.

Мне случалось быть в очень сильном огне, но в таком дьявольском, признаюсь, еще не доводилось. Даже на Дунае при нашей минной атаке, когда нас осыпали и с берега, и с турецкого судна, кажется, огонь не был так силен.

Здесь турки стреляли на самом близком расстоянии и лепили пуля в пулю, мимо самых наших ног, рук, голов. Так и свистел свинец, то с писком, то с припевом и, шлепнувшись в скалу, либо падал к ногам, либо рикошетировал. Не то чтобы следовал выстрел за выстрелом, нет, то была сплошная барабанная дробь выстрелов, направленных на нашу группу, – свист назойливый, надоедливый, хуже комариного.

Моя лошадь и лошадь Скобелева, которых вели за нами в поводу, остались целы, но у болгарина моего убили коня, так же как и вообще убили немало людей и животных.

Я шел с левой стороны Скобелева и, признаюсь, не совсем хладнокровно слушал эту трескотню.

«Вот, – думалось, сейчас тебя, брат, прихлопнут, откроют тебе секрет того, что ты так хотел знать: что такое война!..»

Помню, однако, что я наблюдал еще Скобелева. Смотрю на него и замечаю, не наклоняется ли он, хоть немного, хоть невольно, под впечатлением свиста пуль? Нет, не наклоняется нисколько! Нет ли какого-нибудь невольного движения мускулов в лице или руках? Нет, лицо, по-видимому, спокойно, и руки, как всегда, засунуты в карманы пальто. Нет ли выражения беспокойства в глазах, – я разглядел бы его, даже если бы оно было хорошо, глубоко скрыто, – кажется, нет, разве только бесстрастность взгляда указывала на внутреннюю тревогу, далеко-далеко запрятанную от посторонних. Идет себе мой Михаил Дмитриевич своею обыкновенною походкой с развальцем, склонивши голову немного набок.

«Черт побери, – думал я, – да он все тише и тише идет, нарочно, что ли?»

Пальба просто безобразная, то и дело валятся с дороги в кручу люди и лошади. Бравый, многоопытный Куропаткин, влекомый сзади под руки, кричит оттуда:

– Бегите кто цел – всех перебьют!

Граф Келлер и еще некоторые вприпрыжку бросились вперед; я, как более обстрелянный, остался со Скобелевым.

– Ну, Василий Васильевич, – говорил он мне после, когда поворот дороги закрыл нас наконец от турецких пуль, – мы сегодня прошли сквозь строй!

Мне интересно было узнать внутреннее чувство Скобелева во время сильной опасности, и я спрашивал его потом:

– Скажите мне откровенно, неужели это правда, что вы приучили себя к опасности и уже не боитесь ничего?

– Что за вздор, – ответил он, – меня считают храбрецом и думают, что я ничего не боюсь, но я признаюсь, что я трус. Каждый раз, что начинается перестрелка и я иду в огонь, я говорю себе, что в этот раз, верно, худо кончится... Когда на Зеленых горах меня задела пуля и я упал, моя первая мысль была: «Ну, брат, твоя песня спета!..»

Признаюсь, мне приятно было слышать это от Скобелева, потому что после того моя собственная личность казалась мне менее трусливою. Не то чтобы я особенно преклонялся перед храбростью, но трусость-то, нервность, с которой так часто приходилось встречаться, была уж очень противна. Сознавая, что под сильным огнем я чувствовал себя не совсем спокойным и боялся, что вот-вот меня прихлопнет и начатые картины останутся не оконченными, я доволен был, что Скобелев смотрел в глаза смерти далеко не хладнокровно, только хорошо скрывал свои чувства, – значит, и я не вполне трус!

– Я взял себе за правило никогда не кланяться под огнем, – говорил он мне, – раз что позволишь себе делать это – зайдешь дальше, чем следует...

Теперь после этого ответа я искренно думаю, что нет такого человека, который был бы спокоен под огнем, как бы ни старался он казаться им.

Куропаткину наскоро перевязали рану и потащили на носилках, под надзором ординарца Скобелева, в Габровский госпиталь, назад через Балканы. Он сказал перед уходом:

– Вот вам мой последний совет: выбейте поскорее этих турок во что бы то ни стало, иначе они перегубят много народа.

Мы попрощались с Алексеем Николаевичем, Скобелев чуть-чуть всплакнул даже, но, впрочем, быстро отерши слезы, оправился.

– Полковник [Тогда подполковник], граф Келлер! Вы вступите в должность начальника штаба.

– Слушаю, ваше превосходительство!

– Вот и производство вышло, – сострил удалявшийся Куропаткин.

Крепко чувствовали все в отряде его потерю; Скобелев сказал мне, что он был ему незаменим.

Генерал приказал штурмовать турок, но полковник Панютин, которому дано было это приказание, просил дозволения сначала попробовать выжить их огнем.

У него был один батальон, вооруженный ружьями Пибоди, взятыми при сдаче Плевны, и две роты с этими ружьями буквально засыпали турок свинцом, так что не далее как через несколько минут ни одного выстрела не было более оттуда, ни одного неприятеля там не осталось, все утекли. Более поразительный пример того, что значит хорошее вооружение, мне редко случалось видеть.

**************************

Конечно, Панютин спас тут много солдатских жизней, потому что штурм засевших за камнями турок не обошелся бы без потерь. Сколько же всего наших жизней было бы спасено, если бы ружьями, взятыми при сдаче Плевны, вооружили часть отряда; ружей этих было несколько десятков тысяч с миллионами зарядов.

*****************************

Все эти десятки тысяч ружей Пибоди, взятые у турок, пролежали грудами под снегом за все время, что я пробыл в Плевне, т.е. около двух недель, так же как и ящики с зарядами; эти последние валялись в великом множестве и по самой дороге, и по сторонам ее на нескольких верстах расстояния, а так как никто не прибирал их, то проходившие повозки давили и взрывали их сотнями, тысячами.

Скобелев как будто был выбит из своей колеи раною Куропаткина. Более обыкновенного он был нервен и беспокоен и все отводил меня в сторону:

– Василий Васильевич, как вы думаете, ладно у меня идет? Как на ваш взгляд, нет беспорядка? Граф Келлер хороший офицер, но он неопытен, – боюсь не вышло бы путаницы!

Я успокаивал его, говорил, что покамест, как мне кажется, все идет как следует.

– Заняли вы высоты, командующие перевалом?

– Да, люди уже посланы туда!

– Приказали им окопаться?

– Приказал.

– Удостоверьтесь, исполнено ли приказание! Удостовериться послан был X., и мне смешно вспомнить, как этот бравый офицер, увидя на упомянутых высотах людей, принял их за турок. Скобелев не унимался, все беспокоился:

– Василий Васильевич, вы были у Гурко, скажите по правде, больше у него порядка, чем у меня?

– Порядка не больше, но он меньше вашего горячится.

– Да разве я горячусь?

– Есть немножко, вон в одно и то же место послали третьего ординарца...

Помнится, в Плевне, когда я только что воротился из гвардейского отряда, мне случалось в приятельской беседе с обоими Скобелевыми и еще одним генералом защищать Гурко от некоторых несправедливых нападок, россказней, повторяемых обыкновенно из двадцатых уст. Михаил Дмитриевич, неравнодушно относившийся к положению Гурко как начальника стотысячной армии, заподозрил меня в пристрастии и рассердился...

Дали знать, что ранен адъютант главнокомандующего Ласковский; хотя рану его называли легкою, жаль было отряду потерять этого хорошего, хладнокровного офицера.

Генерал приказал, между тем, полковнику Панютину выбить турок из траншей под самым спуском, откуда они портили опять немало нашего народа.

Генерал Столетов, один из моих стариннейших знакомых еще по Кавказу, послан был занять деревню Иметли. Надобно заметить, что С. был уже полковником, когда М.Д. Скобелев надевал еще только эполеты: теперь первый, в чине генерал-майора, был под командою у второго, генерал-лейтенанта и командира отдельного отряда, и в оправдание свое говорил:

– За такими рысаками, как Скобелев, не угоняешься.

Мы провели эту ночь на снегу, в нашем ущелье, кругом костра, который с трудом поддерживали сырыми прутьями, да и те-то раздобывали с трудом: казаки и вообще нижние чины кругом Скобелева были такая вольница, что нимало не заботились о нем, так что только когда, теряя терпение, он пускал в ход брань и угрозы, они бросались исполнять требуемое. «Черт вас побери, я вас всех перепорю!», – кричал он обыкновенно в таких случаях, и только после этого денщик его вяло, громко ворча, а другие, как будто и всерьез боясь угрозы, исполняли что нужно. Угрозы, впрочем, не всегда оставались только угрозами, случалось, переходили и в дело: С. давал иногда страшные затрещины, а денщику Курковскому за грубость ординарцу X. было в Плевне всыпано столько горячих, что несколько дней он буквально едва бродил. Это не помешало С. сейчас же вслед за экзекуциею начать снова заигрывать со своим драбантом, принимавшим, однако, тогда шутки патрона очень мрачно, сдержанно.

Кругом костра кроме Скобелева было несколько человек офицеров, но Немировича-Данченко, нашего бравого и всюду поспевавшего корреспондента, что-то не было видно, верно, он находился в Иметли. Не знаю, спал ли Скобелев, пожалуй, он и тут сумел заснуть, но я только забывался. Голова была тяжела, на желудке пусто – мы ничего не ели и выпили лишь по стакану чая. Особенно тяжело должно было быть раненому Ласковскому, тут же, на снегу, валявшемуся в коротеньком полушубке. Рана его была, что называется, очень счастливая: пуля ударила под мышку, не попортив груди; он отправился было даже наутро с нами осматривать неприятельскую позицию, не слушая советов беречься, но я силою воротил его, заставил уехать назад в Габрово, в госпиталь, к великому удовольствию и счастью его преданного денщика.

Утро было прекрасное. Небольшой турецкий отряд стоял у нас под горою, как будто с намерением помешать спуску, но вскоре, не попробовав счастья, отошел – кажется, неприятель не блистал ни распорядительностью, ни решительностью.

С шейновских батарей открыли орудийный огонь, а с нашей стороны нечем было отвечать, поэтому, когда Скобелеву дали знать, что по такой дороге невозможно провезти артиллерию, я настоял, чтобы хоть несколько орудий было протащено. Генерал так и приказал. Покамест пробовали отвечать с дороги из наших горных пушчонок: снаряды далеко не долетали, но шум выстрелов производил известный эффект, давая знать неприятелю, что и мы с артиллериею, и ободряя своих солдатиков, с удовольствием замечавших: – Бона! Наша пошла на ответ, – вали!

Скобелев просил меня сделать набросок местности с расположением турецких войск, чтобы приобщить его к своему донесению. Так как сверху, с дороги, многое было не видно, то я спустился пониже, да и не рад был: пуль летало там такое множество, что, признаюсь, только стыд не позволил задать сейчас же тягу, и я лишь наскоро, с грехом пополам, набросил план. При этом случае я хватился моего альбома с рисунками – его не было! А альбом-то был с заметками от Плевны и Горного Дубняка до самых последних дней. Перебирая в памяти, где бы я мог потерять эту дорогую для меня вещь, я вспомнил, что последний раз держал ее в руках, когда бросился обнимать раненого Куропаткина, – выходило, что так нежничать вдвойне не следовало: во-первых, потому, что К. проворчал: «Что вы целуете-то меня, посмотрите лучше рану», во-вторых, потому, что за этою нежностью я выпустил из рук и оставил на снегу альбом свой. Скорей бросился я туда искать, но ничего не нашел; оно было и понятно, потому что множество народа конного и пешего прошло уже по этому пути, и коли не сбили, не сбросили, то, конечно, замяли мою бедную книжку.

При поисках моих увидал я, какое множество солдат, казаков и лошадей было вчера перебито, главным образом во время памятной рекогносцировки Скобелева. У одного вышиблены были буквально целиком вся грудь и живот – хоть бы что в середине осталось!

Нет как нет моего альбома; плакал он вместе со всеми заметками, так мне нужными для будущих работ, решил я мысленно, – ив это время встретил знакомого офицера Владимирского полка.

– Знаете ли, – говорит он, – ведь нашли альбом вашего покойного брата; должно быть, турки вынули у него, у мертвого, и занесли сюда, в Иметли. – Да это, должно быть, мой альбом, который я разыскиваю; у кого вы его видели?

Он назвал фамилию офицера Донского казачьего полка, и я поскакал его искать. Полк этот спустился в полном составе, и Скобелев лично расставлял его в долине.

Наконец-то я добрался до моей дорогой тетради; оказалось, что солдатик поднял ее на дороге, на том месте, где я рисовал и где отдыхал раненый Куропаткин, взял ее с собою и в Иметли, в тесноте около колодца, снова обронил; поднял казак, передал офицеру, а офицер передал мне!

Я воротился на место нашего бивуака; снег везде таял, было очень жарко, меня томила жажда. Остановившиеся на роздых солдаты пили чай; я присоединился к одному, любезно предложившему мне не чашку, а крышку походного котелка с чем-то, похожим на чай, но крепко отдававшим похлебкою.

В разговоре с солдатом я узнал, что их скупо наделяли чаем, а особенно сахаром; этого последнего выдавали, правда, положенное число кусочков, но до того микроскопических, что чай приходилось пить буквально в наглядку.

*********************

Хотя у Скобелева, вообще говоря, все, касающееся продовольствия солдат, велось порядочно, ибо он строго смотрел за этим и взыскивал, но тем не менее я сожалею, что забыл сказать ему об этих кусочках сахара, – я уверен, что за все остальное время кампании они были бы тогда не так микроскопичны в его отряде.

Я нашел Скобелева на спуске разговаривающим с князем Вяземским, начальником бригады болгарского ополчения, если не ошибаюсь, приехавшим донести о том, что невозможно протащить по этой адской дороге даже и одного орудия.

Скобелев не настаивал более, но я пожалел; будь это у Гурко, тот приказал бы провезти «во что бы то ни стало», и наверное были бы протащены хоть два орудия.

Князь В. в беседе со Скобелевым доложил также, что с перевала давно уже были на виду, а теперь стали видны и со спуска передовые части отряда князя Мирского, спустившегося в долину с другой стороны Шейнова. Действительно, хотя с трудом, но можно было рассмотреть вдали, на белой массе снега, небольшие темные черточки – полки, двигавшиеся по направлению к Шейнову, т.е. уже наступавшие на турок; даже слышна была трескотня выстрелов. Скобелев расспрашивал В. о том, какие части он встретил на пути: спустились из 16-й пехотной дивизии два полка и спускался третий; кавалерия еще вся была на пути, кроме одного полка казаков – очевидно, отряду никак было не собраться за сегодняшний день.

– Как вы думаете, Василий Васильевич, – спросил меня Скобелев, указывая на тот отряд, – скоро ли они дойдут до Шейнова?

– Коли турки не задержат, часа через два – два с половиной.

– Так, пожалуйста, скажите Панютину, чтобы выступал в траншеи!

Я поскакал так, что мой бедный рыжий иноходец подумал, вероятно, что я с ума сошел – скакать, да еще по такой дороге, когда он заведомо уморился и насилу волочил ноги! Приказание было слишком давно ожидавшееся, так что, еще не доскакав до П., я крикнул ему сверху:

– Полковник Панютин, извольте выступать!

Тот в свою очередь обрадовался, не заставил повторять себе это два раза, а, ответив только: «Слава Богу!», сняв фуражку, перекрестился и двинулся вперед так быстро, что, когда, обогнув большую извилину дороги, я подскакал к нему – он уже миновал траншеи.

– Генерал велел выступить покамест только до траншей, – говорю.

– Мы миновали их уже, что же вы раньше не сказали!

– Кто же знал, что вы так зашагаете...

Смотрю, марш-маршем несется Скобелев прямо к нам.

– Василий Васильевич! Вы двинули войска за траншеи?

– Я!

– Прикажете остановиться, ваше превосходительство? – спросил Панютин.

– Нет-нет, я только что хотел двинуть вас дальше; ступайте вперед, остановлю вас после, когда будет нужно.

У меня как гора с плеч свалилась!

Выстрелы со стороны отряда Мирского учащались, стреляли уже залпами, слышалось «ура! ура!» наших и «Аллах!» турок. Очевидно, с той стороны разгорелся уже бой, и нам следовало идти им на помощь, но с чем? Спустившиеся силы были совсем ничтожны, а остальная часть двигалась по перевалу очень медленно, на что Скобелев страшно бесился. Несмотря на то что он посылал ординарца за ординарцем торопить, кавалерия шла убийственно тихо и совсем загородила путь остальной пехоте.

Предполагая, что хоть что-нибудь надобно было бы оставить в резерве, на случай встречи со слишком неравными силами турок, у которых, по сведениям, войска было немало, пришлось бы начинать бой с одним полком, что, очевидно, было просто неразумно. Чтобы тем не менее отвлечь часть сил неприятеля на себя, генерал демонстрировал, построил батальоны к атаке и выдвинул вперед горную артиллерию. Так как пушчонки наши продолжали «не хватать», то подрыли им передки, еще и еще, и добились наконец того, что они стали махать прямо в середку неприятеля. Там крепко зашевелились, очевидно, стали готовиться к встрече нас, особенно когда я уговорил Панютина дать два залпа и прокричать полком «ура!».

Три турецких орудия отвечали нам; вдоль всей деревни выдвинулась сплошною линиею конная цепь, по-видимому черкесов.

Мы стояли совсем близко к неприятелю и, конечно, не только заставили его отвлечь часть сил на нас, но и удержали в бездействии немало их резервов.

Скобелев решил, собрав за ночь все свои силы, нанести завтра туркам решительный удар. Он несколько раз говорил об этом, и я лично крепко одобрял это решение... Когда Михаил Дмитриевич подошел к Панютину, стоявшему с полком в передней линии, и сказал, что атакует завтра, бравый полковник ответил:

– Что, ваше превосходительство, теперь Алексея Николаевича (Куропаткина) нет – и толку, кажется, у нас не будет.

Несмотря на то что это было сказано громко, милейший М.Д. только ответил:

– Каково он мне льстит! Подождите, успеете еще!

У Панютина, очевидно, руки неудержимо чесались; что касается меня, как ни ничтожно и мало авторитетно могло быть мое мнение, я так-таки полагал, что следовало воздержаться от атаки с нашими ничтожными силами. Конечно, все мы чувствовали, что следовало «идти на выстрелы», и Скобелев мучился более, чем кто-нибудь другой, но невозможно было сделать это теперь, с расчетом на успех – войска не успели сойти с гор.

Уже темнело. Генерал велел с наступлением ночи отвести войска назад; я посоветовал ему приказать разложить огни по всей линии прежнего расположения войск, с тем чтобы продолжать отвлекать в нашу сторону внимание турок. Скобелев так и сделал.

Со стороны другого отряда давно уже стало затихать, и теперь все смолкло. После мы узнали, что он имел тут жаркое дело.

Чего стойло чуткой, нервной, подвижной натуре Скобелева удержаться от атаки в этот день – я это знаю, так как все время был с ним. По большей части мы были одни, потому что он постоянно отходил в сторону, с желанием высказать то, что у него было на душе, то, что его, видимо, беспокоило, душило:

– Как вы думаете, Василий Васильевич, хорошо я сделал, что не штурмовал сегодня? Я знаю, скажут, что я сделал это нарочно, будут упрекать меня в том, что я с умыслом не атаковал, что не хотел помочь; ну что ж! Я подам в отставку!!

– О какой отставке вы говорите? – успокаивал я его, – вы сделали то, что должны были сделать, то, что могли. Вы отвлекли на себя часть турецких сил, но штурмовать с одним полком было немыслимо...

К нам подошел тут Столетов; я взял его в свидетели, просил его сказать свое откровенное мнение: он без обиняков высказался, что с такими ничтожными силами идти на крепкую позицию было крайне рискованно, если не невозможно.

Скобелев как будто немного успокоился, но он был вполне военный человек, и его чутье подсказывало ему, что вышло что-то неладное; что он опоздал спуститься с гор и не поспел на подмогу своим.

Он много раз еще возвращался к тому же:

– Василий Васильевич, подите сюда на минуточку; ведь я не мог иначе сделать? Ну что же, ну оставлю службу, ну подам в отставку, коли будут упрекать!..

Душевно было жаль слушать его оправдания, этот плач воина, не поспевшего на выручку своих!

Он обошел войска, везде велел окопаться, и окопаться так, как если бы предстояло серьезное нападение неприятеля, причем беседовал с солдатами, воспоминая случаи, где они пренебрегали окапываться и страдали через это.

Признаюсь, я до сих пор не знаю – была назначена Радецким общая атака обоих отрядов на этот день или нет? Если да, то, конечно, на Михаиле Дмитриевиче лежала известная доля ответственности за то, что он не спустил с гор весь отряд к назначенному времени, хотя это и оказалось материально невозможным; коли же нет, то, напротив, ответственность на том отряде, который атаковал, не будучи уверенным в том, что Скобелев в состоянии поддержать их, что он уже успел спуститься.

Видя крайнюю нервность Скобелева, я предложил ему послать сейчас же одного из ординарцев к Радецкому с донесением о том, что сделано и что предстояло сделать завтра, а также для испрошения инструкций, если бы таковые имелись, – это должно было хоть занять, успокоить его.

– Да невозможно съездить теперь к Радецкому и воротиться до утра, – ответил он.

– Напротив, я уверен, что возможно; пошлите Дукмасова, он бравый малый; скажите ему, что к утру завтрашнего дня он должен воротиться. Исполнит – дайте ему крест; не исполнит – под арест.

Скобелев согласился.

Я отыскал Дукмасова, сказал ему, чтобы он приготовился немедленно ехать через горы, и этот донец-молодец не моргнув пошел «справляться». Сказать правду, в 16-17 часов два раза переехать через Балканы, да еще подняться на Шипку к Радецкому и спуститься оттуда, и все это по ужасной дороге, сплошь запруженной войсками, – была шутка не легкая, однако Дукмасов исполнил это.

Ночевать мы воротились в Иметли. Вдоль линии неприятельских позиций, на местах бывшего расположения наших войск, ярко горели костры, держа в беспокойстве турок.

В деревне оказалось много сена, но жилыми помещениями она была не богата, так как большая часть домов была разрушена. На беду мою, конный болгарин, которого мне дали и у которого убили на рекогносцировке лошадь, наскучив, вероятно, таскать мои вещи, либо продал, либо бросил их и пропал сам; у него были мой бинокль, револьвер и другие нужные походные принадлежности. Особенно жалко мне было револьвера как одной из немногих вещей, доставшихся мне после убитого под Плевною брата моего Сергея.

Долго бродил я по деревне, между кострами, в поисках за болгарином – аж измучился. Усталый и голодный, пошел в избу, отведенную для Скобелева.

– Нет дома.

Побродив еще, снова зашел.

– Все еще не приходил.

Ну, думаю, дождусь, иначе совсем плохо, есть нечего.

– Теперь, должно быть, скоро будет, – говорил казак его, – ужин готов.

У меня слюнки текли.

Вот, должно быть, и он; слышны у калитки шаги; в страшной темноте Скобелев наткнулся на казака и, должно быть, под влиянием недовольства сегодняшним днем, ударил его так сильно, что тот с ног слетел.

– Что ты мне под ноги лезешь, скотина!

– Потом, разглядевши меня:

– Это кто тут такой? Ах, это вы, Василий Васильевич! Ну, извини, голубчик, – продолжал Михаил Дмитриевич, обращаясь к казаку, – поцелуй меня, не сердись!.. Пойдемте, Василий Васильевич, поболтаем за ужином. Эй! Дайте бутылку шампанского!

Пьяницей Скобелев никогда не был, но шампанское очень любил, пожалуй, даже слишком, и дядя его, всесильный тогда граф А., снабжал его иногда ящиками такого хорошего вина, о каком мы могли только мечтать и грезить. В Плевне, помню, он уверял, что уже допиваем последние бутылки, что через горы он не потащит ни одной, но, очевидно, это была только военная хитрость – так как нашлась еще заветная бутылочка, а завтра, если турки будут основательно побиты, найдется, вероятно, и еще одна. Собеседник мой был, однако, смущен, во-первых, думаю, неотвязною мыслью о том, что он не успел атаковать сегодня турок и что его обвинят в намерении провалить Мирского, а во-вторых, и тем отчасти, что я был невольным свидетелем того, как ни за что ни про что полетел с ног бедный казак. Так разговор наш и вертелся опять более на неразумности атаки с малыми силами, на предположениях о том, что было сегодня в другом отряде и проч.

Я не знал, где приютиться в эту ночь, и очень обрадовался, когда нечаянно набрел на избушку, занятую ординарцами Скобелева. У них был разведен огромный огонь в камине; на полу, вповалку, мы отлично выспались.

Вся молодежь, окружавшая Скобелева, была далеко не модная, но она была хорошо обстреляна, невзыскательна и ежедневно порхала и летала через всевозможные опасности – истинно, боевая молодежь.

На следующий день я встал до света и сейчас же поехал на передовую линию в сопровождении казака, которого по распоряжению Скобелева дали мне из Донского полка, так как мой кубанец все еще «справлялся» и не являлся. Было сыро, стоял туман, кругом догорали солдатские костры. Скобелев что-то не торопился начинать дела, может быть, дожидался Дукмасова с Шипки от Радецкого. Уже совсем рассветало, когда я въехал на один из курганов вместе с Харановым, ординарцем Скобелева, для наблюдения за неприятелем. Бравый товарищ мой, осетинский офицер, не был расположен к писанию, почему я доносил генералу время от времени на лоскутках записной книжки о том, что мы перед собою замечали в движениях неприятеля.

Снизу мгла поднялась уже, и деревня Шейново с турецкими редутами и траншеями ясно открылась, но Шипка и все горы были все еще наполовину в облаках. В это время, как и всю ночь, у нас в долине и наверху на Шипке то и дело раздавались одиночные выстрелы, когда чаще, когда реже, но вяло, нехотя, без увлечения, – очевидно, с обеих сторон ждали, готовились.

Скоро с другой стороны деревни Шейново перестрелка стала усиливаться, – у того отряда, должно быть, снова завязывалось дело; у нас все еще было смирно.

Немало посмеялись мы с Харановым над нашим страхом быть отрезанными от отряда, а пожалуй, и захваченными в плен. Нас было только 3-4 человека, и мы были очень далеко впереди своих. Когда туман еще не поднялся, мы заметили 10 или 12 черных предметов, выделившихся из линии турецкой кавалерии и приблизившихся к нам; вот они остановились, по-видимому, осмотрелись и затем дружно, шеренгою направились далее на перерез нашему сообщению с отрядом; мы уже приготовились отступать, чтобы не дать себя отрезать, когда туман рассеялся и оказалось, что предполагаемые враги, казавшиеся во мгле внушительными, большущими, были здоровенные собаки, рыскавшие за остатками солдатских ужинов. Хорошо, что я не приписал Скобелеву в записке: партия черкесов отделилась от цепи и направилась... и проч.: вот бы засмеял он нас после; а смеялся он звонко, громко, с каким-то прихрипом: кхе-кхе-кхе-кхе!

В том отряде перестрелка очень усилилась – очевидно, опять разгоралась сильная битва. Я только что написал и послал генералу предложение сделать поиск к стороне Шейнова, для отвлечения сил неприятеля, как показался вдали генеральский значок, а вскоре прискакал казак от Скобелева: он приказал нам отойти, – и начал бой.

Из больших орудий так-таки и не притащили ни одного. Говорят, болгарское ополчение, перетаскивавшее их, выбилось из сил, но ничего не могло поделать. Я продолжаю думать, однако, что оно боялось за этою неблагодарною для него работою опоздать к решительному бою, почему и не довершило начатого дела, и что у Гурко, ногтями ли, зубами ли, орудия были бы доставлены. Пришлось опять ограничиться горными пушчонками. Зато кавалерия спустилась вся, т.е. полк московских драгун, полк петербургских улан и два полка донцов; из пехоты – стрелковая бригада, болгарское ополчение и все полки 16-й дивизии: Углицкий, Казанский, Суздальский, Владимирский, – хорошие полки, знакомые Скобелеву по плевненским битвам.

Два последних, как особенно пострадавшие под Плевною, отдыхали, стояли в резерве.

Теперь отряд был в сборе; сегодня была уверенность в силе, а следовательно, и в успехе – сегодня разговор начался иной.

Первые пошли в атаку стрелковая бригада и болгарское ополчение, на правое крыло турок. Поднялась страшная трескотня: ура! ура! ура! Аллах! Аллах!..

В это время подъехал Дукмасов, подбоченясь, с улыбочкою, но с сильно подбитою, почерневшею физиономиею – это он с размаха треснулся на перевале о дерево.

– Радецкий совершенно одобряет все, что я сделал, – сказал мне Скобелев, показывая только что полученную записку.

Лицо его при этом сияло искренним удовольствием.

– Вот видите! – ответил я ему.

************************

Пока шла атака правого фланга турок, кавалерия наша была отправлена в обход левого, наперерез их сообщению с Казанлыком. Тут прежде всего сказалась выгода того, что в дело были пущены все силы отряда; даже в лучшем случае, накануне, турки только отступили бы, так как не было кавалерии, чтобы отрезать им путь. Сегодня же им предстояло или разбить, отогнать нас, или сдаться, потому что идти назад было нельзя: там были наши драгуны, уланы и казаки.

Тем временем масса раненых тянулась от нашего левого крыла, пошедшего в атаку; число их делалось все больше и больше; вот уже отходят целыми кучками... Что это? Смотрю и глазам своим не верю: вон десятки, сотни сначала пятятся, потом поворачиваются... отступают... Весь отряд отступает – нет сомнения, наши отбиты!

– Михаил Дмитриевич! – говорю, – ведь наши отбиты начисто!

Не отводя глаз от бинокля, Скобелев так и впился в место битвы.

– Это бывает, – ответил он как-то странно шутливо. Он вызвал немедленно Панютина с Углицким полком.

– С Богом, проходите вперед, я дам знать, когда начинать.

– Слушаюсь, – ответил тот, молча снял шапку, перекрестился; молча снял шапки и перекрестился следом за командиром весь полк.

Как я заметил уже раньше, у Панютина давно чесались руки, поэтому опять он не заставил два раза повторять приказание – так и зашагал.

– Жидов сюда, – скомандовал Скобелев.

Это значило: «музыку сюда», так как большинство музыкантов обыкновенно из евреев.

Под музыку, равняясь, как на ученье, с развернутыми знаменами, прошли вперед углицкие батальоны, весело отвечая на приветствие генерала.

– Если отобьют Панютина, я сам поведу войска, – сказал Скобелев, снова занявшийся биноклем.

Мне приходилось быть во многих сражениях, но, признаюсь, никогда еще не доводилось видеть такой стройной, правильной атаки: «Долина Роз» приняла вид «Царицына луга» в день смотра. Наступавшие шли под звуки маршей, в резервных полках играли «Боже, царя храни» и «Коль славен» . Только один батальон из резервов, шедших занять место атаковавших, нес знамя в чехле, – я подъехал и приказал « развернуть знамя ».

– По чьему приказанию? – спросил адъютант.

– Генерала Скобелева.

Михаил Дмитриевич уверял потом, что он был умница в этот день, держался вне огня, но, очевидно, это надобно было понимать относительно: нас просто обсыпало гранатами. Турки стреляли сначала по резервам, но потом заметили нашу группу, и с полдюжины гранат ударилось так близко от Скобелева, что он потерял терпение и сердито закричал на столпившихся около него казаков с лошадьми:

– Да разойдитесь вы, черт бы вас побрал, перебьют вас всех, дураков!

Неутомимый граф Келлер, уехавший куда-то распоряжаться, долго не возвращался, и мне пришлось написать несколько приказаний Скобелева – чистое наказание. Помню, что он велел переменить заключительную фразу записки, посланной начальнику кавалерии генералу Дохтурову, написанную в смысле совета действовать решительнее. Побудило меня написать эту фразу то, что на наших глазах одна из кавалерийских колонн от удара в середину ее гранаты шарахнулась в сторону и затем приуменьшила шаг.

– Это старый генерал, – сказал мне Скобелев, – я не могу так писать ему.

Еще помню, что в записке к генералу Мирскому я забыл выставить число и час, за что хозяин рассердился на меня. Кстати подъехал граф Келлер.

– Что это вас никогда нет! – обрушился на него С, – пишите скорее...

Я рад был, что дешево отделался, и принялся рисовать – это было мне сподручнее.

Панютин был уже впереди, но еще не начинал решительной атаки, и Скобелев послал ординарца П. с приказанием начать штурм.

Стоя в это время близко, я прибавил: «Да скажите, чтобы резервы держал недалеко!» Генерал опять осерчал:

– Да Василий Васильевич, ведь не учить же людей, когда они идут в огонь!

А почему бы и нет, думалось мне, учить не учить, а посоветовать...

Много позже, год спустя, когда я ездил снова в Болгарию, встретился мне в Шейнове стрелковый офицер, капитан Каш-талинский, имевший репутацию очень храброго и распорядительного. Я спросил его, почему они были отбиты, – он отвечал буквально: «Потому что резервы были далеко; солдаты пошли очень хорошо, но, встретив сильный отпор, оглянулись, видят, поддержка далеко, – и пошатнулись».

Панютин пошел храбро; сохраняя порядок, подошел он к турецким траншеям на близкое расстояние, не стреляя, только по временам приказывая своим людям ложиться.

– Смотрите на Панютина! Михаил Дмитриевич, – говорю Скобелеву, – как славно он идет, он совсем молодцом!

– Я вам скажу, – ответил Скобелев, отнявши на минуту бинокль от глаз и поворачиваясь, – «Панютин – это бурная душа!»

Так и вижу милого Скобелева в сюртуке и пальто нараспашку, как он, широко расставив ноги, – сабля, отброшенная наотмах, – следит в бинокль за ходом битвы. По временам, не переменяя позы, отдает приказания или, когда делается очень жарко, т.е. по нем начинают крепко стрелять, снова посылает «к черту» жмущихся в кучку казаков с лошадьми; значок его крепко привлекает выстрелы – и значок послан «к черту».

Перед нами синею полосою рисовалась дубовая роща, в которой расположена деревня Шейново; оттуда поминутно показывались отдельные дымки орудийных выстрелов и стлался сплошной дым ружейных. Налево тяжелые белесоватые тучи застилали верхнюю половину всех гор, в том числе и Шипки; с той стороны тоже слышался теперь гул орудий и трескотня ружей: очевидно, Радецкий решился-таки атаковать с фронта.

Я сделал набросок поля битвы, наметил места турецких орудий, место штаба Скобелева и проч. Пока я писал, помню, осколок гранаты, уже потерявший отчасти силу, но еще способный перебить ногу, катился по направлению к моему стулу: я смотрел на него и загадывал, докатится или не докатится? Докатился и остановился у самых ног – любезно! Осколок этот хранится у меня.

В поддержку угличанам Скобелев послал казанцев, которые должны были ударить левее Панютина в центр турок.

– С Богом, братцы, да пленных не брать!

– Рады стараться, ваше превосходительство.

«Пленных не брать» в перево-де на обыкновенный язык значит «колоть всех без пощады».

– Я напомнил Скобелеву эту фразу на другой день.

– Зачем вы это сказали? Генерал Столетов.

– Да будто я это сказал? – спросил он с удивлением. Очевидно, фраза эта просто сорвалась у него с языка, но туркам от нее не поздоровилось.

Угличане, а за ними казанцы совершенно выбили неприятеля из траншей и редутов, – казанцы довершили работу первых. Панютин, взяв в руки знамя, сам вел солдат, и, конечно, он своей отвагой в значительной мере решил участь сражения.

Замечательно, что тот же самый полк, здесь ни на минуту не замявшийся, шедший вперед, ложившийся, снова шедший вперед, снова ложившийся, как на ученье, – под Плевною, предводительствуемый N.N., как засел в виноградниках, так и не вышел из них – до такой степени храбрость солдат зависит от храбрости командира.

Было очевидно, что битва выиграна. Скобелев сделался менее нервен, смеялся, шутил. Когда подошел Столетов, я шепнул Скобелеву, чтобы он помирился с ним, и Михаил Дмитриевич протянул руку: «Ну, помиримся, ну, не сердитесь»... Хотя старик и упирался сначала, но в конце концов «превосходительства» обнялись и поцеловались.

Дело в том, что еще во время атаки болгар Столетов, подошедший к Скобелеву с каким-то замечанием, услышал от него вместо ответа: «Подите прочь от меня!» Я совсем поражен был такою необычайною резкостью и спросил, что это значит, за что это?

– А за то, – отвечал Скобелев, – что он не на месте: коли его часть идет в атаку, так его место там, а не здесь, около меня; я этого не люблю...

Но более всего попало за время этого сражения от скобелевского сердца приятелю моему Немировичу-Данченко. Воротившись от атакующих, не успел он обратиться с чем-то к генералу, как тот освирепел:

– Василий Иванович, пожалуйста, уйдите прочь! Н. Д. отъехал в сторону.

– Нет, совсем, совсем прочь!

Н.-Д., впрочем, был и после приятелем Скобелева, не любившего терять дружбу талантливых людей.

Было уже, кажется, около двух часов, когда привели или, вернее, приволокли к Скобелеву пленного пехотного турецкого офицера, на лошади, сообщившего, что их дело окончательно проиграно, – все бежит, спасается от погрома, полного, решительного.

С офицером этим хорошо обошлись, и он потом несколько дней ездил в свите Скобелева, где ему понравилось; он сдан был под покровительство X., с которым вместе ел, пил, спал и галопировал за «белым генералом». После главнокомандующий, заметивший в свите Скобелева этого странного ординарца, сказал М.Д.:

– Смотри, он у тебя не сбежал бы?

– Нет, ваше высочество, не сбежит, – отвечал Скобелев. И точно, пленный так привязался к генералу, что его потом насилу могли отослать.

Вскоре вслед за тем во весь опор прискакал казак:

– Ваше превосходительство! Турки выкинули белый флаг!..

Генерал тотчас же сел на лошадь и поскакал в Шейново. Мы летели стремглав через множество убитых; чем ближе к деревне, тем более попадалось тел, сначала наших, а потом и турок, которые грудами наполняли траншеи и батареи; орудийная прислуга и защищавшая ее пехота, очевидно, остались при местах и были переколоты – солдаты наши буквально исполнили приказание Скобелева. Проскакав часть Шейнова, мы поворотили налево, несясь наудачу, не зная, где турецкий главнокомандующий и его белый флаг. Немирович-Данченко, помню, зацепился за дерево и чуть не вылетел из седла; тем не менее он был, видимо, счастлив и цвел удовольствием. Очень талантливый литератор и на диво сколоченный натурою человек, он был один из самых неутомимых корреспондентов, каких только мне случалось встречать, и решительно всюду поспевал на своей маленькой, юркой лошадке, имевшей, по его словам, какие-то особенные качества – непоследним из них, конечно, была выносливость, способность таскать на таких тщедушных четырех ногах такую плотную, вескую фигуру.

Нам попались толпы пленных, и, кроме того, Скобелеву донесли, что кавалерия отрезала дорогу 6000 турок, отступивших было к Казанлыку. Попались наши солдаты в таком беспорядочном виде, такими толпами, что начальству их тут же крепко досталось от генерала. Встретился и Панютин, совершенно охрипший, но, несмотря на это, шумевший еще более обыкновенного; это, впрочем, легко объяснялось возбуждением дня, – от старших офицеров до солдат все, участвовавшие в деле, как будто сговорились охрипнуть сегодня. Панютин потерял за штурм много народа; когда ему говорили потом об убыли из полка полутораста или двухсот человек, он презрительно махал рукою, дескать, «не стоит с вами и разговаривать, у меня выбыло 350!».

Масса трупов валялась кругом, так же как и всякого оружия. Долго ли, коротко ли носились мы в пространстве – то направо, то налево – в поисках за турецким главнокомандующим; наконец выбежал навстречу Скобелеву стрелковый полковник Z. с саблею Весселя-паши.

– Где же он сам?

– Вон, под большим курганом, в маленьком бараке!

Этот большой курган был сверху донизу покрыт турецкими солдатами, побросавшими свои ружья и амуницию и апатично ожидавшими своей участи, – на всех лицах было как бы написано: «Хуже того, что было, не будет». Под курганом крошечный деревянный барак, перед дверями которого стоял пожилой турецкий генерал, брюнет с сильною проседью, с суровым, нахмуренным лицом, что называется, туча тучею, – это и был Вессель-паша, главнокомандующий шипкинскою турецкою армией. Сзади и кругом него было множество офицеров, человек пятьдесят, я думаю, и между ними четверо пашей.

Немного не доезжая до турок, Скобелев круто остановил коня и послал им сказать, «чтобы подошли к нему». Еще более нахмуренный, двинулся Вессель-паша, за ним паши и все офицеры.

Михаил Дмитриевич начал говорить очень любезно, попробовал, для позолоты пилюли, хвалить храбрость его войск, но ни одна морщина не разгладилась на челе побежденного воина; он молчал и злобно глядел на Скобелева; так же неприветливо смотрели и все офицеры. Тогда Скобелев переменил тон разговора.

Прежде всего он обратился ко мне и тихо сказал:

– Поезжайте скорей к генералу Томиловскому, скажите, чтобы он, нимало не медля, отвел пленных от ружей. Я имею сведение, что Сулейман-паша идет сюда из Филиппополя, и боюсь, что при первом известии об этом турки снова схватятся за оружие. Чтобы он сделал это быстро и толково, слышите!

Я поскакал, передал приказ с пояснением и на возвратном пути, въехав на большой курган, снял себе на память развевавшийся на нем белый флаг; это был большой кусок белой полушерстяной, полушелковой материи с полосами, как раз пригодный для украшения моей мастерской, – но, увы, не будучи в состоянии таскать его с собою, покамест с дозволения Харанова я передал эту «находку» его денщику, а тот, конечно, с дозволения же своего барина потерял его.

Турки с великою боязнью следили за тем, как я снимал флаг, представлявший наглядный конец их теперешних бедствий, и думали, может быть, что за сим последует избиение их.

Скобелев резко обратился к Весселю, все еще имевшему сердитую гримасу на лице.

– Сдается ли Шипка?

– Этого я не знаю!

– Как не знаете? Да ведь вы главнокомандующий!

– Да! Я главнокомандующий, но не знаю, послушают ли они меня.

– А если так, то я сейчас же атакую Шипку, – и, чтобы подтвердить угрозу делом, он приказал двинуть по направлению к перевалу резервную бригаду, Суздальский и Владимирский полки.

Сказать правду, угроза атаковать Шипку, эти страшные снежные громады, высившиеся над нами, да еще одною бригадою была просто смешна, и турки должны были быть очень удручены, коли приняли ее всерьез; тем не менее между турецкими офицерами произошло движение, они перебросились несколькими фразами и Вессель заговорил уже помягче:

– Постойте, постойте, я пошлю туда моего начальника штаба.

Этот начальник штаба, полковник, вместе с нашим генералом Столетовым, говорившим по-турецки, отправились на перевал. Впрочем, еще ранее бравый Харанов вызвался слетать туда и сообщить Радецкому о результате битвы.

В ожидании ответа бригада все-таки двинулась к горам, под музыку, церемониально, на больших дистанциях, чтобы войска казалось больше! Мы, а за нами и турецкие офицеры с Весселем во главе, тронулись туда же. По дороге я сказал Скобелеву:

– Помните, вы сомневались, не дурно ли вы делаете, собирая все силы для удара? Смотрите, какой результат, какой разгром!.. – Он молча слушал с довольным видом. – А все-таки вы еще горячились...

– Будто я горячился?

– Положительно, хотя и меньше, чем прежде... – Опять он смотрел д|вольно, спокойно, нервность уменьшилась.

Генерал опять поразослал своих ординарцев, а некоторые и сами куда-то улетучились, так что мне опять пришлось развозить его приказания. Когда мы двигались к горам за Скобелевым, были только Немирович-Данченко, казак со значком и я, что, вероятно, немало смущало пашей, видевших русского героя, перед которым они положили оружие, в таком мизере, почти без свиты. Они, кажется, сомневались уж, настоящий ли это Скобелев, по крайней мере один из пашей допрашивал меня о чинах и отличиях нашего генерала, причем, по-видимому, его смутило то, что победитель их только генерал-лейтенант, а не полный генерал. Я не мог не улыбнуться тому, что, когда я передал их начальнику штаба какое-то приказание по-французски, он, оглядев мой полувоенный, полуштатский наряд, спросил:

– Позвольте узнать, вы кто такой?

– Я – секретарь генерала!

На мне была короткая румынская шуба на длинном белом бараньем меху, большая казачья папаха и шашка через плечо. Только офицерский Георгиевский крест сглаживал немного излишнюю живописность этого костюма.

Скобелев серьезно побаивался, как бы шипкинский турецкий генерал не заупрямился, особенно ввиду настойчивых слухов, сообщаемых со всех сторон болгарами, о движении сюда Сулеймана-паши, – слухов, вероятно, дошедших и до турок и оказавшихся верными лишь наполовину: Сулейман действительно двигался со стороны Филиппополя, но не победоносно, а отступая, разбитый генералом Гурко.

Очевидно, ответа с Шипки нельзя было ждать скоро, и мы поместились на перерезе дороги туда.

Скобелев объехал ряды и везде говорил с солдатами, больше приятельски, чем начальнически:

– Вот, видите, братцы, я всегда говорил вам: слушайте своих начальников; сегодня вы исправно исполнили приказание и сделали дело как следует – то же самое будет впереди...

Шипка сдалась в конце концов без протеста, но известие об этом получено было поздно, мы не дождались его и уехали за Скобелевым домой. Дорогой наткнулись на смешную сцену: милейший Дукмасов, так исправно исполнивший трудное дело поездки через Балканы и обратно, не утерпел, чтобы не проявить свою казацкую сноровку также и здесь: куда-то запропастившийся, он вдруг оказался на дороге, и не один, а тянул за уздцы двух больших, красивых, серой шерсти коней, взятых из турецкого артиллерийского парка. Увидев Скобелева, он очень сконфузился, стал дергать лошадей изо всей силы, а те, испуганные нашим приближением, как нарочно, уперлись и загородили дорогу – картина! Скобелев отвернулся и объехал злополучную группу; мы посмеялись от души.

Из отряда Мирского приехал С. и стал горячо уговаривать Скобелева съездить к князю, как к более старшему годами. После некоторого колебания Михаил Дмитриевич согласился, и мы поскакали на ту сторону деревни Шейново, где среди поля сидел перед столом, скрестив на груди руки, генерал Мир-ский. Когда Скобелев подскакал и, сойдя с лошади, подошел к столу, генералы обнялись

**************************

Михаил Дмитриевич занял маленький деревянный барак Весселя-паши. Я уехал ночевать в Иметли, так как он просил навестить от его имени раненого генерала Z., командира 1-й бригады 16-й дивизии, перешедшей теперь временно в команду Панютину. Ранен был также в руку граф Толстой, помощник Столетова по командованию болгарским ополчением. Вяземский, кажется, остался цел. Вообще говоря, потери наши были значительные. У болгар, дравшихся отчаянно, много выбыло из строя; Панютин, как уже сказано, потерял свыше 300 человек. Стрелки потеряли еще больше, – и их бравый начальник Меллер-Закомельский не мог нахвалиться ими.

По поводу стрелков я скажу здесь несколько слов: они образуют отдельные батальоны, идущие впереди других пехотных частей при начале дела, а затем обыкновенно и при самой атаке; вследствие этого и потери их бывают значительнее, чем в других частях. В гвардейском отряде эти сравнительно большие потери стрелков вызвали неудовольствие высших начальников, и решено было поберегать стрелков. Каким образом? Вести их впереди при начале дела, но пускать в атаку лишь в случае нужды, по возможности после других частей, что я нахожу непрактичным: момент атаки не всегда может быть с точностью определен вперед, часто начальник выбирает удобную минуту, зависящую как от состояния неприятеля, так и от настроения своих солдат; воротить передовую часть, когда она только что вошла в задор, разошлась, когда у нее раззудились руки, кажется мне невыгодным для дела. Говорят, стрелки дороги, их надобно беречь, потому что обучение их труднее, чем других частей пехоты, – правда, но зато и обескураживать солдат в решительную минуту – опасно! Лучше всего, конечно, вовсе не воевать, но уж если драться, так ничего не жалеть.

По дороге в Иметли я побродил еще по полю битвы. Удивительно было, что траншейные рвы оказались заваленными убитыми: я объяснил себе это тем, что укрепления были не готовы, турки только еще работали над ними, когда наши пошли в атаку, поэтому, не рассчитывая на защиту таких ничтожных работ, они встретили наших не за укреплениями, а впереди их.

В одном месте, смотрю, возятся солдатики около огромного турка: он еще не умер, о чем дает знать тяжелыми вздохами и мычанием, но воины наши не обращают на это ни малейшего внимания, выворачивают ему все карманы, подпарывают куртку и все складки; поднимают его, снова бросают наземь и ворочают, как куль с мукою; бедняга не то стонет, не то рычит! А какой здоровенный детина этот турок, кабы ему да силы – как бы он сумел расправиться с искателями сокровищ!

Батареи правого неприятельского фланга буквально наполнены мертвыми телами; лошадь моя шарахнулась, отказалась войти в середину этого мертвого круга; внутри одни турки, их тут просто кололи; вне – вперемежку наши и турки, здесь еще дрались.

Один труп невольно привлекал внимание: молодой человек, что называется зеленый юноша, из вольноопределяющихся, лежал поодаль от других, навзничь, руки и ноги шибко раскинуты, глаза широко открыты и смотрят на небо, – видно, убит наповал. Сапоги, как самая нужная в походе вещь, сняты, карманы выворочены, и письма в огромном количестве разбросаны вокруг – искали, очевидно, не корреспонденцию его. Впрочем, золотой крестик и образок на золотой же цепочке были не тронуты – доказательство того, что ограбившие труп были не турки.

Я подобрал все эти письма, заглянул в них и узнал, что это юноша из дворянской семьи с Юга России, собиравшийся было служить в акцизном ведомстве, но по объявлении войны возгоревший желанием послужить Родине на поле брани. Вся нежность матери сказалась в этих письмах: она благословляла его несчетное число раз, умоляла беречь себя, извещала о посылке ему с оказиею любимого им варенья и проч. Пробегая эти письма, я стоял около молодого человека и по временам взглядывал на него; можно было подумать, что он прислушивается к моему чтению вестей с родины, так пытливо смотрели вверх его широко раскрытые, хотя и помутневшие глаза, такое удивление, вместе с глубоко затаенною печалью, сказывалось на его хорошеньком личике нежного цвета, с едва пробивающимися усиками. Я отослал эти письма матери убитого и сколько же благословений получил от нее – слезы набегают при одном воспоминании.

До поздних сумерек бродил я по полю битвы, присматриваясь к физиономиям и позам убитых. Особенно поразительны из них фигуры убитых наповал: некоторые еще держат ружья, а руки по большей части у всех так и остаются застывшими в том положении, как застала смерть, причем глаза открыты, зубы стиснуты.

Фигура какого-то пехотного солдатика несколько раз мелькала мимо меня; я думал, он тоже ищет денег на убитых или подыскивает себе подходящие сапоги, – нет, он подходит только к офицерам, наклоняется, заглядывает в лицо и спокойно, не торопясь, идет к другому. Я стал следить за ним: вижу, наклонился... да так и приник к трупу; нежно, отечески поцеловал его, потом начал оправлять одежду, очищать ее от снега, голову положил попрямее, сдвинул веки насколько мог, сложил закостеневшие руки на груди и, еще раз бережно опахнув платье и земным поклоном попрощавшись с телом, отошел. Это денщик, не отыскавши барина между здоровыми и ранеными, пришел разыскивать между мертвыми – опять слезы душат при воспоминании: спасибо тебе, добрый, верный драбант, спасибо за этого незнакомого мне, но, верно, хорошего барина твоего.

Приехав в Иметли, я навестил прежде всего раненого Z., командира бригады, и передал ему любезное приветствие его начальника, а также осведомился о состоянии раны его, – она оказалась не тяжелая, и была полная надежда на излечение.

В избе наших молодых людей я просто ахнул от удивления: добрая часть ее, от пола до потолка, была наполнена лошадиною упряжью, раздобытой запасливым Дукмасовым вместе с тройкою отличных лошадей, стоявших около хаты; после победы парень опять куда-то пропал, но времени, очевидно, не потерял.

– Куда вы это все денете? – спрашиваю.

– На Дон отошлю, – отвечал казачок, видимо, удивленный моим наивным вопросом.

Грешным делом и я раздобыл маленькую турецкую лошаденку, но я выменял ее у турка, дав ему 10 рублей придачи, на бывшего у меня одра, загнанного еще покойным братом моим Сергеем. Добытый серенький, маленький чертенок, постоянно носившийся марш-маршем, сменил моего рыжего иноходца, совершенно замученного за эти дни. Однако от этих невинных соображений и мен с придачею было далеко до гениальной донской смекалки, очевидно, руководившейся и оправдывавшейся одиннадцатою заповедью: «Не зевай!».

Когда я воротился на другой день в Шейново, мне сказали, что Скобелев давно уже спрашивал, хотел видеть меня. Я нашел его садящимся на лошадь для осмотра войск. Мы поехали потихоньку, шажком, и он начал с того, что сказал:

– Дайте мне, Василий Васильевич, слово, что вы исполните то, о чем я вас попрошу.

– Извольте.

– С. начинает интриговать... ***** Съездите в главную квартиру, расскажите его высочеству, как дело было; он знает, что вы не скажете неправды, что вы ничего не ищете, и поверит вам более, чем кому-либо другому.

– Признаюсь, Михаил Дмитриевич, такое поручение крайне мне неприятно; я всегда осторожно держался в главной квартире, и хотя великий князь всегда был добр ко мне, но ведь он может просто сказать мне, что это не мое дело...

– Нет, не скажет, поезжайте, сделайте это для меня, вы обещали!

– Хорошо, поеду!

Однако с официальным донесением я посоветовал послать офицера главной квартиры Чайковского, бывшего все эти дни при отряде Скобелева, которого я знал за хорошего малого, не способного сочинять небылицы.

Тем временем мы выехали из дубовой рощи, закрывавшей деревню. Войска стояли левым флангом к горе Св. Николая, фронтом к Шейнову.

Скобелев вдруг дал шпоры лошади и понесся так, что мы едва могли поспевать за ним. Высоко поднявши над головою фуражку, он закричал солдатам своим звонким голосом:

– Именем Отечества, именем государя, спасибо, братцы! Слезы были у него на глазах.

Трудно передать словами восторг солдат: все шапки полетели вверх, и опять, и опять, все выше и выше. «Ура! Ура! Ура! Ура!» – без конца. Я написал потом эту картину

***********************************

Увидев после Весселя-пашу, я предложил ему отправить через меня из главной квартиры телеграмму в Константинополь, на что он согласился и приказал об этом своему начальнику штаба; тот написал мне на клочке бумаги по-французски:

«После многих кровопролитных усилий снасти армию, я и паши такие-то (следуют имена четырех пашей) сдались с армиею в плен. Вессель».

Также старшие офицеры наши просили отправить депеши своим родным, товарищам: Столетов, граф Толстой, Панютин и др. К телеграмме последнего, извещавшего семью и бывших офицеров его полка о том, что «Бог сподобил его поколотить турок», я прибавил еще свою телеграмму с уведомлением о том, что «полковник Панютин за свою блистательную атаку может быть назван героем дня шейновского боя». П. бросился целовать меня, когда узнал об этом.

Сейчас же я и поехал с моим экстренным поручением через горы в Сельви, где должна была теперь находиться главная квартира. Вместе со мною собрался ехать и Немирович-Данченко, желавший побывать на Шипке, чтобы дать отчет в газете о тамошних делах и деятелях.

Редко случалось мне смеяться так, как я смеялся тут при выезде благодаря приятелю, который был уже не на куцей, крохотной лошаденке своей, получившей роздых, – и не напрасно, – а на высоком, худощавом россинанте, одолженном ему Дукмасовым, запасшимся теперь новенькими, свеженькими лошадками и, очевидно, бывшим не прочь сбыть «по случаю» старый, залежавшийся товар.

– Где вы достали этого одра? – спрашиваю.

– Хочу попробовать: Дукмасов продает ее, это настоящий донец, кровный донец, – прибавил он, садясь в седло.

С первых же шагов, однако, в кровном донце оказались качества, недостойные его репутации: он зашагал невозможно медленно и, лишь только Н.-Д. вздумал заставить его прибавить шагу, начал брыкаться, что дальше, то больше; тот ударил плеткою, этот брыкнул; тот опять – и этот опять: Н.-Д. стал бить не переставая; донец стал брыкаться не переставая.

Я хохочу до слез, а Немирович-Данченко сердится и не только бьет своего коня, но еще приговаривает:

– Постой, подлец, я тебя проучу, я тебя убью. Экая свинья этот Дукмасов, еще продать хотел мне эту дрянь. Я тебя куплю, постой!.. Прежде пойдешь у меня, погоди!

Его обыкновенно доброе, довольное лицо совсем исказилось от гнева; а лошадь под ударами плетки, без перерыва хлопавшей по ее худощавым бокам, начала просто кружиться, кружиться, опустив голову, вскидывать хвост и брыкаться!.. Я думал, заболею от смеха.

В деревне Шипке мы нашли все разрушенным: кроме церкви, не уцелело ни одного дома.

Мы стали подниматься на гору по шоссе. Турецкие солдаты копались везде по землянкам, укладывали свое жалкое добро в мешки и приготовлялись шагать по горькому пути плена.

У самой верхней траншеи, сильно укрепленной, против нашего последнего пункта, скалы, я был поражен страшною массой русских мертвых, валявшихся тут чуть не один на другом.

Замечательно много убитых было наповал, это видно было по странности поз – кто с руками, поднятыми для стрельбы, кто лягушкою, на карачках и т.п. Около самого турецкого бруствера тел вовсе не было – доказательство, что на штурм самих турецких укреплений наши не ходили, а лишь дошли до широкой канавы, прорытой в некотором расстоянии от траншеи, да там и засели; по месту нахождения и расположению тел в этом нельзя было ошибиться.

Я отправил отсюда свою лошадь окружным путем, по шоссе, а сам начал подниматься к скале напрямик, по тем самым местам, по которым Сулейман-паша вел свою бешеную атаку на Шипку. Скоро стали попадаться тела турок, оставшиеся еще от этих штурмов, в платьях, с кожею, прилипшею к костям на оконечностях, а внутри, под одеждами, представлявшие нечто сильно разложившееся... Скоро пришлось ступать по этим размягченным трупам – так густо вся местность была устлана ими. Местами тела лежали в два ряда, один на другом, и нога просто уходила в эти жидкие массы, едва прикрытые снегом, как в болото. Запах был невыносим, меня тошнило: однако так как возвращаться назад не хотелось, то и надобно было идти вперед, поминутно окунаясь руками и ногами в мертвечину.

Правду сказать, восход тут так труден, что я дивился храбрости турок, сумевших не только просто карабкаться, как то с трудом делал я, а атаковать по такой крутизне.

Последняя турецкая атака на Шипке

«Тьфу ты, черт! – думалось, – вот сейчас упадешь от этого убийственного запаха, и никто даже знать не будет, что живой человек валяется между трупами». По счастью, на скале, наверху, показался солдат.

– Братец мой! – кричу ему, – выручай!

Он спустился, дал мне руку и вытащил на скалу, где можно было вздохнуть свободнее – точно поднялся из Дантова ада.

В старознакомой мне, еще по сентябрю, землянке я нашел генерала Мольского, с которым мы распили по случаю победы бутылку шампанского.

Насветевича не было – он пошел принимать от турок оружие и знамена.

Вечером я пошел в землянку старого моего туркестанского знакомого генерала Петрушевского.

Я застал в ней целую компанию – самого Петрушевского, затем начальника штаба Радецкого Дмитровского, командира бригады Бискупского и помянутого уже полковника С, офицера Генерального штаба, бывшего теперь при Мирском.

Шел горячий разговор, утихший при мне, но смысл которого потом выяснился: винили Скобелева за то, что он не поддержал атаку третьего дня и, не спросясь позволения, дождался, пока собрал все силы, ударил на турок и заставил их положить оружие – только вчера!

Много раз уже мне случалось видеть, как после битвы даже лучшие приятели начинают подставлять друг другу ногу. Тут дело осложнялось еще тем, что М.Д. Скобелев давно провинился перед своими приятелями, крепко обогнав их, – естественно, что ему нечего было ждать пощады. Подвиг Скобелева уменьшал заслугу шипкинцев в этот день и крепко умалял результат спешной атаки другого отряда... Рассудительный и вообще довольно справедливый Петрушевский больше помалчивал, когда на Скобелева нападали, а я его защищал; мне казалось, что и у П. симпатии были на противоположной стороне.

– Что вы думаете, Василий Васильевич, что все дело сделал один Скобелев и что, например, наша атака ни к чему не повела? – спросил меня Дмитровский.

– Нет, я никоим образом не думаю этого. Ваша атака должна была страшно напугать турок и заставить их решиться положить оружие. Очень естественно, что, атакованный с обоих флангов, Вессель окончательно потерял голову, когда услышал, что и вы с фронта двинулись. Я искренно полагаю, что каждый сделал свое дело, но все-таки не могу не думать, что главная роль дня выпала на долю Скобелева...

*******************************

Я не имел времени заехать к генералу Радецкому, за что он после крепко пенял, и добрался до Габрова в санках Бискупского.

Только что выехавши из Габрова по направлению к Сельви, я встретил человека из главной квартиры, удостоверившего, что его высочество главнокомандующий уже едет сюда; поэтому я воротился и переночевал в Габрове у брата моего, жившего здесь для окончательного заживления своей раны. Он проживал вместе с родственником нашим Дубасовым, братом известного моряка, бравым шипкинским артиллеристом, тоже лечившимся.

Мы больше проболтали, чем проспали эту ночь, и наутро, в ожидании приезда великого князя, я пошел в помещение бывшего женского монастыря, обращенного в госпиталь, – навестил Куропаткина и Ласковского, там лечившихся. Последний оказался «в лучшем виде», и была основательная надежда на его скорое и полное выздоровление. Но К. смотрел плохо: был нервен и вдобавок в сильнейшем жару, – жутко было смотреть на его красное, воспаленное, прямо лоснившееся лицо. Я позволил себе распорядиться без церемоний: приказал настлать везде войлока, войлоком же обтянуть дверь, которая поминутно стучала и, видимо, беспокоила больного, а турок, наполнявших двор и галдевших под самыми окнами, просто вытурил вон, за ограду госпиталя. Кроме того, отозвав в сторону милую сестрицу милосердия, наказал ей соблюдать полную тишину и беречь К. как зеницу ока, хоть бы по той причине, что другого такого Куропаткина нет – он представляет-де некоторым образом унику.

Как только великий князь приехал, я отправился в занятый его высочеством дом. Первые, кого я встретил здесь, были Скалон и Скобелев-отец.

– Вы из отряда?

– Вы от Миши? – И сейчас же вели меня к его высочеству.

Я рассказал, что я знал и как я знал, по совести, не вдаваясь в технические подробности, ни в похвалы или порицания, которые, конечно, не были бы приняты. Чтобы видеть, какое впечатление произвел мой рассказ, я сказал:

– Упрекают Скобелева за то, что он не атаковал турок днем раньше, но это было материально невозможно; отряд его еще не спустился, и нападать с ничтожными силами было крайне рискованно; даже в счастливом случае большая часть неприятеля ушла бы, так как у нас не было кавалерии, чтобы перегородить неприятелю дорогу...

– Ну разумеется, так, – ответил мне главнокомандующий.

*********************************

Я сказал потом старику Скобелеву, что приехал по просьбе сына его.

– Да вы бы сказали его высочеству, сколько взято орудий, знамен, а то вы только и говорили, что атаковали стройно да с музыкой...

– Ну, рассказывал, что знал, – об орудиях и прочем узнает великий князь и без меня.

Потом из разговора со Скалоном я узнал, что есть намерение заключить мир теперь же.

– Не может быть! – заметил я, – сейчас скажу ему это.

– Скажите! Вы можете... Я воротился:

– Ваше высочество, я имею сказать вам несколько слов.

– Пожалуйста!

Князь Черкасский, тем временем вошедший к главнокомандующему, любезно уступив место, вышел.

*************************************

Великий князь велел было подать себе лошадь, чтобы навестить раненых офицеров, но так как на дворе стояла гололедица, а до госпиталя было рукой подать, то я предложил пройтись лучше пешком. Народ приветствовал его восторженно.

Необходимо сказать, что великий князь – главнокомандующий был очень популярен; его доброта, доступность, простота обращения были хорошо известны, и везде, где показывалась его стройная, чрезвычайно красивая фигура, встречали и провожали его искренними приветствиями.

Я сказал его высочеству, что распорядился вывести турок из этого госпиталя, так как они слишком беспокоили наших офицеров, что он одобрил. Он долго беседовал с Куропаткиным и Ласковским, а затем обошел других раненых.

На следующий день главная квартира должна была перевалить через горы и расположиться в Казан лыке, а по дороге его высочество должен был осмотреть войска Радецкого, Скобелева и Мирского.

Я поехал назад, чтобы отдать приятелю отчет в данном им поручении, – худо ли, хорошо ли – исполненном.

На Шипке была такая вьюга, что сильнее ее, кажется, трудно себе и представить, – даже те, что в Сибири, бывало, заставляли кружить целую ночь около станции, не были так ужасны. Петрушевский крепко настаивал на том, чтобы я остался у них переночевать, но я не послушался, напился чаю и поехал дальше. «Василий Васильевич сделался дипломатом», – заметил милейший П., понявший, что я недаром ездил навстречу главной квартиры. Однако, признаюсь, потом я раскаялся: снежная буря была до того сильна, что не только верхом, но и пешком двигаться было невозможно. Ветер дул с такою силой и по дороге стояла такая гололедица, что и меня с казаком, и наших лошадей все время сбивало с ног.

Уже и вспомнил же я «дворец-землянку» П. и кипящий самовар, и борщ, и котлеты, и горячее красное вино, и шампанское, которое там выпивалось дюжинами... Тьфу-тьфу! Хуже всего было то, что при одном из своих пируэтов казак разбил мой ящичек с красками так-таки вдребезги – где-то его починить в этой общей суматохе...

Даже вошки, которыми кишели землянка и самый «дворец» Петрушевского, казались из-за вьюги не так страшными, хотя они залезали «под пуговицы»!

Скользя, падая, снова скользя, даже теряя дорогу, проспускались мы целую ночь и только ранним утром добрались до Шейнова.

****************************

Скобелева я нашел занятым приготовлениями к встрече главнокомандующего. Расспросив меня подробно о разговоре моем с его высочеством, он в свою очередь рассказал о беседе своей с Радецким. «Ну охота вам заниматься такими глупостями», – заметил ему добрейший Федор Федорович, и тем дело кончилось...

************************

Несколько раз мы отходили в сторону, Скобелев переспрашивал о том, насколько внимательно выслушан был мой рассказ, что именно ответил великий князь и проч., видно было, что высокоталантливый и беззаветно храбрый человек весь погружен был в заботы обо всех этих подробностях и их возможных последствиях.

...Я видел приготовление Михаила Дмитриевича к приему великого князя, боязнь его упустить что-нибудь регламентарное при этой встрече. Он понятия не имел о тонкостях разводов и парадных учений и, боясь, что главнокомандующий захочет пропустить мимо себя войска церемониальным маршем, старался подучиться, куда надобно встать, как командовать и т.п.

Единственный источник его мудрости по этой части был ординарец Хомичевский, который и столом у генерала заведовал, и приказания его развозил, и парадным тонкостям своего патрона учил.

– Да говорите же скорее, Хомичевский, где должны стать саперы?

– Непременно впереди, ваше превосходительство.

– Ну, как же я должен командовать?

– Ваше превосходительство должны выехать и скомандовать, – и т.д.

Глядя на то, с какою серьезною, сосредоточенною физиономиею он расспрашивал и выслушивал, как задалбливал то, что ему «надо скомандовать», я расхохотался.

– Что вы, Василий Васильевич, смеетесь, однако? – спросил Скобелев, как обиженный ребенок.

– Да как же не смеяться: генерал, перед которым турецкая армия положила оружие, как школьник заучивает разные слова, приемы, уловки...

Вот высоко, на Шипкинском перевале, показались несколько точек, а за ними целая линия, спускавшаяся к нам, – то был главнокомандующий со свитою.

Смущение Скобелева делалось все более и более заметным; он как-то съежился, принял беспокойный, несчастный вид. Я всегда замечал у него жалостную физиономию, когда ему приходилось встречать высокопоставленных лиц; очевидно, ему было очень тяжело в это время, он мучился о том, что ему скажут, как его примут...

***************************************

Вот великий князь спустился уже к подножию горы, где дожидался его генерал Радецкий. Еще издали его высочество, махая фуражкою, закричал:

– Федору Федоровичу ура!!!

Подъехав, он обнял, поцеловал Рад едкого, поздравил его генералом от инфантерии и повесил ему на шею большой крест Георгия 2-го класса.

Я сидел верхом и по дороге приветствовал великого князя, который еще не доезжая весело Крикнул: «Базиль Базилич, Генерал Ф.Ф. Радецкий, здравствуйте!»

Затем главнокомандующий подъехал к Скобелеву, дожидавшемуся перед самым фронтом войск, и едва кивнул ему головой, – Михаил Дмитриевич поцеловал его высочество в плечо и как-то замер от холодного приема, – очевидно С, дождавшийся великого князя на перевале, успел сделать свой «доклад»

***********************************

Великий князь объехал ряды и вскоре уехал в Казан лык. Провожая, Скобелев несколько времени поговорил с его высочеством и сделался спокойнее.

*********************** **********

Когда в Габрове я говорил великому князю о необходимости движения на Адрианополь, он между причинами невозможности этого приводил ту, что «интендантство ничего нам не заготовило – сухарей нет». Из ума у меня вышло сказать тогда, что М.Д. Скобелев захватил 12 000 пудов отличных турецких сухарей, белых, прекрасно выпеченных, не чета нашим, и что следует поскорее наложить на них руку, так как Скобелев дозволил всем частям своего отряда брать кто сколько захочет и их уже расхватывали возами. Теперь я вспомнил о сухарях и сказал начальнику главного штаба Непокойчицкому. Он до того обрадовался, что не хотел верить, заторопился, стал шпорить своего буцефала и разузнавать; когда это подтвердилось, немедленно же доложил главнокомандующему, – и решено было движение вперед.

Вечером я обедал у Михаила Дмитриевича; были старик Скобелев и генерал Струков; последний, между прочим, спрашивал меня, не хочу ли я пойти с ним, так как великий князь посылает его на кавалерийский поиск к Германлы. Я согласился, но, к сожалению, не мог выехать вместе с ним, т.е. на другой же день утром, так как в прошлую ночь на Шипкинском перевале во время бури, которая столько раз сбивала нас с ног, казак мой совсем разбил об лед мой ящичек с красками – я уже поминал об этом – и был послан теперь в Габрово чинить – надобно было подождать.

Я съездил в главную квартиру, которая расположилась в Казанлыке, и нашел ее в самом бедственном положении: хотя большая часть города была выжжена, но квартиры кое-какие нашлись, зато пищи не было никакой. Я вспомнил тогда об излишке, который был у нас в отряде Скобелева, особенно по части сладостей, и сказал коменданту генералу Штейну, что надеюсь прислать кое-что уцелевшее.

– Да может ли быть? – говорил в восторге почтенный блюститель благочиния и желудков главной квартиры, – нельзя ли поскорее, я дам вам казаков из конвоя.

С двумя казаками я поехал назад в деревню и передал им целое ведро яблочного варенья, горшок вишневого и полмешка грецких орехов. За эти последние на меня дулся ординарец Скобелева Баранок, так как он был большой любитель их; зато главная квартира кушала в этот день. За обедом, как мне говорили, блинчики с вареньем произвели большой эффект.

Я побывал у доброго приятеля моего Скалона, управлявшего канцеляриею главнокомандующего, и попросил, чтобы брата моего Александра, раненного 30 августа и еще не совсем поправившегося, не отсылали в полк. Великий князь очень любезно приказал оставить его временно при главной квартире как ординарца.

Пока я был у Скалона, он занят был отправкою курьера к государю с донесением о последних военных действиях, пленении турецкой армии и проч. Скобелеву очень хотелось, и он предлагал, послать своего бравого начальника штаба графа Келлера, но, кажется, боялись, что этот офицер всю честь дела припишет Скобелеву, и выбрали С, офицера Генерального штаба, состоявшего при отряде Мирского и, как уже помянуто, более других восстававшего против Скобелева... Я указал Скалону на то, что доклад государю выйдет слишком пристрастен, и тот, хотя сам, кажется, недолюбливал Скобелева, как человек справедливый, сказал, однако, С. (в противность уверению генерала С, утверждаю, что буквально эти слова были сказаны ему):

– Смотрите, батюшка, помните, что каждое слово вашего доклада будет известно великому князю и за вами поедет другой курьер, который может сказать государю противоположное вашему, если вы увлечетесь.

С. горячо протестовал против подозрения в пристрастии к своему отряду и своему начальнику, но я уверен, он так именно и поступил, т.е. представил все дело шиворот-навыворот; доказательством этому служит то, что Скобелев получил за эту блистательную победу ничтожную сравнительно награду, долго спустя, наряду со многими другими офицерами, и, по страстности, нервности своей натуры очень огорчился этим.

Но известию о том, что Сулейман-паша, разбитый генералом Гурко, отступает к Адрианополю, Скобелеву приказано было идти наперерез дороги ему форсированным маршем. Отряд его проходил в Казанлыке мимо великого князя церемониально, гигантскими шагами... Я велел вьючным животным тоже следовать за солдатами; из-за этого задние ряды растянулись, и Михаил Дмитриевич с сердцем выговорил мне – ему таки хотелось пройти мимо всей главной квартиры постройнее.

Слышу, великий князь спрашивает Скобелева:

– А Верещагин идет с тобою?

– Надеюсь, ваше высочество, – отвечал тот.

Вскоре я откланялся главнокомандующему и на его «до свидания» прибавил: «в Адрианополе», – так оно потом и вышло.

Мы шли очень торопливо, но на перевале через Малые Балканы – с великим трудом, так как дорога в ущелье очень узка и малейшая остановка одной какой-нибудь повозки задерживала всю часть отряда, следовавшую сзади. Кажется, впрочем, перевал сошел благополучно, никто и ничто не свалилось в кручу.

К вечеру пришли в Эски-Загру, стоящую на выходе из ущелья и так разгромленную турками после отступления отряда Гурко, что едва осталось от целого города несколько жилых домов. Было уже почти темно, когда я въехал в улицы, обозначенные двумя рядами самых печальных развалин. Где примоститься, пристроиться на ночь, я не знал, где пообедать – еще того менее. Заглянул было на двор к Скобелеву, но увидел чрез освещенное окно, что он, как тигр, ходит по комнатке из угла в угол, вероятно, бесится на что-нибудь, да к тому же у него полковник А. – всезнающий, самодовольный офицер. На счастье встретил генерала N., очень милого человека... ****** В настоящую минуту важно было лишь то, что у него была лавка для спанья, туземное вино и кое-какой ужин. Вдобавок и смеялся же я в этот вечер.

Бригада N. должна была выступить в этот вечер немедленно за кавалериею, но офицеры как-то прозевали минуту, и оказалось, что кавалерия прошла, а пехота, не выйдя сейчас же за нею, потеряла ее – так-таки просто и потеряла, потому что настала страшная темнота. Было несколько дорог, и по всем прошло в продолжение дня немало лошадей, так что нелегко было добиться толку. Бедный N. страшно перепугался, когда доложили ему, что давно пора выступить, но не могут найти дорогу, по которой прошла кавалерия. Не дожевавши куска, он оделся, опоясал саблю и бросился на поиски, в страшную, непроглядную темноту. Сказать об этом Скобелеву, спросить его – и думать было нечего: за такой недосмотр он сейчас же отнял бы бригаду. Через полчаса N. возвратился, торжественно, молчаливо разоружился и сел доедать баранину.

– Ну что, нашли?

– Нашел!

– Как же вы нашли?

Он посмотрел на меня снисходительно и, показав указательным перстом на свой лоб, сказал:

– Quand ceci appelle tete – tout f aire [Когда это зовут голова — всё делать (фр. искаж.).].

Я, конечно, не спорил. N. очень охотно и очень скверно говорил по-французски, и приведенная фраза была далеко не из худших изречений его на этом языке – охота пуще неволи.

N. считали в отряде не из храбрецов, что, кажется, было верно. Под Плевною он командовал Угличским полком, который на штурме как засел в виноградниках, так и не вышел оттуда, конечно, благодаря недостаточной храбрости командира, потому что тот же самый Угличский полк под Шейновом геройски шел в атаку под предводительством бравого Панютина. Наглотавшись разных страхов во время этого штурма, N. сказался больным и выздоровел только тогда, когда Плевна пала. Скобелев не щадил трусов вообще и, конечно, сменил бы N., если бы тот искренно или притворно не льстил своему начальнику в глаза и за глаза, не называл его всегда и везде бесстрашнейшим из людей, небывалым героем и проч., так что Михаил Дмитриевич не имел силы долго и сильно на него сердиться.

– Что за трус этот N., как он мне надоел, – говорил он иногда, но все-таки терпел его и даже представлял к наградам, а тому только того и нужно было.

Рано утром на другой день, выходя с N. из дому, я встретил генерала Дохтурова, начальника кавалерии отряда, с которым тут только познакомился. Он показал мне известие из передового отряда от приятеля моего Струкова, доносившего, что захвачен мост через Марицу и несколько орудий, его защищавших, а табор (батальон) турок, при этом бывший, прогнан. Генерал был недоволен тем, что донесение было от Струкова, офицера, посланного главнокомандующим, а не от командира полка драгун, действовавшего впереди.

– Посмотрите, пожалуйста, на этого Струкова, – жаловался он мне с первого же знакомства, – куда только он не примажется, ведь вот, победу одержал.

Мне показалось это мелочным, так как С. был правильно командирован главнокомандующим, да к тому же я знал его за исправного офицера.

Теперь днем еще лучше было видно, как страшно город Эски-Загра был разорен: если бы не дымовые трубы, там и сям торчавшие, то можно было бы видеть человека с одного конца города на другом. Страшно распорядились здесь турки с болгарами за оказанный отряду генерала Гурко сердечный прием, по-турецки...

Дорога отсюда к Германлы была вся усеяна нашими отставшими солдатами; так как гнать силою было не велено и желавшим отдохнуть не воспрещалось отставать, то многие прекомфортабельно расположились на снегу парами и вели душеспасительные разговоры. Расчет Скобелева оказался верен: все подошли к вечеру и на другой день утром и благодаря тому, что отдых не возбранялся, больных почти не было.

Я ехал совершенно один, казак мой отстал. Кругом было еще немало снега, из-под которого там и сям вырывали травку бараны. Так как пропитание наше было до сих пор весьма скудное и я не знал, каково оно будет впереди, то слез с лошади, привязал за седло барашка пожирнее и затем продолжал путь, поддерживая свою добычу то с той, то с другой стороны.

Скоро нагнал и перегнал меня Скобелев.

– Что это у вас?

– Как видите, баран. Боюсь, что нечего будет есть.

– Пустяки, бросьте – впереди будет много всего.

Я, однако, не поверил, не бросил, хотя, действительно, впереди оказалось довольно мяса.

– Знаете, Василий Васильевич, – сказал мне Скобелев, – Сулейман-паша идет к нам навстречу.

– Откуда вы знаете это?

– Я верные известия получил, скоро пойдем в битву, не отставайте! – И, поболтав еще, он проехал далее.

Зная, что Скобелев часто принимает свое желание за факт, я не очень-то поверил подходу Сулеймана и ехал не торопясь, поддерживая своего барашка, который постоянно съезжал набок, до того, что стаскивал седло и не давал лошади идти.

Я не терял надежды приятно удивить всю компанию моею жирною находкой, но, подъезжая к месту остановки, увидел кругом такое множество баранов, что бросил немедленно моего – после стольких потраченных трудов! Остановка была на железнодорожной станции Трново-Семенли. Сюрприз, который меня здесь ожидал, разве во сне мог пригрезиться: на вопрос о генерале меня ввели в salle d'attente [Зал ожидания (фр.).], где большой стол, прекрасно сервированный, был занят всеми нашими, окончившими отличный обед с кофе и сигарами!

– Вы не ели? Хотите обедать? Садитесь...

– Хочу, хочу.

Я ел как волк. Генерал Струков очень был рад, что я догнал его наконец, угощал, потчевал и взял слово, что отсюда далее мы пойдем вместе.

Он рассказал мне после обеда, что у него тут было. Когда он генерал Струков дошел с драгунами, турки зажгли мост, но солдаты потушили и заняли его, обеспечив, таким образом, переправу на другую сторону Марицы. (Несмотря на возражение генерала Панютина, утверждаю, что Марицкий мост был занят кавалерией Струкова, а не пехотою Панютина.) Это было очень важно для беспрепятственного движения нашей армии. Укрепление, обстреливавшее мост, не отличилось: турки просто убежали оттуда, заклепав оба своих орудия. Таким образом, батальон пехоты утек перед двумя эскадронами кавалерии, да вдобавок не взорвал и не испортил громадного моста, вверенного его охране. Сожги они этот мост, мы были бы задержаны устройством переправы через реку, покрытую плавучим льдом, и Сулейман-паша имел бы время отступить к Адрианополю по железной дороге, через Германлы. Конечно, быстрому налету сначала драгун Струкова, а потом пехоты Скобелева обязана армия захватом этого важного пункта.

Как потом оказалось, Сулейман присылал телеграмму за телеграммой о заготовке вагонов для немедленной доставки его разбитой армии в Адрианополь. Его депеши достались Струкову в руки, и можно было видеть по ним, что турки, гонимые Гурко от Филиппополя, ждали нас и с этой стороны, но, конечно, не воображали, что мы предупредим их, перережем им дорогу. Да и надобно сказать, что Скобелев прошел в сутки с пехотою 80 верст; почти то же сделал днем ранее Струков с московскими драгунами.

В продолжение этого дня отдыха все отсталые подтянулись и присоединились к частям; больных, как я сказал, почти не оказалось. Скобелев был в хорошем расположении духа, потребовал к мосту жидов, т.е. музыкантов. Все были сыты, потому что провизии оказалось довольно. Некоторые – как наш приятель Дукмасов, ординарец Скобелева из донских казачков, – даже слишком отпраздновали занятие моста: тот просто-напросто так нализался, что его пришлось силою уложить спать.

Не обошлось и без недоразумений: хозяйка ресторана и станционного дома жаловалась на пропажу гусей, у меня утащили отличную кавказскую шашку мою – хорошо, если на погибель неприятеля, но боюсь, что для перепродажи, за несколько рублей, какому-нибудь интендантскому чиновнику. Пришлось занять лишнюю шашку у X., далеко не такую щегольскую, какая была у меня, памятная еще тем, что за время моей болезни от раны она служила моему покойному брату Сергею, убитому под Плевною, зарубившему ею нескольких турок. Комната, в которой я сложил свои вещи, с намерением в ней расположиться, была потом занята вещами генерала Д., и моя бурка с шашкою были унесены и так старательно припрятаны, что я едва отыскал первую, вторая же так и ухнула, вероятно, уж очень понравилась кому-нибудь из денщиков.

На другой день мы выступили рано с генералом Струковым; Скобелев остался назади. Скоро с возвышенности нам открылся городок Германлы, в который с вечера еще был послан, если не ошибаюсь, эскадрон или два драгун, принятый очень дурно башибузуками и в свою очередь распорядившийся нецеремонно с ними.

Пришло важное известие, что в Германлы приехали турецкие уполномоченные для заключения перемирия и просят дозволения на дальнейший проезд в главную квартиру. Генерал Струков дал знать об этом немедленно Скобелеву и просил поскорее двинуть вперед часть пехоты, послам же ответ несколько задержать, пока пехота не дошла до городка. И хорошо она сделала, что поспешила, потому что драгунам нашим было там довольно жарко перед огромным числом неприятеля, между которым было немало редифов из разгромленной Гурко армии Сулеймана-паши.

Когда мы приехали, битва уже затихала, неприятель отошел, и нас тотчас провели к железнодорожной станции, где, закупоренные в своих вагонах и немало, вероятно, беспокоившиеся всю ночь криками и выстрелами, ожидали почтенные турецкие уполномоченные Намик и Сервер-паши (на локомотиве их поезда развевался белый флаг). Первый был старый знакомец русских, так как приезжал к нам еще при императоре Николае. Он был не только испытанный дипломат, но в то же время, как министр двора, и самый близкий к султану человек. Второй, министр иностранных дел, – сравнительно молодой, видимо, нервный человек. Намик, сухощавый, очень пожилой, с острым носом, несколько потухшим взором, клинообразною бородой и полными достоинства манерами, был одет в длинную, широкую турецкую одежду, с неизбежной феской на голове. Сервер, с широким, живым лицом, несколько раскосыми глазами, в каком-то доморощенном и поношенном черном пальто-сак и резиновых галошах, часто вскакивал и, засунувши руки в карманы, либо шагал по вагону, либо, останавливаясь, упирался в нас глазами, нервно перебирал скулами, обличая немалое волнение.

Им доложили о приезде русского генерала – приказали просить. Мы вошли в вагон-зал, где Струков представился как начальник авангардного отряда, а меня представил как своего секретаря. Мы оба были в бурках и, надобно думать, смотрели порядочно дико, несмотря на французский язык, на котором вели беседу. Генерал Струков с большим тактом заговорил о стойкости турок, не упоминая ни словом о наших победах, и высказал совершенно верную мысль, что чем больше мы знакомимся с личным характером турок, тем более уважаем их. Намик, умница-старик, перешел к последней решительной для турецкой армии битве под Шейновом и обратился ко мне с расспросами, когда генерал Струков указал на меня как на участника этого сражения.

– Скажите, – перебил Сервер-паша, останавливаясь перед нами с видом человека, не имеющего более сил владеть собою, – скажите мне откровенно, дружески, неужели Вес-сель не мог долее держаться?

– Не мог, паша, уверяю вас, – отвечал я и, вынув мою записную книжку, начертил план деревни Шейново и позиций Весселя, а также позиций Радецкого, Скобелева и Мирского; указал, как двое последних обошли, атаковали турок и заставили положить оружие (чертеж этот до сих пор хранится в моей записной книжке). Какой-то стон вырвался у Сервера, он отвернулся, чтобы скрыть слезы.

Посланники выразили желание продолжать путь в главную квартиру.

– Поезд, с которым мы приехали, вы, надеюсь, сейчас же отправите назад? – сказал Намик-паша.

– Я испрошу на этот счет приказания моего начальника генерала Скобелева, – отвечал Струков.

– Зачем вам спрашивать разрешения, поезд подошел и стоит под парламентерским флагом и не может, не должен быть захвачен для военных целей!

– Я испрошу приказания, – был ответ.

– Что же это такое? – взмолился паша. – Но ведь сейчас придет еще поезд с нашими экипажами и лошадьми для его высочества главнокомандующего от его величества султана, неужели вы и его задержите?

– Я обязан испросить приказания.

Мельком, тихо я напомнил генералу Струкову, что «поезд действительно под белым флагом, нельзя его не отдать».

– Нам вагоны не нужны – есть, но локомотивов нет, – тихо, быстро ответил Струков, – временно я, во всяком случае, должен задержать их, а потом – что прикажут.

Это последнее он произнес громко, уверив пашей, что по получении распоряжения не задержит поезда ни на минуту. Увы! От Скобелева пришел приказ ни под каким видом не отдавать поездов, которые, надо в этом сознаться, преисправно перевозили потом наши войска. Но паши уже не знали этого, так как раньше уехали в главную квартиру нашей армии в Казанлык. Вечером я еще зашел к ним в вагон сказать, чтобы они приказали хорошенько присматривать ночью за всеми своими вещами; кругом было немало мародеров, не только из болгар, но и из башибузуков.

На следующий день мы выехали проводить их. Паши отправились в карете, к которой мы подошли попрощаться, пожелать хорошего успеха в переговорах.

– Будем надеяться, что результатом вашей поездки будет скорый мир, – сказал им Струков, отвечая на их дружеские и печальные пожатия рук. – Не забывайте, что у нас есть общий враг, тот, который обещаниями довел вас до теперешнего положения и бросил на произвол судьбы.

– Это верно, – отвечал Сервер, – у него опять были слезы на глазах.

Паши поехали между двух рядов выстроенных войск нашего небольшого отряда, во все горло оравшего песни, с прикриками, присвистами, – бедные паши!

Скалой рассказывал мне потом, что когда пришло известие о занятии Струковым Адрианополя, то, несмотря на очень поздний час, они поспешили известить пашей.

– Часто в переговорах о перемирии, – говорил Скал он, – эти почтенные люди, с которыми все мы были в самых лучших отношениях, преважно настаивали на том, что Адрианополь еще не взят, да и нелегко возьмется, поэтому было понятно наше желание поскорее преподнести им этот сюрприз; сейчас же разбудили их, те вскочили.

– Что, что такое?

– Имеем честь поздравить с занятием Адрианополя! Они чуть не заплакали.

Бедные паши!

Мне оказалось немало дела. Генерал Струков был назначен начальником небольшого отряда, составлявшего авангард всего большого скобелевского отряда. Так как это назначение было частное, самого Скобелева, то никакого офицера Генерального штаба не было дано, и приятель просил меня заняться то тем, то другим делом, смотря по надобности, – я был волонтером, начальником штаба его. Я собирал, между прочим, слухи и сведения от туземцев, о чем докладывал потом Александру Петровичу. Для этого у нас был болгарин Христо, с огромными усами, как у кота, толстый, красивый, в расшитой, покрытой галунами куртке, широчайших штанах, с большою, богатою саблею, к несчастию, не видевшей неприятеля. Он служил прежде кавасом [Полицейским (тур.)] в константинопольском посольстве при генерале Игнатьеве, потом, во время войны, был при главнокомандующем и теперь выпросился идти переводчиком при Струкове.

Мы узнали, что армия Сулеймана-паши, разбитая Гурко, видя невозможность попасть в Адрианополь прямым железнодорожным путем, бросилась в горы и отступает теперь безостановочно небольшими партиями в 5, 10, 20 человек, т.е. в полном расстройстве. Попади энергичный Сулейман со своими еще по меньшей мере 30 тысячами в Германлы раньше нас и успей он пробраться в Адрианополь, уничтожив мосты в Трново-Семенли, Мустафа-паша и в других, менее значительных местах, – наше шествие к Константинополю не походило бы на военную прогулку, как это вышло теперь, и с этой стороны заслуга быстрого, энергического налета Струкова, его образцового кавалерийского рейда не оценена по достоинству у нас, как мне кажется.

Мне самому, например, доводилось слышать от офицеров армии Гурко, что «полдела было Струкову и за ним Скобелеву идти вперед триумфаторами, когда уже серьезное сопротивление было сломлено»; но они забывали, что, во-первых, серьезное сопротивление впереди было предупреждено и, во-вторых, что Струков шел почти до самого Константинополя с тремя неполными полками кавалерии и одною батареей и что по дороге его в одном-двух переходах почти постоянно находилась турецкая пехота. Теперь, когда дело это уже прошлое, мне просто смешно думать, что бы вышло из нашего триумфального шествия, если бы мы наткнулись хоть на два батальона турецких редифов!

Так или иначе, в ожидании Скобелева и скорого выступления мы прекрасно поместились в Германлы: дров, провизии было не занимать и стол наш был хорош, т.е. щи или суп вкусны и горячи – чего же больше.

Я был занят по просьбе Струкова двумя вещами: удержанием солдат от грабежа и разоружением жителей. На беду, одному из наших драгун посчастливилось найти 500 турецких золотых; как только узнали об этом в отряде, каждому захотелось найти тоже 500 золотых. Хотя отряд стоял вне города, но солдаты под всякими предлогами шлялись по домам, искали и даже вымогали денег, выпускали пух из перин и подушек, разграбили несколько погребов. Было заявлено много жалоб, о которых сообщено было в части, но некоторые начальники смотрели на такие проделки сквозь пальцы – если не потакали, то и не взыскивали строго. Тогда я пошел по улицам и принялся за дело. Входишь в дом: несколько солдат бродят из угла в угол, осматривают, шарят среди терроризованных жителей.

– Зачем вы здесь?

– Квартиры смотреть посланы, ваше высокоблагородие. Сначала я думал, что это правда, но, узнав, что все вздор, предлог для выглядывания денег или ценностей, стал без церемонии выгонять вон, самыми энергичными средствами, взашей.

Что найдут и унесут или выпьют вино – это еще понятного, например, вижу: у дверей подвала толпятся солдаты. Подхожу – уксусный погреб, в котором уксус, выпущенный из нескольких бочек, уже стоит на четверть аршина от полу. Босой, завернувши штанишки, солдат стоит в этом озере, в руках затычка, вынутая из последней бочки, и из нее уксус бьет огромною струею.

– Зачем ты это делаешь?

– А так. Вишь, как бежит!

По жалобам жителей я ходил в разные части города, останавливал бесчинства, соединенные иногда уже с криком женщин и детей, бил по зубам, прогонял, но снова то же самое начиналось в другом месте. Женщин, впрочем, нигде не трогали – в известном смысле; на одной площади я застал штук 50-60 турчанок, старых и малых, собравшихся, как цыплята, в кучу, головами вместе, и, очевидно, творивших молитву. Струков велел отвести им особенное помещение и приставить караул.

Что касается разоружения жителей, то дело шло хорошо и с меньшими хлопотами, чем можно было бы ожидать. Боясь ответственности за удержание оружия, жители сносили довольно исправно свою защиту. Какого только оружия тут не было! И арабские ружья, с тонкими металлическими прикладами, и чисто турецкие, выложенные перламутром и слонового костью; пистолеты, шашки, ятаганы; из последних некоторые были очень характерны, – и я отобрал себе немало экземпляров как материал для будущих картин, предназначив некоторые для Струкова, обещавшего привезти, что высмотрит интересного по этой части, кое-кому из своих знакомых. Увы! С тою же легкостью, с которою эти вещи приобрелись, были они и утеряны: телега, нагруженная нашими трофеями, на следующей же станции была разграблена ночью, и так чисто, что ни самой телеги, ни волов, ее везших, не оказалось. Кому-то, верно, было нужнее, чем нам. Однако при сваливании этого снесенного со всего города оружия не обошлось без греха: казак, бросавший ружья слишком неосторожно, получил пулю в живот.

Скобелев тем временем, приняв и отправив далее посланников, приехал в Германлы. Очевидно, ему не давала покоя мысль окончательно раздавить, а если можно, то и взять в плен армию Сулеймана-паши, т.е. довершить то, что не окончил Гурко, который, разбив Сулеймана в нескольких сражениях, гнал турок перед собою. Но Скобелев обманулся в том смысле, что в действительности Гурко разгромил Сулеймана сильнее, чем слухи передавали, и турецкая армия, т.е. остатки ее, как мы уже и знали по нашим сведениям, узнав о перерезе ей дороги со стороны Германлы, отступила, бежала врассыпную, горами.

Скобелев пресерьезно собирался идти к Хаскёю, навстречу Сулейману.

Михаил Дмитриевич говорил мне:

– Василий Васильевич, что вы, со Струковым идете?..

– Да, иду.

– Пойдемте лучше со мной. Вы знаете, Сулейман подходит, будем драться!

– Уверяю вас, что вы ошибаетесь – Сулейман идет горами.

– Ну что же вы спорите, когда я имею самые положительные сведения! Панютин доносит, что уже завязал дело с несколькими передовыми таборами!..

Я несколько смутился этою подробностью, но все-таки отвечал, что пойду со Струковым к Адрианополю.

– Как знаете, – ответил милейший Михаил Дмитриевич, надувши губы.

Я не знал еще тогда вполне, до какой степени я был прав и Скобелев ошибался; он совершил здесь одну из величайших ошибок, которую только может сделать командующий генерал, – принял за регулярное войско и атаковал обоз турецких поселян, покинувших свои жилища и двигавшихся к Константинополю, как то приказал им бешеный Сулейман. Ошибке этой помогло кроме помянутой и уже давней ревности Скобелева к Гурко еще то обстоятельство, что к громадному обозу выселявшихся турецких семейств присоединились мужья, братья и прочие родичи из отступавшей армии, захотевшие, весьма естественно, оказать защиту своим и при появлении русских соединившиеся в колонны. Эти колонны и были те таборы, которые высчитывал Панютин и казацкие начальники в своих донесениях генералу и против которых он выступил.

Я еще был у Скобелева, когда командир одного из донских казачьих полков доносил ему, что «наступают».

– Хорошо, принимайте бой, принимайте бой!

– Есть убитые, тридцать лошадей ранено и убито!

– Хорошо, пусть будет триста.

– Слушаю-с, – отвечал полковник и вышел.

Не любят практические казаки терять не только людей, но и лошадей. Вспоминаются по этому поводу резоны командира Кубанского казачьего полка К., жаловавшегося мне под Плевною на легкость, с которою Скобелев относится к потере людей.

– Ведь когда я вернусь домой с полком, жена убитого потребует у меня ответа за мужа: куда ты, скажет, девал его, отчего не поберег?.. А он требует: «Стой в колонне, не рассыпайся, импонируй!» – хорошо импонировать, да коли народ валится!..

На дороге к Хаскёю разгоралось дело; после горячей перестрелки пехота и кавалерия бросились на «ура!». И тут совершилось, надобно сказать, дело, которое Скобелев уже застал конченным и останавливать которое было поздно. Бравый Панютин плохо разобрал своего неприятеля и поднял на штык весь громадный обоз: на расстоянии многих верст дорога покрылась мертвыми и ранеными, не столько мужчин, сколько женщин и детей. Солдаты сбрасывали с повозок людей, разрывали, разбрасывали имущество, ища денег. Когда Скобелев подъехал – он ужаснулся сделанной ошибке. Но, пожалуй, довольно об этом. Мне возражали, говорили, что это неправда, но я повторяю то же самое, потому что считаю это правдою.

Скобелев вышел на улицу провожать наш отряд к Адрианополю. Отводя меня в сторону, он сказал:

– Смотрите же, Василий Васильевич, чтобы отряд шел вперед.

– Будьте спокойны, – отвечал я ему, – зашагаем.

Здесь кстати сказать, что я не знаю офицера более исполнительного, дисциплинированного, чем Струков. Это тип образцового, методичного кавалериста: с маленькою головой, сухощавый, так что кожа обтягивает прямо кости и мускулы, он, по словам одного своего приятеля, желавшего сделать ему комплимент, «точно арабская лошадь». С огромными усами, меланхолическим взором, он постоянно нервно подергивается, но хорошо владеет собою и почти никогда не теряет ровного расположения духа, что весьма важно в командующем офицере. В армии подсмеивались над тем, что он всегда был на виду, всегда всюду поспевал; остряки говорили, что «где ни плюнь – там Струков», но сила этой остроты значительно умерялась тем обстоятельством, что то же говорили, вероятно, и отступавшие пред нами турки: как они не отходили, Струков с кавалерией был тут как тут.

Я положительно дивился выносливости и подвижности этого человека, у которого на взгляд «еле-еле душа в теле». Вставал он очень рано, сам стлал свою постель, сам ее и собирал, вина не пил, табаку не курил, не только за людьми, но и за лошадями смотрел, как за детьми: по ночам вскакивал по нескольку раз, чтобы лично выслушивать все донесения, причем для офицера всегда находилось у него любезное слово, а для нижнего чина – «на водку» из своего кошелька. Так и вижу моего милого, бравого сотоварища, как он, закутанный в бурку и башлык, едет на сухопарой английской кобыле (под ним в походе были две кровные английские лошади); его профиль на полусвете холодного воздуха, 4-5 часов утра, начинает сгибаться, башлык опускается все ниже, ниже, пока наконец клюкает о гриву лошади. Иногда я не утерплю, расхохочусь над этою процедурою засыпанья; тогда он вытаращит на меня сонные глаза.

– Что, что случилось? А? – И снова начинает клюкать.

Передовой отряд наш состоял почти из трех полков кавалерии: полка московских драгун, петербургских улан и неполного полка донцов, при одной конной батарее, которая постоянно завязала в грязи и замедляла наше шествие, хотя в то же время придавала нам авторитета.

Драгунами командовал полковник Языков, добродушнейший воин, какого только можно себе представить, передвигавший свою тучную фигуру, как на кресле, на своем белом иноходце, в коем души не чаял. Языков был много старше по службе Скобелева, бывшего у него в эскадроне юнкером; теперь Я. командовал полком, а прежний его юнкер – всем авангардом армии. Отношения их остались дружеские, и, конечно,

Я. все готов был сделать для Михаила Дмитриевича, только иноходца своего не согласился уступить. Скобелев, неравнодушный к белым лошадям, скоро заметил чудесного коня и закинул удочку через Струкова.

– Михаил Дмитриевич говорил, что ты мог бы одолжить его.

– Чем только могу, очень буду рад.

– Твой белый иноходец...

– Ни за что – не стоит и говорить об этом! Командиром улан был Балк, когда-то, говорят, блестящий

светский офицер, теперь опустившийся, меланхоличный, недоверчивый. Недавняя, перед самым уходом в поход, случившаяся трагическая смерть его красавицы-жены была, говорят, причиной этой разительной перемены. Я. держался с нами, т.е. со мною и Струковым; Б. – чаще один, иногда с некоторыми из своих офицеров.

Командир донцов Л., хотя и флигель-адъютант, был похож на всех донских командиров, берег лошадок, ловко добывал фураж и дисциплину понимал, очевидно, по-своему, потому что казачки его постоянно попадались в вымогательствах, что, впрочем, не мешало им хорошо нести разъездную службу. Командира батареи что-то плохо помню, – почтенных лет офицер, честно служивший своей Родине, т.е. в данном случае, за отсутствием более боевой службы, с утра до вечера вытаскивавший свои орудия из страшной грязи.

У Струкова был еще, т.е. часто приходил к нам из полка, драгунский офицер В., милый и покладистый товарищ, писавший приказы и распоряжения по отряду Струкова и иногда донесения его высочеству под мою диктовку. Наконец, для полноты описания всего начальства нашего крылатого отряда надобно сказать и о помянутом уже болгарине Христо, одном из тех усатых, раззолоченных кавасов, которыми так щеголяют все восточные посольства и консульства. Теми же невозможными усами и золотом на одежде внушал он страх и почтение и во время нашего похода, и частица этого уважения, естественно, отражалась на нас, придавая важности и значения отряду, заключавшему в себе светило такой величины и такого блеска.

Лишь только пришли мы после благополучного дневного перехода с одним роздыхом к городу Мустафа-паша и перед конаком [Домом для ночлега, постоялым двором (тур.).] сошли с лошадей, – Струкова известили о прибытии посланных из Адрианополя; он велел немедленно ввести их. Это были грек и болгарин; оба, от имени жителей своих национальностей, звали занимать город; турки-де, узнав о приближении русских, взорвали загородный дворец, служивший арсеналом. (У нас в отряде слышали этот взрыв. Как я после узнал, в этом дворце погибло много чудесных памятников старого искусства, между прочим, знаменитые залы, убранные сплошь лазуревыми изразцами.) Черкесы, по словам их, рыщут в окрестностях, того и смотри – ворвутся в город и ограбят его. Что касается больших, великолепных фортов над городом, стоивших туркам стольких трудов и издержек, то они оставлены за неготовностью некоторых и за недостатком людей для защиты их.

В большом зале конака Струков собрал военный совет из трех полковых командиров и меня. Он изложил вкратце суть дела: не было сомнения, что жители города, боясь грабежей, желают нашего прихода – и мы можем, пользуясь паникой, занять Адрианополь; но, с другой стороны, паника может быть вызвана и после: пехоты у нас совсем нет, и появление одного-двух, а тем более нескольких таборов может быть очень опасно, особенно для наших орудий. По сведениям от болгар, как раз в это время находился вблизи города – проходом – египетский принц с 2000 черной африканской пехоты, хорошо вооруженной. Кроме того, из остатков сулеймановской армии набралось в окрестностях или шло к Константинополю немало небольших отрядов. Объяснив это, Струков предложил подать мнение. Мне первому, как младшему чином – художнику, предложено подать голос: «Наступать!» Языков не нашел возможным высказаться решительно, говорил за и против, но больше за наступление. Балк был положительно против.

– Хорошо вам советовать наступать, не неся ответственности! – выговаривал он мне. – Что мы сделаем, если будет засада? Если мы наткнемся на пехоту? Если, раз занявши город, снова придется покинуть его? Необходимо подождать генерала Скобелева. Я подаю голос за ожидание подхода главного отряда!

Я все-таки повторял, что надобно наступать, и высказал резон: необходимость предохранить город от беспорядков и вероятного грабежа черкесов и мародеров.

Струков не высказал пока никакого мнения, и совет разошелся, ничего не решив окончательно. Но мне сдавалось, что генерал наш был тоже за наступление.

Скоро прибыл из Адрианополя еще гонец – пребуйный грек, вооруженный до зубов и чуть ли не под хмельком; он объявил, что послан новым губернатором предложить русскому отряду занять город.

– Какой такой новый губернатор? – спросил Струков.

– Ну, когда военный губернатор взорвал замок и ушел с гарнизоном, султан приказал Фассу быть губернатором, – кого же еще вам нужно!

Этот посланный своего губернатора держался так дерзко, что я попросил у Струкова позволения переговорить с ним построже.

– Пожалуйста, – отвечал он.

Во весь размах руки я вытянул буяна нагайкою – он ошалел и впервые встал смирно и почтительно.

– Как ты смеешь так говорить с русским генералом, а? Поди скажи твоему новому губернатору, что генерал его не признает и придет сам назначить губернатора. Марш!

– Однако строги же вы, – сказали мне Струков и офицеры.

– Попробуйте говорить с этими головорезами иначе, – отвечал я, – разве вы не видите, что это рассчитанная дерзость!

На другое утро просыпаюсь – Струков сидит на моей постели; видно было, что он давно уже встал и ждал моего пробуждения.

– Я решился, – сказал он, – идем занимать город.

– Браво!

Вчерашние посланные еще не уехали. Генерал послал их вперед объявить о нашем движении и, отведя в сторону, потребовал, чтобы в знак изъявления покорности Адрианополя были поднесены ключи его, которые он должен переслать к его высочеству главнокомандующему.

– Да ключей нет у города, – отвечали сконфуженные посланцы, – где же мы их возьмем!

– Чтобы были, знать ничего не хочу! – решил Александр Петрович.

Они уехали, но вчерашний грубиян не решился отправиться днем, из боязни быть на дороге побитым – храбрость его была, очевидно, относительная.

Был прекрасный солнечный день, когда мы подходили к Адрианополю. Навстречу выехало несколько всадников и между ними два армянина, братья Абдулла, известной фирмы фотографов султана в Адрианополе и Константинополе. Перед самым городом показалась густая толпа двигавшегося нам навстречу народа, одушевление которого росло по мере нашего приближения; наконец передовые не выдержали – бросились к нам бегом! Невозможно, немыслимо описать их энтузиазм и сцену, затем последовавшую: с криками и воем бросались люди перед нами на колена, целовали землю, крестясь, прикладывались, как к образам, не только к нашим рукам, но и коленам, сапогам, стременам. Не даваться, не допускать их до этого не было никакой возможности, приходилось подчиняться. Признаюсь, не могу без улыбки вспомнить фигуру Языкова с умиленною физиономией и расставленными для поцелуев руками – что твоя мадонна, – буквально залитыми слезами восторженного народа. Струкова рвали на части; кабы не высота его английской кобылы, ему бы, кажется, несдобровать.

Дали знать, что навстречу идет духовенство с крестами и хоругвями, и мы уже совсем готовились вступить в улицы Адрианополя, когда я остановил Струкова.

– Александр Петрович, нам немыслимо входить в город.

– Отчего?

– Посмотрите на эти узкие улицы: всякий трусливый крик, всякий выстрел произведет панику; мы-то еще ничего, а орудия совсем застрянут, и не поворотишь ни одно!

– Так что же делать?

– Не входить в город, остановиться где-нибудь здесь.

– Нельзя уж – духовенство идет навстречу.

– Бог с ним, с духовенством, оно зайдет и с другой стороны. Струков колебался.

– Да где же встать? Я осмотрелся кругом.

– Вот, налево гора, свернем туда.

Мы повернули круто налево, на высокую гору, отряд и народ последовали сзади. Когда мы въехали на гору, то невольно ахнули от удивления: позиция идеальная! Ровная площадь, господствующая над всем городом, расстилавшимся внизу как на ладони; не только положение наше здесь было почти неприступное, но мы своею батареею могли угрожать целому городу.

Только лишь въехали мы и осмотрелись, как навстречу из примыкавшего болгарского квартала вышла огромная процессия из представителей разных церквей и религий. Впереди был греческий митрополит (Дионисий), затем армянский архиепископ, болгарский священник, еврейские раввины, турецкие муллы и с ними громадная толпа народа, – вся площадь покрылась людьми; я думаю, было тысяч 30-40. Масса эта облегла и стеснила нас так, что, пока мы слезали с лошадей, меня успели отделить от Струкова. Слышу крик его: «Василий Васильевич, проходите же скорей», – он протянул мне руку, и с помощью нескольких услужливых соседей я продрался до генерала. Мы приложились к крестам и поцеловали пухлую, мягкую руку митрополита, видимо, оставшегося довольным таким знаком почтения. Он был тем более доволен, что считался открытым недоброжелателем России и, конечно, не ожидал от русских большой вежливости.

Тут вскочил на какую-то приступку тот самый новый губернатор, о котором была речь выше, толстый грек со звездою «Меджидие» на груди. В высокопарной французской речи он сказал нам приветствие, в которой не забыл упомянуть о том, что назначен охранять порядок, и, закончив свой спич словами: «VivelaRussie! [Да здравствует Россия (фр.)] ypa!» – «ура!» подхватила вся толпа, – поднес Струкову на блюде ключи города (числом три, очень большого размера). Я спрашивал потом, где они достали эти ключи, и получил ответ: «Купили на базаре». Надобно думать, что не без иронии к трем большим ключам были приброшены еще две связки маленьких. Кстати скажу здесь два слова о дальнейшей судьбе этих ключей: самый большой из них я взял себе для разбивания миндальных орехов, которые подавались у нас каждый день после обеда, так как они были очень вкусны и дешевы; два других были отправлены сначала главнокомандующему, а потом в Петербург. Перед посылкою в Петербург Струков просил меня отдать третий, самый большой и внушительный, но я не отдал, и он висит у меня в мастерской, рядом со значком Скобелева.

Возвращаюсь, однако, к Адрианополю. Я посоветовал Струкову объявить самозваному губернатору, что он его полномочий не признает и покамест сам будет управлять городом до будущего распоряжения высшего русского начальства, что Александр Петрович и сделал. Грек сконфузился, но сейчас же нашелся, поблагодарил и опять прокричал «ура!» в честь русских. Затем я высказался генералу, и он тут же громко передал мои слова народу касательно способа, каким мы можем первое время довольствовать отряд, охраняя неприкосновенность жилищ. «Пусть, – объявил генерал, – всякая народность выберет по два представителя, пусть собрание этих представителей под председательством греческого митрополита озаботится своевременным доставлением людям и лошадям корма; на этом, и только на этом, условии не будет делаться реквизиций и солдаты не будут посылаться в город; если же все нужное не будет доставлено, солдаты будут сами доставать то, что им нужно, а им известно, что это значит! За все принесенное будет заплачено главною квартирой». Все были, видимо, довольны, пропал их страх иметь дело с солдатами – страх, совершенно понятный. Грек Фасе и за ним вся толпа закричали «ура царю Александру!» и на этот раз кричали, должно быть, вполне искренно – так громко, что просто оглушили.

Когда духовенство ушло, мы направились в церковь болгарского квартала, которая, разумеется, была полна-полнехонька народом. Началась служба с ужасным греческим напевом, представляющим противоположность с нашим обыкновенно более или менее гармоническим напевом: я слыхивал его и прежде, но такого невозможно гнусливого завыванья, как здесь, еще не слышал и, признаюсь, как это ни глупо, но мною овладел дурацкий, беспричинный смех, который трудно было скрыть. На беду, еще Струков, рядом стоявший, обратился ко мне с лаконическою заметкой: «Каково поют, а?» Должно быть, он сам потерял терпенье, потому что, когда священнослужители, кончив часы, стали облачаться для обедни, он подозвал Христо:

– Поди, скажи священнику, что мне некогда сегодня – пусть оканчивает.

Положение неудобное – они только собирались начинать, откашливались и обдергивались!

Приложившись ко кресту, мы вышли из церкви, сели на лошадей и возвратились на площадь. Здесь Струков поставил отряд свой в каре, объехал его, поблагодарил за службу и поздравил с занятием второй столицы Турции, знаменитого города Адрианополя.

Солдаты расположились бивуаком, а мы заняли угловой дом на площади. Скоро пришло известие, что черкесы грабят дальние кварталы города. Струков дал мне пол-эскадрона драгун и велел проехать по улицам, успокоить жителей, да кстати разузнать на месте, сколько правды в известии, что бесчинствуют черкесы. Я захватил старикашку-болгарина или грека, хорошо говорившего по-турецки и порядочно понимавшего по-русски, и, проезжая по всем главным улицам, заставил его громко объявлять, чтобы ничего не боялись, так как русская власть сумеет всех защитить. Шум подков наших лошадей на мостовой города производил сначала чуть не панику, но, уверившись, что мы «спасители», женщины из домов протягивали руки с плачем, а те, что были внизу, просто бросались под ноги лошадей с криком:

– Нас грабят, грабят!

– Где, кто вас грабит?

– Там, там, черкесы!

Я не мог себе представить, чтобы возможен был такой сильный и совершенно неосновательный перепуг! Объехав город в разных направлениях, я проехал до самых тех мест, где, по словам многих встречных, были беспорядки, – нигде ничего, полное спокойствие везде, повсюду глупые уверения, что там дальше грабят, – что значит паника!

Полковые командиры очень были недовольны тем, что доверили доставку провианта и фуража самим жителям; так как я был виновник этого способа, то на меня преимущественно и шли нарекания. Кроме того, я рассердил их тем, что поймал и привел к Струкову несколько человек драгун, пробовавших мародерствовать по ближайшим болгарским домам, и генерал приказал наказать их, в пример другим, перед фронтом. Наказание было горячее. Мне казалось, что даже добрейший Языков, как только я выходил из комнаты, начинал пугать Струкова тем, что нам ничего не доставят, и люди и лошади останутся голодные; я видел, что Струков начал сдаваться, беспокоиться и, вероятно, сожалеть, что, послушав меня, распорядился так гуманно. Наступил вечер; мы посылали сказать, чтобы поторопились, – один ответ: «Все будет, все будет!» – но ничего не было. Видно было, что только из боязни генерала меня не бранят в глаза, а главное, я начинал чувствовать себя действительно виновным в общем голодании. Наконец, когда уже смеркалось, явились громадные корзины со всем, решительно всем: хлеб, суп, говядина, вино, даже табак не был забыт – полная корзина прекрасного турецкого табаку! Все оживились и повеселели; только сена лошадкам было мало, пришлось пробавляться главным образом ячменем и овсом. Сено, которое я высмотрел в ближнем здании, госпитале, Струков справедливо признал опасным для раздачи, как могущее занести болезни.

Это распоряжение – доставление пищи на первых порах самими жителями – многие находили все-таки непрактичным; но я и теперь искренно думаю, что оно было наиболее подходящее к обстоятельствам: пусти тогда генерал своих солдат по домам разыскивать сено, ячмень, хлеб, куриц и т.п., нет сомнения, что богатый город был бы сгоряча порядочно ощипан, а сам отряд деморализован, – и я очень рад, что рассудительный Струков не дал сбить себя с толку; не только город не был ограблен, но и сохранены с жителями лучшие отношения, т.е. у нас дело шло совершенно противоположно тому, что было после, когда подошли войска: начались беспорядки, ссоры, даже убийства наших солдат жителями.

В тот же день после полудня к нам явился австрийский консул в полном облачении и с ним старый знакомый, грек Фасе. Этого последнего попросили подождать в другой комнате, так как не имелось в виду входить с ним в какие бы то ни было сношения, а консулу предложили сесть. Он прямо приступил к делу.

– Вы сменили, – сказал он Струкову по-французски, – единственную власть, бывшую в городе, губернатора Фасса; теперь готовится возмущение, вся вина которого естественно падет на вас.

Генерал немножко замялся, как будто не сейчас сообразил, что ответить...

Мне со стороны виднее была игра австрийца, и я сказал Струкову:

– Ваше превосходительство, позвольте мне от вашего имени ответить господину консулу.

– Пожалуйста, – сказал он.

– Генерал очень благодарен вам, господин генеральный консул, за ваш совет, который он принимает как совет истинной дружбы. Как уже сказано г-ну Фассу, генерал сам временно будет смотреть за городом, до приезда генерала Скобелева, от которого будет зависеть дальнейшее распоряжение. Что же касается возвещенного вами возмущения, то командующий отрядом просит вас верить, что это вздорные выдумки. Он отвечает за порядок и порубит всех, кто посмеет нарушить его. Еще раз примите большое спасибо за вашу предупредительность.

По известному дипломатическому правилу faire bonne mine au mauvais jeu [Делать хорошую мину при плохой игре (фр.).], консул показал вид, что очень доволен этим сообщением, и ушел несолоно похлебавши, уведя с собой не принятого проходимца Фасса. Струков и Языков горячо благодарили меня за эту отповедь, – мыслимо ли было позволять соваться в военное управление консулам, которые, конечно, добивались этого.

Струков просил меня съездить осмотреть склады городские. Везде я застал страшное безурядье: все, кто мог, тащили охапками и возами запасы платья, полотен, хлеба. Я вытолкал воров, несмотря на их протесты, что «они охраняют», запер двери на ключи и приставил караулы... Но, разумеется, грабеж продолжался.

Склады, впрочем, были так велики, что осмотреть, а тем более проверить их, не было возможности в такое короткое время. Как после оказалось, в одном из складов нашлось множество прекрасных бамбуковых тростей для пик, которые главнокомандующий подарил лейбуланскому полку; добрейшему Александру Петровичу было, кажется, досадно, что я просмотрел эти дротики и не дал ему возможности преподнести этот подарок своим однополчанам.

Вместе со складами я осмотрел и многие мечети, из них главная – забыл ее имя – великолепна, величественна!

Только что воротился я с этого осмотра, как у нас случился пожар, что, впрочем, было неудивительно, потому что казаки, благо в сухих дровах недостатка не было, развели ужасный огонь на кухне, – хорошо, что сгорел один только дом, нами занимаемый, а соседние отстояли.

Струков известился, что протеже австрийского консула грек Фасе, смещенный с губернаторства, интригует, старается вызвать недоразумения и беспорядки, и хотел арестовать его, но, передумав, решил только сделать ему внушение. Рано утром я поехал к грекосу на дом с несколькими драгунами, которые оцепили дом; я вошел в комнаты, где из всех дверей и щелей торчали испуганные физиономии. Хозяин вышел бледнее смерти, с каким-то оловянным взором, – очевидно, он ожидал, судя по турецким порядкам, что пришел его последний час. Я собрал всю мою дипломатию и, осведомившись о его здоровье, количестве детей и проч., навел речь на необходимость для него воздержаться от всяких тайных происков, которые могут навлечь на него большие неприятности; в заключение прибавил, что генерал поручил это передать ему и выразить от его имени уверенность, что не придется прибегнуть к крайним мерам, – Фасе чуть не одурел от радости: как-то подпрыгивая, он начал уверять в преданности, желании быть полезным и прочая и прочая.

Привели к Струкову двух албанцев, отчаянных разбойников, по уверению болгар, вырезывавших младенцев из утроб матерей. Генерал приказал связать их покрепче, и драгуны, поставив ребят спинами вместе, стянули локти так, что они совсем побагровели и двинуться потом не могли. Брошенные на землю, они, как два тигра, мрачно смотрели исподлобья на окружавшую их толпу болгар, преимущественно женщин и детей, бранившихся, плевавших им в глаза, бросавших комьями и грязью. Приставленный к ним часовым драгун, конечно, не мешал этому ляганью и заушенью.

Ввиду тяжести обвинений я предложил Струкову повесить их, но он не согласился, сказав, что не любит расстреливать и вешать в военное время и не возьмет этих двух молодцов на свою совесть, а передаст их Скобелеву – пускай тот делает что хочет.

– Хорошо, – отвечал я. – Попрошу Михаила Дмитриевича: от него задержки, вероятно, не будет.

– Что это вы, Василий Васильевич, сделались таким кровожадным? – заметил Струков. – Я не знал этого за вами.

Тогда я признался, что еще не видал повешения и очень интересуюсь процедурою, которая, конечно, будет совершена над этими разбойниками. Мне в голову не приходило, чтобы их можно было «простить», – до такой степени ясно были они обвинены населением, с показаниями свидетелей и проч.

Когда на другой день я пришел взглянуть на двух албанцев, жалость меня взяла – напрасно их сейчас же не расстреляли. Совершенно опухшие, посинелые от перевязки, они припали к земле, глухо выговаривая: «Аман, аман!» Чалмы и фески были сбиты, лица и головы разбиты, окровавлены комьями и камнями, которые густая толпа народа не переставала швырять в них. Часовой продолжал бесстрастно ходить около, не видя надобности мешать потехе.

Скобелев приехал к вечеру. Мы выехали встречать его на железную дорогу и потом большою, нарядною кавалькадой проводили до конака, где он поместился. По дороге все население вышло приветствовать храброго генерала; повторилась сцена энтузиазма нашего въезда, хотя уже гораздо менее восторженная, – такие сцены, как та, не могут повторяться. Из всех домов выглядывали лица гречанок, некоторые поразительной красоты; я ехал за Михаилом Дмитриевичем и командовал время от времени:

– Глаза направо, глаза налево, выше!

Ярый поклонник женской красоты, он так и впивался глазами в красавиц, да, кажется, и те со своей стороны особенно старательно провожали его взорами. Смотрим, наш приятель Фасе тут как тут! Едет за генералом, чтобы показать, что и он в милости. Его попросили убираться, тогда он поехал впереди и стал кричать направо и налево:

– Кланяйтесь генералу, приветствуйте генерала!

Ему послали сказать, чтобы он убрался совсем вон, – тогда только он скрылся.

Я попросил Скобелева повесить помянутых двух разбойников, он ответил: «Это можно», – и, позвав командира стрелкового батальона полковника К., приказал нарядить полевой суд над обоими схваченными албанцами и прибавил:

– Да, пожалуйста, чтобы их повесить.

– Слушаю, ваше превосходительство, – был ответ.

Я считал, что дело в шляпе, т.е. что до выхода нашего из Адрианополя я еще увижу эту экзекуцию и после передам ее на полотне. Не тут-то было: незадолго перед уходом, найдя обоих приятелей все в том же незавидном положении и осведомившись: «Разве их не будут казнить?» – я получил в ответ: «Нет».

Узнав о назначении полевого суда, Струков просил Михаила Дмитриевича, «для него», не убивать этих двух кавалеров, и очень вероятно, что они и по сию пору здравствуют, похваляют милосердное русское начальство... и распарывают чьи-нибудь животы... Я написал их связанными, так и не поняв, какое сантиментальное чувство побудило миловать албанских разбойников, без зазрения совести губивших болгар, когда жизни наших жертвовались за тех же болгар тысячами.

К ночи, на третий день пребывания в Адрианополе, мы выступили по дороге к Константинополю.

Было так темно, что отряд разорвался, потеряв след впереди шедших коней; вот был хороший случай неприятелю порубить нас или захватить в плен: рыскавшие в окрестностях черкесы могли бы это сделать, если бы они не выродились и из диких, неукротимых горных пантер не обратились в степных шакалов, годных только для грабежа. Мы остановились посреди дороги, около каких-то домишек, развели большой огонь и, дремля близ пылавших бревен, дождались утра, когда догнали полки.

Остановка и отдых были в селении-городке Хавса, где мы нашли в конаке полный тюремный аппарат для пыток и для заковывания преступников в кандалы.

Маленькую коллекцию этих турецких игрушек, как то: шейные, ручные и ножные кандалы весьма почтенного веса и еще более увесистую цепь – я взял себе на память; на эту цепь нанизывались преступники, болгары преимущественно, когда их скованными отправляли в Адрианополь.

Здесь выбежали к нам болгары с соседнего чифлика (т.е. фермы) сказать, что несколько турок ночевали там эту ночь и произвели страшные дебоширства, даже трогали женщин. Струков дал мне Христо и нескольких улан и велел, если возможно, накрыть злодеев. Когда, проехав на рысях пять верст расстояния до чифлика, мы прибыли туда, нам только показали далеко впереди, между пригорками и кустами, три фигуры турок, улепетывавших во все лопатки; как я мог рассмотреть, это были пехотные солдаты. Христо, охваченный воинственным жаром, просил позволить ему хоть с одним солдатом догнать беглецов, но это было, очевидно, нелепо, так как до них было не менее двух верст и они, конечно, всегда могли если не убежать, то хоть спрятаться от преследования. Я предпочел воротиться без победы, но Христо мой, понимавший храбрость только в самом бурном смысле, решился вложить в ножны свою саблю, которую он уже извлек, не прежде, чем отсекши ею голову хоть гусю, пасшемуся в небольшом стаде около фермы. Обезглавленный потомок спасителей Рима вместе с другим, живым, был взят нами с собою, так же как запас кислого молока и кислой капусты, несколько напомнивших за обедом далекую родину. Мне указали на женщин, потерпевших от турок.

– С вами дурно обошлись?

– Да, – отвечала одна, конфузясь и закрывая лицо руками, – очевидно, расспрашивать их о подробностях не приходилось.

По дороге отсюда, из Хавсы, еще более, чем около Адрианополя, выбегало к нам навстречу жителей, покинувших дома и спасавшихся в окрестных лесах и кустарниках. Сначала мы приняли их издали за неприятельских мародеров, да и они, очевидно, не сразу решились выходить к нам из своих засад, не будучи совершенно уверены, что это точно православное русское войско, о приближении которого они, конечно, хорошо знали; зато, раз уверившись в этом, высказывали свою радость самым искренним образом, бросались перед нами на колени, целовали полы платья, когда им удавалось поймать их; большинство плакало и кричало: «Да живей, да живей, царь Александр!» Все они жаловались не только на турецкие войска, но и на турецких поселян, ушедших к Константинополю и перед своим отходом ограбивших односельчан-болгар дочиста: отнявших с помощью местных турецких властей не только всю одежду, посуду, ценные вещи, у кого были, но и лошадей, волов, телеги; по словам их, эмигранты эти выступили недавно и не должны были быть еще далеко впереди нас: они умоляли воротить им хоть что-нибудь из ограбленного добра!

С приближением нашим к Баба-Эски следы поголовного разбоя и грабежа делались все сильнее и сильнее; раздавались плач, вой, причитанья женщин: видно было, что грабеж совершен был очень недавно. При входе в местечко бросился в глаза труп болгарского священника, уже старика, лежавшего под забором с глубоко перерезанным горлом. Соседи рассказывали, что злодеи пристали к покойному с требованием указать, где у него скрыты деньги, также где спрятаны молодые девушки местечка, и, когда он ответил, что денег нет, а где женская молодежь, он не знает, – убили его. Там и сям по домам раздавался жалобный женский плач. Последние турки ушли только накануне и, двигаясь на волах, очевидно, должны были быть еще недалеко.

Здесь, как в Хавсе, была наша дневка. Струков шел разумно, не застаиваясь нигде, отдыхая каждый третий день. Мы выступали очень рано, еще в темноте, делали привал для роздыха и еды, потом до вечера опять шли и останавливались на ночь; затем шли также с роздыхом весь следующий день, а все последующие сутки отдыхали. Генерал обращал особенное внимание на лошадей, которые были свежи, бодры и в хорошем теле; про людей и говорить нечего – все смотрели гоголем.

Не доходя Люле-Бургаса, мы начали догонять последние возы турецких беглецов. Боясь обыска и ответственности за грабеж, они бросали по дороге разные болгарские узоры и прошивки, отодранные от украденного добра, – я подбирал и составил себе интересную коллекцию; бросали сабли, ружья, предварительно изломанные и разбитые. Струков дал им приказание остановиться, для чего пришлось посылать далеко вперед, так как возы растянулись на огромном пространстве. Часть была собрана перед мостом, ведущим в город, другие стояли на дороге, третьи стояли еще по другой дороге, и, наконец, еще возы двигались по третьему пути, по другой стороне реки, но тех мы уже не могли остановить. Число возов было громадно. Помню, Струкову был печатный укор за превышение числа эмигрантов; несмотря на просьбу его, я не хотел вмешиваться в то время в газетный спор, но теперь кстати замечаю, что факт отступления турок по нескольким дорогам разбивает помянутые нападки. Донесение главнокомандующему о деле турецких беженцев писано мною, а все цифры, приблизительно разумеется, верны.

Так как этот народ сам не знал, зачем он двигается к Константинополю, где их ожидало разорение, голод, болезни, то я предложил генералу дозволить вернуться назад тем, которые бы этого пожелали; он согласился. Взяв Христо и велев собраться старшинам эмигрантов, я объявил им, что «в Руме, куда они идут, уже теперь голод, они проживутся там, разорятся и переболеют, поэтому не лучше ли им теперь же вернуться назад, – русский генерал не только не будет препятствовать возвращению, но, желая им добра, даже советует это». Много было у них толков по этому поводу. Очевидно было, что некоторые, на совести которых, вероятно, было менее грехов и несправедливостей против болгар, хотели вернуться; другим самая мысль об этом была противна. Им дали подумать на свободе и в назначенный час велели дать ответ.

Тем временем, объехав все кварталы этого подвижного городка переселявшихся, я объявил, чтобы все оружие было снесено на площадь, – за утайку будет строго взыскано. Скоро целая гора разного оружия была снесена в кучу, из которой я опять выбрал себе несколько хороших экземпляров; кое-что взяли офицеры, а прочее было снесено под караул на хранение.

Часть турок решила возвратиться, если им дадут конвой для защиты от болгар, – им обещали, и они скоро действительно выступили в обратный путь под прикрытием нескольких улан. Болгары, чувствуя теперь свою силу, как шакалы, рыскали в окрестностях, и некоторые имели смелость даже на наших глазах стащить кое-что с турецких возов, утверждая, что это их же. Я отогнал многих ударами нагайки, но, в сущности, был бы в затруднении решить, кто тут грабит и кто ограбленный: не разберешь.

Проезжая в толпах турок и их повозок, я заметил, что большинство женщин были очень красивы собою, встречались просто красавицы. Помню, Струков разговорился с некоторыми из них, обратившимися к нему с какою-то просьбой, и одна еще очень красивая молодая бабенка так бойко болтала, так настаивала на том, что у нее муж убит и она теперь свободна делать что хочет, что добрейший Александр Петрович не утерпел, заметил:

– А ведь баба-то... шалит.

Большая часть повозок решила все-таки продолжать путь далее, и им в этом не препятствовали. Когда передовые телеги, перейдя вброд протекающую тут реку, выступили, я поехал посмотреть, насколько там соблюдается порядок, и еще у самой реки услышал раздирающие женские крики. Я поскакал к тому месту, откуда они доносились, и что же увидал: казаки остановили повозку, двое из них вскочили туда – один держит женщину, другой обыскивает ее, обыскивает мастерски, точно на фортепьяно играет! Бросить свою жертву и скрыться не хуже любой кошки было для казачков делом минуты; тем не менее их разыскали, и на другой день посреди отряда, построенного в каре, была совершена экзекуция розгами в пример всем – «имеяй очи видети да видит». Струков сказал мне спасибо, но полковой командир казаков был недоволен.

Вечером, в день выступления всей этой массы турецких эмигрантов, я написал по просьбе Струкова донесение главнокомандующему, где выставил на вид необходимость дать понять константинопольскому правительству весь вред таких насильных выселений, более разорительных и для края, и для самих выселявшихся, чем самая война, и бывших следствием только фанатизма и сумасбродства Сулеймана-паши.

На дороге отсюда случилась ложная тревога у нас, т.е. у Струкова и ехавших с ним вместе не по той дороге, по которой шел отряд, чтобы избежать пыли и встреч с повозками, а по другой, ближе к протекающей тут реке. По той стороне реки шло также немало повозок и всякого сброда; мы заметили, что большая группа этих людей, оглядев нас, бросилась к лодкам и начала переправляться на нашу сторону... По правде сказать, все, начиная со Струкова, немножко струхнули – конечно, не опасности быть убитыми или раненными, а возможности попасться в плен: нас могли захватить, как полдюжины баранов, потому что мы были очень далеко от своих и совершенно безоружны, если не считать револьвера у меня и ружья у моего казака. Оказалось, что у людей этих были мирные намерения: это были болгары, явившиеся донести о движениях турок, принести жалобы и проч., и мы сами посмеялись над нашим переполохом.

Мы приближались к городу Чорлу, в котором, по сведениям, добытым от туземцев, находились турецкие войска. Для разведки послан был князь Д. с полуэскадроном драгун, участью которого генерал стал скоро беспокоиться, так как болгары по дороге утверждали, что турки имеют пехоту и орудия. На последнем привале перед самым выходом Струков, не получая вести от князя Д., тоскливо спросил меня, как я думаю, хорошо ли будет идти всем отрядом, не разузнав о силе неприятеля? Я отвечал, что, конечно, неблагоразумно, и предложил поехать вперед на рысях с сотнею казаков, осмотреть позицию турок, вызвать огонь из орудий, если таковые есть, и прислать ему набросок места расположения неприятеля. Струков так и сделал: призвал одного из сотенных командиров и сказал ему:

– Вы поедете вот за ними, они будут снимать турецкую позицию, потрудитесь прикрывать и защищать их.

Как потом оказалось, это спасло драгун и даже избавило бы их вовсе от потерь, если бы не лукавство и «себе на уме» казачков. Получив приказание оберегать меня, ввиду турецких позиций, т.е. подвергать и себя, и своих лошадок опасности, почтенные «донилычи» (с Дону) очень не торопились исполнить его: я поехал рысцою – они шажком; я прибавил рыси и послал к ним одного из бывших при мне двух казаков с предложением поторопиться – они ответили, что лошади очень устали и, переходя от слов к делу, сошли с коней и повели их в поводу – дескать, успеешь.

Подъезжаю к Чорлу, слышу выстрелы, чаще, чаще – горячая перестрелка! Тогда я послал казака уже с приказанием сотенному командиру – поспевать марш-маршем под страхом строжайшей ответственности. Сам остановился, жду, каюсь, далеко не хладнокровно. Передо мною спуск в глубокую ложбину реки, за которою виден город; выстрелы и крики все приближаются, приближаются; наконец из-за горы показывается всадник, другой, третий – это наши драгуны, во весь опор утекающие от преследующих их турок. Кровь бросилась мне в голову – вот, думалось, неприятель сейчас налетит и порубит.

– Стой, стой! – закричал я, бросаясь наперерез. – Стой, такие-сякие! – И уже поднял нагайку на одного солдата, но, взглянув на его лицо, опустил руку.

– Я ранен, – промычали его позеленевшие губы, и детина пронесся, не в силах будучи сдержать лошадь. В это время прискакали казаки, и турки, с высоты города видевшие их подход, дали знать своим остановить преследование.

У драгун кавардак был полный; они собрались на возвышенном берегу лощины, и люди, в первый раз бывшие в огне, насилу, очевидно, опомнились от сюрприза. Я заметил Д.:

– Как вам не стыдно так отступать?

– Что же вы хотите, – ответил он, – люди молодые, не слушают команды – потом, немного погодя, подумав, рассердился и прибавил: – Да вам-то что за дело?

– Стыдно только за вас, больше ничего.

Однако и вправду, при нечаянном нападении на людей, не слыхавших еще огня, офицерам оставалось только одно – спасаться следом за ними, что они и сделали, отстреливаясь револьверами от нападавших на них турок.

Все дело происходило так: Д. благополучно дошел до Чорлу, не обратив достаточно внимания на то обстоятельство, что болгары не вышли к нему навстречу перед городом, что служило уже верным знаком присутствия турок. Спустившись к реке, в ложбину, на которой идет полотно железной дороги и находится железнодорожная станция, он стал допрашивать, есть ли в городе турки.

– Нет, – отвечал помощник смотрителя, – они ушли все (и это была правда).

Д. велел слезать с лошадей и пошел осматривать станционные здания.

Между тем турки, которых было до двух тысяч, действительно выступили из города, и передние их части были уже далеко, но арьергард, состоявший из кавалерии личного конвоя султана, прекрасно одетого и вооруженного скорострельными ружьями Пибоди, только что оставил город; услышав, что «москов» пришли в небольшом числе и расположились на станции по-домашнему, они повернули назад и в числе двух-трех сотен ударили на наших! Драгуны едва успели вскочить на лошадей и собраться на мост, где стали отстреливаться; турки засыпали их свинцом, и наши, чтобы не отстать, отвечали по возможности тем же; но так как у них было всего по 20 патрон на человека, то они в несколько минут расстреляли все, а затем, видя, что неприятель стал переходить речку вброд с намерением обойти и окружить их ударились наутек; турки за ними, порубили 15 человек и, конечно, истребили бы всех, если бы не показалась следовавшая за мною сотня казаков.

Я встал с казаками на самый край холма, облегавшего ложбину речки. Перед нами был весь живописно раскинувшийся на противоположной возвышенности город; внизу – железнодорожная станция и мост, по которому лениво отходил

неприятель, оглядываясь как бы с сожалением, что пришлось выпустить из рук добычу; перейдя мост, они присоединились к своим, выжидая, очевидно, что мы предпримем. Зная, что ' Струков, которого должен был известить тот же самый казак мой, что вызвал сотню, не оставит прислать подкрепление, я предложил сотенному командиру начать тихонько спускаться, а Д. крикнул, чтобы в случае нужды он поддержал нас. вопил издали Д., – я вам говорю, не ходом в Чорлу.

– Не ходите, дите – их много!

Сотенный командир объявил, что он не берет на себя повести людей в таком малом числе – «разве что вы прикажете...».

– Я не имею права вам приказывать, но если вы не решаетесь, хорошо, приказываю – вперед, дружно, теснее!

Тихо стали мы спускаться, драгуны пошли за нами, тихо же стали отходить турки. Они были от нас в расстоянии 400–500 шагов, так что мы могли рассмотреть каждого всадника отдельно: все как на подбор щегольски одеты, с полулуниями на шапках и все на славных, маленьких, крепких конях.

В донесении, посланном Струкову, я предложил кроме подмоги лично нам послать еще по отряду в обход, что он и исполнил: лишь только мы перешли мост, пришел к нам на рысях эскадрон улан с адъютантом этого полка, милейшим офицером, имя которого забыл; мы были торжественно встречены как избавители (чему мы немало смеялись) вышедшими греками и болгарами, причем дело не обошлось без целования наших рук и ног.

Страшный вой огласил в то же время окрестность: это Д. наказывал железнодорожного чиновника, будто солгавшего ему, что турки уже ушли, в сущности, сказавшего правду, – но за правду ведь бьют! Так как экзекуцию производили потерпевшие драгуны, то легко было понять, что она была нешуточная и что кричавший не притворялся.

От генерала пришло приказание не входить в самый город, ожидать его. Скоро приехал Струков и с ним ротмистр князь Васильчиков, привезший известие о заключении перемирия! Отряд был остановлен, подошедшие болгарские священники отслужили молебен, после чего князь Васильчиков, передав солдатикам благодарность его высочества главнокомандующего за службу, объявил о заключении перемирия и вероятности скорого заключения мира. Ему, как и Струкову, со своей стороны благодарившему за только что кончившееся дело, отвечали дружным, громким «ура!».

Мы расположились в конаке, и общество наше увеличилось теперь князем Васильчиковым, простым, покладистым малым. Мясо и овощи были недурны, масло, сливки очень хороши, а изюм и миндаль так дешевы и вкусны, что мой адрианопольский трофей – ключ, по всей вероятности от какого-нибудь амбара, безустанно работал, разбивая орехи. Казак мой, кубанец Курбатов, вороватый, но незлой малый, прежде бывший в должности и драбанта и повара, теперь не был допускаем к варке щей, борщу и т.п., хотя он ссорился с людьми Струкова из-за этого и уверял, что сварил бы не хуже других; ему было поручено приготовление только кофе, потреблявшегося в огромном количестве и поэтому варившегося в колоссальном медном чайнике. Потому ли, что кофе был действительно хорош, или потому, что при постоянном движении желудки наши были невзыскательны, мы очень хвалили его, чем Курбатов мой так возгордился, что, когда кто-то другой позволил себе приготовить этот напиток, он полез в драку. Интересно то, что главным образом приготовлению этого кофе казак мой обязан был полученною им наградою.

– Почему вы, Василий Васильевич, не представите вашего казака (к награде)? – спросил меня Струков.

– Да за что же ему давать крест, ведь он в огне со мною ни разу не был.

– Что ж такое, это не его вина, не случалось; я уверен, что при случае он не отстал бы от вас.

– Так-то так; пожалуй, представьте.

Таким образом Курбатов украсился знаком отличия.

Здесь кстати сказать, что легкость, с которою даются солдатские кресты, удивительна; еще в частях соблюдается кое-какая справедливость, потому что данные знаки отличия, столько-то на роту, распределяются большею частью самими же солдатами, которые хотя и присуждают их не действительно отличившимся, а фельдфебелю и унтерам, но все-таки вопиющих.несправедливостей избегают. Но почему, например, юнкера и разжалованные из офицеров всегда все увешиваются одним, двумя, тремя и четырьмя (четвертый – золотой с бантом) Георгиевскими крестами, даже если они только просто участвовали в деле? Разжалованный офицер может быть уверен, что на него навесят так себе, ни за что, из одного уважения к несчастию, два-три креста, за которые солдату надо крепко отличаться или принять несколько ран. Денщики в штабах и главных квартирах всех людей, мало-мальски влиятельных или имеющих доступ к влиятельным лицам, непременно украшаются крестами, даже если они ни разу не слышали свиста пули, а только перевозили господскую хурду-мурду в обозе армии. У Струкова денщик, казак Паршин, получил два креста и в благодарность перед уходом домой на Дон стянул у барина скорострельное ружье. Наш Христо, носивший один крест, но имевший непреодолимое желание навесить несколько, просил меня в конце похода замолвить за него Струкову, причем, разумеется, высчитал все свои права и заслуги. Увы, надобно сознаться, что я обещал замолвить, и действительно замолвил. Во время коронации я видел Христо, с важностью ученого пуделя ходившего за болгарским князем, с тремя крестами в петлицах, – утешаюсь тем, что не по одной моей вине, что тут был грех и Струкова, и разных благодетелей главной квартиры, перед которыми бравый Христо, конечно, не преминул повторить счет своих прав и заслуг.

Казаки наши, должно быть, обрадовались перемирию: запалили такой огонь, что, проходя мимо их помещения, я невольно подумал: «Не было бы, однако, опять пожара!» Так и есть, скоро запылал весь дом, и я едва успел сам вывести моих лошадей. Никто, впрочем, не сгорел, хотя дело было к ночи, и никто ничего не потерял в огне, зато прекрасный конак сгорел дотла – второй дом счетом из приютивших нас и наших героев-денщиков! Была уже темная ночь, когда мы, стоя на другой стороне площади, наблюдали за тушением огня и отстаиванием соседних зданий, а потом перебрались в одну из недальних улиц, в дом какого-то грекоса, – и поместились недурно.

Немало тут было хлопот с жителями, жаловавшимися на обиды и несправедливости не только турецкие, но и наших солдатиков, нет-нет да и покушавшихся искать счастья в чужих домах. Один раз я ходил ловить мародеров вместе со Струковым, который, потеряв терпение, пошел ночью проверить справедливость жалоб жителей на обиды; больше же я ходил один с казаком: что ветра в поле искать этих ловкачей, искателей кладов, – шмыгают через заборы и крыши, да и баста! Хоть и то ладно, что спугнешь их.

У Струкова здесь была масса дел; днем я помогал ему чем мог, так же как и помянутый драгунский офицер, переписывавший бумаги; но ночью я преисправно спал и только спросонья, одним глазком, видал иногда, как он строчит донесение или принимает его от одного из многих маленьких отрядов, разосланных в разные стороны: там захватили железнодорожную станцию с правительственною корреспонденцией, там напали на шайку грабивших черкесов или на возу захватили турецкое знамя, снятое с древка с целью половчее скрыть его, и т.п. Как в известном французском водевиле «Угольщики», где полицейскому комиссару не везет с завтраком: только что он вытащит его и соберется закусывать – стучатся просители и жалобщики, только что мой Александр Петрович прочитает депешу, даст ответ, отпустит вестника и, затушив свечу, собирается всхрапнуть – опять в темноте: стук, стук! Офицер. «Ваше превосходительство!»

Скобелев приехал на третий день вечером на железнодорожной дрезине; мы его ждали очень долго, не дождались, воротились назад на станцию и готовились уехать домой, когда он подкатил. Оказалось, что милейший Михаил Дмитриевич выбрил себе голову, что, по правде сказать, очень не шло к нему, тем более что картуз, сделавшись слишком широким, сидел совсем на ушах. Скобелев всегда страшно боялся потерять волосы, облысеть, как отец его, и достаточно было сказать ему: «А ведь волосы-то у вас скоро вылезут, Михаил Дмитриевич», – чтобы он, посулив типуна на язык, на другой же день не выстригся под гребенку. В данном случае надобно думать, что «белый паша» не прочь был популярничать немного между мусульманами своею выбритою головою, и только выражение невольного изумления всех русских перед его выбритым черепом, видимо, его стесняло и раздражало.

Вскоре же, по приезде начальника авангарда армии, мы выступили по направлению к Чаталдже, где, по условию с турецким правительством, должны были остановиться.

Это были уже последние наши походы. И офицеры и солдаты были рады перемирию и скорому, вероятно, заключению мира, о котором жены и семьи на далекой Родине давно уже молили Бога; только мысль о возможности «оккупации» смущала несколько общую радость.

Что за чудесные развалины встретились здесь по дороге! Влево от нашего пути виден был холм с разбросанными по нем остатками построек, – я свернул туда и очутился среди торчавших из земли витых колонн, капителей, баз и прочего, прекрасной работы греческо-византийского периода, из чистого белого мрамора; с холма были видны, направо и налево, два моря. Пастух сидел на этом холме, как на подушке, набитой этими чудесными остатками былого величия края, и наблюдал за пасшимися кругом баранами; очевидно было, что никто никогда и не думал интересоваться здесь этими мраморами. К несчастью, и у нас оказалось мало сочувствия к ним; я говорил после Скалону, что недурно было бы взять несколько хороших образцов этой архитектуры и переслать в Россию, но получил ответ: «Где с этим возиться, не на чем перевозить».

Вообще, по всему краю здесь разбросаны остатки древности, преимущественно византийского периода греческого величия; почти все мечети заключают в себе много материала, взятого из разрушенных церквей. Базы колонн в мечетях всегда не что иное, как перевернутые капители из храмов, часто удивительной работы, и со стороны входа всегда обитые, обтертые очищаемою о них обувью правоверных. Встретился нам здесь чиновник телеграфного ведомства из Константинополя; он был послан осмотреть телеграфные проволоки, от исправности которых зависела теперь в значительной степени быстрота мирных переговоров; Струков пропустил его беспрепятственно, хотя с ним не было правильного вида.

Силиври – прелестное местечко, на самом морском берегу, в небольшом заливе. Ни одного болгарина или грека не вышло к нам навстречу – верный признак того, что в городе турецкие войска; так и было в действительности. Я ехал один, далеко впереди отряда. В улицах толпа народа и войска кавалерии – те самые молодцы, с которыми мы столкнулись под Чорлу, – все так и уперлись в меня глазами: народ – с видимым сочувствием, которого, однако, не смел выражать, солдаты – враждебно. Меня провели в конак к Идеат-паше, командовавшему этим передовым отрядом кавалерии.

Представившись ему как секретарь русского генерала, я заявил о необходимости немедленно же очистить город для наших солдат.

Он отвечал, что не получил еще приказания, но послал уже запрос и ждет ответа, причем выразил уверенность, что ему дадут возможность дождаться этого ответа.

– Генерал согласится, вероятно, на самый короткий срок – не более.

Струков скоро подъехал, и я объяснил ему положение: очевидно, паша хитрил, хотел фактически установить границу между их и нашими войсками в Силиври, а не в Чаталдже. Струков потребовал немедленного очищения города.

– Да разве не можем мы вместе поместиться: вы займете один конец города, я другой?..

– Нет, не можем, – отвечал Струков, начинавший терять терпение, и повторил свое требование.

– Да ваш секретарь дал нам право подождать здесь ответа.

– Нет, он говорил вам лишь о времени, необходимом для сбора к выходу. . .........

– Но не можем же мы отступить, не получив приказания.

– Так я вас заставлю!

– Не прикажете ли, ваше превосходительство, вызвать орудия? – обратился я к Струкову.

– Сейчас, подождите, – может быть, он уберется и так. Приказав нашим войскам не занимать весь город, чтобы не войти в соприкосновение с турками, генерал прождал несколько минут, в продолжение которых мы выпили по чашке кофе, но, не получая никакого ответа и не видя приготовления к выходу, так как войска их продолжали стоять на улице и глазеть на наших, спросил еще раз и решительно, очистят они город или нет?

– До получения ответа из Константинополя нельзя, – был ответ.

Струков вышел в прихожую и голосом, который сделал бы честь и не такой тщедушной груди, как его, закричал:

– Батарею сюда!

Несколько человек бросились исполнять приказание, послышалось:

– Батарею, батарею!

Что сделалось с Идеатом-пашою, как он засуетился!

– Сейчас придет ответ!

– Знать ничего не хочу! – отвечал Струков.

– Получен, получен ответ, – сейчас выступаем! Действительно, турки сели на коней и выступили, а мы заняли конак, донельзя загрязненный и полный насекомых. Смотрим, вечером опять является Идеат, в самом веселом настроении, очевидно, хочет уверить, что мы можем жить вблизи друг от друга не ссорясь. Меня он дружески, как бы старинного знакомого, хлопнул по плечу, на что я со своей стороны ответил здоровеннейшим, приятельским же хлопком по его загорбку, зная, что на Востоке наружные формы, особенно при людях, считаются более чем где-либо.

Струков и слышать не хотел о новых турецких хитростях.

– Из Константинополя получено приказание город очистить, но далее не отходить, так как по новому условию с нашею главною квартирою наши войска не должны двигаться далее Силиври.

– Мне лучше известно распоряжение главной квартиры, – отвечал генерал, – я пойду дальше и, если вы не отступите, атакую вас.

– Хорошо, атакуйте, ответственность за это несправедливое нападение будет на вас.

– После разберут, на ком ответственность; не была бы она, смотрите, на вас.

– Каким же образом на нас, когда у нас получены самые положительные приказания, не далее как сейчас; не хотите ли взглянуть на депешу?

– Нет надобности, мои приказания при мне, и я их исполню.

Насилу спровадили пашу, уверявшего в дружбе вообще турок к русским и его лично к нам, в несправедливости дальнейшего наступления и т.п.

Так и представлялись мне польские и русские люди, съехавшиеся для переговоров о мире: одни ставят непременным условием уступку Смоленска, другие в ответ на это требуют отдачи всего, вплоть до Варшавы; и в конце концов после многого потения, споров и криков до хрипоты проводят черту, удовлетворительную для более сильной и настойчивой стороны.

Выступив на другой день, увидели, что вместе снами же, не ранее, выступили из-под города и турки; причем шли они так тихо, что нам поминутно приходилось останавливаться, утыкаясь в хвосты их лошадей. Струков после нескольких замечаний стал обходить турок, арьергард которых остался далеко позади нас, а когда и это не помогло, опять рассердился и приказал батарее нашей выехать на позицию. Турки зашевелились немного, но генерал не удовольствовался этим и, въехав на возвышенность около дороги, тем же припасаемым им, очевидно, для самых экстренных случаев громовым голосом закричал:

– Марш-маршем!

Вся неприятельская кавалерия, большинство которой были арабы, вероятно, не поняла эту команду, но некоторые, должно быть, поняли и поскакали, за ними встрепенулись и поскакали все, – можно сказать, была потеха! Точно церемониальным маршем мимо русского генерала скакали арабы с развевающимися бурнусами, шелковыми платками с кисточками и длиннейшими своими копьями; седла некоторых всадников, не рассчитывавших, может быть, на такую бешеную скачку, свернулись, – арабы кубарем через голову, а потом, как кошки, галопом на своих на двоих, вдогонку за лошадьми, и все это при дружном, искреннем смехе наших солдатиков, буквально державшихся за бока от хохота!

На привале в этот день мы наткнулись опять на эту кавалерию. На подмогу ей явился полковник турецкого генерального штаба от Мухтара-паши, командовавшего остатками турецкой армии. Надобно думать, что полковник переговорил уже с оказавшимися тут же австрийским и американским военными агентами при нашей главной квартире; вероятно, он разжалобил и уговорил их помочь ему, так как при входе в дом, где Струков его принял, этот офицер (воспитывавшийся в Англии) довольно резко спросил:

– Кто здесь говорит по-английски, я не говорю по-французски?

– Я готов перевести, что вам угодно, – ответил американец Грин.

– Very well [Очень хорошо (англ.).], – обрадовался турок и начал было разводить турусы на колесах, когда Струков остановил его.

– Позвольте, позвольте, я не понимаю по-английски, не угодно ли вам прислать офицера, который говорит по-французски или по-немецки, или отправьтесь к генералу Скобелеву.

Рассуждений и возражений не допускалось никаких.

Скобелев решил послать офицера к «гази» (непобедимому) Мухтару, а мы тем временем передвинулись к Чаталдже, где стало понятным старание турок задержать нас возможно дольше и дальше от этих мест: на линии фортов, составлявших знаменитые чекменджинские укрепления, прикрывавшие Константинополь с сухого пути, деятельно работали; на некоторых холмах даже и земляные работы были не готовы; другие же смотрели грозно издали, но на них не было еще орудий. Видно, турки, под влиянием своих временных успехов в Европе и Азии, поздно взялись за оборону подступов к столице или, вернее, к столицам, так как оба города – Адрианополь и Константинополь – в последнюю минуту оказались незащищенными.

Я ездил с несколькими драгунами по дороге к фортам, верст за пять от Чаталджи, посмотреть местность, и вынес убеждение, что проход по этой местности в это время года крайне затруднителен для лошадей, для оружий же – почти невозможен: вся дорога представляла одну сплошную трясину, в которой завязнуть и умереть без покаяния, казалось, было самым простым, естественным делом.

Полковник наш, посланный Скобелевым к Мухтару-паше, возвратился, оговорив что следовало. Я пришел в ужас от рассказанного бывшими при нем офицерами: якобы для шутки Мухтар в разговоре с нашим полковником тронул его за бороду, одна половинка которой разнилась цветом волос от другой, и умный, храбрый, утонченно вежливый приятель наш не только не дал лизуна непобедимому Мухтару, но и не сморгнул, – у меня вчуже руки чесались. По мусульманскому обычаю нет большей обиды, как дернуть за бороду противника, – воображаю, как турки потешались рассказами об этом.

Скобелев приехал немного пасмурный, грустный. Когда мы остались одни, он спросил меня:

– Что вы думаете, Василий Васильевич, кончились военные действия?

– Кончились, – отвечал я.

– Вы думаете, будет заключен мир?

– Думаю, что будет заключен мир, и немедленно же утекаю.

– Подождите, может быть, еще не заключат мира, пойдем на Константинополь.

– Нет! Заключат мир; уеду писать картины.

– Счастливец вы!

Михаил Дмитриевич рассказывал мне и Струкову за завтраком, что, когда отряд нашей гвардейской кавалерии под начальством генерала Э. входил в Родосто, жители под разными предлогами задержали его некоторое время вне города, и когда наконец он вошел, – судно с городскою казною, состоявшей из очень значительной суммы, вышло в море, к Константинополю. Надобно сказать, что я неоднократно просил Струкова послать меня хоть с небольшим отрядом в богатейший Родосто, налететь, взять контрибуцию в миллион рублей и уйти назад.

Струкову нравилась эта мысль, но, как человек осторожный, он боялся, с одной стороны, послать слишком слабый отряд, с другой – обессилить наше движение отделением более или менее значительного отряда. Потом, когда сделалось официально известно о заключении перемирия, пришлось оставить попечение об этом. Зато, услышав о том, что в казне Родосто, действительно хранились большие деньги, я просто подскочил на стуле.

– Скажите, Александр Петрович, – вскричал я, не советовал ли я вам набежать на Родосто и сорвать с них здоровый выкуп?! Скобелев засмеялся:

– Вы настоящий воин, Василий Васильевич!

Я возвратился в Адрианополь, где главнокомандующий чрезвычайно любезно принял меня:

– Спасибо, молодец, на все руки мастер!

– Рад стараться.

Я объяснил его высочеству, между прочим, соображения, понудившие нас дозволить повернуть назад части турецких переселенцев: нет сомнения, что турки не найдут себе места в Константинополе и принуждены будут возвратиться голодные, разоренные; гораздо же лучше принять теперь зажиточный народ со всем его добром, чем после толпу нищих! Бывший при этом дипломатический чиновник (теперешний посол) Нелидов не принял этой точки зрения. «Вы сделали политическую ошибку», – повторил он несколько раз. Последствия, однако, совершенно оправдали нас: все турки, уцелевшие от голода и болезней, в силу трактата воротились на старые места, но предварительно все распродав и вконец обнищав в константинопольских предместьях и улицах, где толпы этого недавно еще исправного рабочего народа долго были пугалом населения.

Главная квартира в Адрианополе была очень оживлена теперь: масса народа понаехала туда, словно на пир, кто (немного поздновато!) отличаться, кто дела делать, для чего было самое время; военные агенты также были все в сборе, так что прежнее, веселое, но скромное общество походило теперь на шумный двор; как ни громаден был стол в зале конака, места приходилось брать чуть не с бою. Улицы города представляли сплошной базар: от генерала Игнатьева, пожимавшего руки направо и налево, сумевшего и здесь сделаться популярным, до последнего прапорщика, нашедшего наконец канал для спускания накопившихся рублей, – все жило и праздновало победу.

Мне понадобилось съездить в Чорлу, чтобы сделать там несколько набросков, которых, за разными прежними малохудожественными занятиями, не удалось исполнить во время похода. Железная дорога была в наших руках, и желавшим не возбранялось переезжать по ней. И в Чорлу все оказалось порядочно изменившимся: в кабачке на станции была такая масса народа, что я отчаялся было что-либо получить, когда неожиданно хозяин разлетелся со всевозможными знаками почтения и благодарности: оказалось, как я и вспомнил, что он приходил к нам, во время нашего всемогущества, просить защиты от башибузуков, хотевших якобы увести его коров и баранов, и с дозволения Струкова я дал ему драгуна для прикрытия отступления стада; очень может быть, что с этою охраною он не только защитился, но и прихватил себе малую толику лишнего из многого множества стад, оставшихся за уходом турок без владельцев; если так, то понятно, что он чувствовал потребность выразить свою благодарность и лучшим куском подошвы, именуемой бифштексом, и лучшею красною бурдою доморощенного «лафита».

Поезда назад не было, и так как правильное сообщение еще не наладилось, то даже и не знали, когда таковой будет, – пришлось приказать, чтобы был поезд; я приказал, и действительно, поезд снарядили. При отходе со станции вышел такой казус: мы уже двинулись, когда подбежал запыхавшийся болгарин, махавший каким-то письмом и кричавший: «Князь, князь, Адрианополь, Рейс!..» Я знал Рейса, немецкого посла в Константинополе, и понял, что болгарин вез что-либо от этого дипломата в нашу главную квартиру. Я велел остановить поезд, посадил болгарина и взял от него письмо, запретив ему говорить что-либо с кем бы то ни было, так как железнодорожные служащие, преимущественно австрийцы, уже, видимо, заинтересовались тем, что слышали. Когда мы поздно вечером приехали в Адрианополь, я велел болгарину идти в конак, а письмо передал генералу Игнатьеву, как раз входившему с Нелидовым во двор; подошедшего вскоре болгарина рекомендовал попечению Скалона, накормившего, напоившего его и представившего главнокомандующему.

Письмо оказалось большой важности: князь Рейс уведомлял конфиденциально нашу главную квартиру о вступлении в пролив английских броненосцев... У нас немедленно же решено было движение вперед к Сан-Стефано, а если англичане не остановятся, то и к Константинополю...

Приятели мои Струков и Кладищев все выпытывали, какую награду, какой орден я желаю получить... «Конечно, никакого», – был мой ответ.

Когда я собрался ехать на следующий день, милейший Скалой передал, что его высочество желает, чтоб я принял «на память золотую шпагу», но я поблагодарил и задал тягу... на железнодорожную станцию.

Honny soit qui mal у pense [Да устыдится тот, кто сочтет это дурным (старофр.) ордена Подвязки].

назад