Немирович-Данченко В.И. Художник на боевом поле : (воспоминание о В.В. Верещагине в войну в 1877-1878 гг.) // Художественный журнал. – 1881. – № 1–3
Солнце жгло вовсю. Голубые разливы Дуная словно замерли... Река искрилась. Течение ее было едва заметно. Все кругом казалось так мирно и тихо Журжевские рыбаки у самого берега бросали сети; несколько судов, оставленных их экипажами, неподвижно стояли за маленьким островом, прямо против старинного облупившегося дома румынской таможни... Зато бульвар пестрел народом; все, что жило и дышало, выползло на воздух под тень акаций – слушать нервные, захватывающие мелодии скрипок маленького цыганского оркестра... Далеко-далеко за рекою 6елело два-три минарета из-за горы, на западном склоне которой разбросался Рущук... – Вот и верьте после того в войну... Какая это война! – заметил один из моих спутников. – Как у нас в Тамбовской губернии. – Совсем не верится, что мы когда-либо перейдем через Дунай. – А вот погодите... – Чего годить-то... И без того это Журжево страсть как надоело С большим бы удовольствием уехал отсюда. – Поезжайте в Букарешт. – Чего я там не видал – девиц легкого чтения, что ли? – Эге!.. Посмотрите-ка, посмотрите… И один из наших, всполошась, указал на противоположный турецкий берег. Там у самой воды какая-то серая насыпь – валиком. Над нею точно вскочило белое облачко, вскочило и не рассеивается в неподвижном воздухе... Спустя несколько мгновений – глухой отзвук пушечного выстрела... – В кого это они... и не докончил... Шипя и вздрагивая, что-то пронеслось в высоте, застонало у самого нашего берега и зарылось в землю, подняв целый ворох пыли, осколков камня, щебня... – Вот вам и нет войны... – Вот вам и Тамбовская губерния! Народ с бульвара точно смело. Был, и нет его... Все Журжево опустело. Жители попрятались по домам, а более благоразумные, не заходя к себе, бросились к «Гаре», т. е. к железнодорожной станции, чтобы с первым поездом устремиться в Букарешт. За первой гранатой последовала вторая, третья... Турок беспокоили мачты оставленных судов, торчавшие из-за острова. Они боялись, очевидно, десанта, думали, что мы можем воспользоваться этими жалкими рыбачьими корабликами – и, пока возможно, старались забросать их гранатами. В городе было безопасно, но на берегу у судов – поднялся целый ад. Там поминутно шлепались в воду, зарывались в землю, скатывались по крутой траектории или изредка лопались гранаты. Несчастный часовой, неведомо зачем стороживший никому ненужные суда, вытянутые в одну линию, старался, очевидно, занимать в пространстве как можно менее места. То до сих пор он маршировал себе по берегу, теперь же стал неподвижен и только тянул шею вперед, когда граната, падая в воду, взрывала вверх целый сноп воды и брызг, горевших под ярким солнцем. – Ну-с, вот вам и Тамбовская губерния! – потешался мой спутник. – А это еще кого Бог несет? – Да это Верещагин. – Какой – туркестанский? – Он самый. Я с любопытством вглядывался в эту несколько суховатую фигуру, быструю в движениях, полную энергии и силы. В каждой черте его лица сказывалась жажда новых впечатлений. Длинная борода, разбросавшаяся по груди, придавала тон суровости этому вовсе не суровому лицу, на котором глубоко и зорко, из-под низко опустившихся бровей смотрели умные, пристальные глаза... – Куда это он? – А вы его не трожьте... У него своя система наблюдения... Верещагин действительно забрался на самый берег, в кипень, столь неприятно действовавшую на часового, сел там и преспокойно стал вглядываться, как объясняли потом, в световые эффекты разрыва гранат в воде. Меня и тогда уже, в самом начале кампании, порадовала особенность Верещагинской работы, заслуживающая, по-моему, самого искреннего уважения. Впоследствии я еще более убедился в ней. В. В. Верещагин ничего не доделывает воображением, ни до чего не любит «доходить собственным умом». Он точно, неотступно наблюдает все – начиная от общей картины боя и кончая эффектами кровавых пятен на снегу, тут же набрасывая колера в свой походный альбом. Особенный цвет льда, застывшего у мелкой речонки, вечернее освещение снега, оригинальная складка в лице встретившегося ему турка или болгарина – все это выхватывается из действительности, все это становится его достоянием. В его многочисленных картинах нет ни одной черточки, занятой у другого, созданной воображением – это реалист по преимуществу. Его картины потому и дышат глубочайшей правдой, что они только переведены на холст, а не созданы. Это не правда фотографическая, не правда силуэтов и контуров, это сама жизнь с ее теплом и светом, с ее красками, с ее дыханием и движением и для наблюдения за этою жизнью. В. В. никогда не колебался идти туда, где смерть шла очень легким выигрышем, где кругом в свисте пуль и треске лопавшихся гранат громче всего говорили инстинкты самосохранения и быстро замирал дешевый экстаз боевых энтузиастов… Военная легенда спасает от забвения героизм и героев, она с особенною любовью останавливается на скудоумных марсах с выпученными глазами и грудью колесом, оставляя в стороне тех, кто ей не ко двору, тружеников. Высоко среди этой кровавой оргии подымающих знамя любви к человечеству, ненависти к злобе, критического отношения к самым блестящим победам. Художники-мыслители поэтому, в разлив всеобщего увлечения, – молчать, чуждые экстазу не осмысливающей свои стремления толпы. Тогда их голос пропал бы бесследно: он никого бы не отрезвил. Художники-мыслители в это время только присматриваются и вдумываются в явления, проходящие мимо, изучают типы смутного времени, неровно освещаемого заревами пожаров и перебегающими извивами боевого огня. С знаменательными и полными высокой правды уроками они являются тогда, когда угар пройдет, когда пороховой дым рассеется в воздухе, когда громкая боевая легенда допоет свою последнюю строку и изорванные знамена спокойно станут пылиться по углам церквей и соборов... Художникам-мыслителям для своих наблюдений нужно большее мужество, чем героям. Мудрено ли, оглушая самого себя криками, идти на миру на смерть. Гораздо труднее в такую минуту широко раскрыть глаза, чтобы не упустить из виду ни малейшей детали, остаться среди общего бешенства спокойным, чтобы в твоей душе, как в камере-обскуре фотографа, отпечатлелись все перипетии отчаянной бойни. Художники-мыслители рисуют войну такою, какою она есть, срывая с нее блестящие поэтические покровы. Академические позы, стройные атаки, красивые кавалерийские натиски с буцефалами из цирков – все это только и встречается у старых баталистов. На деле – нестройность, стихийность, бессмыслие, гнойные язвы, карьеризм, жестокость, побоища, в которых нельзя не удивляться готовности умирать с одной стороны и готовности посылать на смерть с другой... Дивная красавица военных поэтов является подлою гарпиею, возбуждающею чувства отвращения и ужаса... Великодушие, самопожертвование, доблесть – там, где они сознательны, тонут в целом море более или менее низменных инстинктов. Рисуя войну такою, какою она есть, художники-мыслители подвергаются всевозможным упрекам. Главнее всего их упрекают в односторонности. Зачем-де рисовать только изнанку войны, зачем-де останавливаться на одном страшном и отвратительном, точно война какое-нибудь partie de plaisir, только случайно испорченное сломавшеюся коляской и искалеченными лошадьми. Обвинители – люди по большей части очень мирные, имеющие о войне несколько балетное представление, а о солдатике думающие, что он именно таков, каким его изображают лукутинские табакерки, – обвинители забывают между прочим одно: во время боен и газеты, и картины полным-полны описаниями подвигов и побед. Блестящая сторона боевой легенды только и является наблюдателям... Единственными искупительными жертвами за неумеренные восторги являются интенданты, тыл, жиды... Затем остается много пробелов, более чем кому-либо заметных художнику-мыслителю. Более чем кто-либо понимает он, насколько неполно такое представление о войне; понятно, что тотчас же после нее он задается целью дорисовать именно эти пробелы, дополнить недостающее... Об этом необходимо помнить при оценке деятельности художника, которому посвящена эта статья... Те, кто всю войну просидел у себя, как таракан за печкой, забывают, что ценою собственных своих страданий и лишений Верещагин приобрел себе неотъемлемое право относиться к этому делу свободно от общепринятых взглядов, от традиции, от морали учебника и от морали лживого слепого патриотизма. И чем дальше уходит от этих перегородок художник, тем горизонт его шире, тем его сознание глубже. Если он слепит ваши глаза, не жалуйтесь на обилие света – художник не виноват в том, что у вас больное зрение. Надеюсь, читатели простят мне это отступление в виду тех нападок, которым подвергался В. В. во время последней выставки своих картин в Петербурге. Мне остается еще раз подчеркнуть одну особенность художника и мыслителя, – это высокую правду его картин и удивительную способность наблюдать при всяких обстоятельствах. Вечером в тот же день журжевской бомбардировки, о которой я говорил выше, кто-то упрекнул Верещагина за неразумную браваду на берегу Дуная, но потом нашлись и защитники, весьма основательно доказывающие, что для создания картины – необходимо наблюдать очень близко все, даже световые эффекты, что в таком случае нужно даже рискнуть собою, решиться па самопожертвование. В этом, как и следовало, виделась ревность художника, помимо его отваги. Отвага сама по себе еще не очень высокое качество. Всякий дурак может быть храбр, и всякий мало-мальски нервный человек, совсем неожиданно для самого себя, может показаться трусом. Впоследствии, во время войны 1877– 1878 гг., я наблюдал многих русских художников, но блестящими исключениями между ними являлись только Верещагин да Поленов. Все остальные держали себя более чем странно. Отправляясь при каком-нибудь штабе или главной квартире, они как полипы пускали там корни, затем уже вовсе не считали необходимым посещать то или другое боевое поле, идти с войсками – точно это были только пейзажисты, заинтересовавшиеся окрестностями долины, села или города. Неподвижные, равнодушные ко всему, лениво заносили они в свои альбомы все одни и те же лица, все одни и те же типы. Я не знаю даже более или менее сносной картины таких удивительно красивых и грандиозных видов, как Дервенское ущелье, Тырново со стороны Марино-поля, Шумла, Балканы с св. Николая, Казанлык, Адрианополь с железнодорожной станции. Доморощенные гении как-то удивительно равнодушно проходили мимо, не удостаивая ничего своим высоким вниманием. – Что вы работаете? – спрашиваешь, бывало. – А вот!.. И выдвигают перед вами все одно и то же насупленное и прорезанное морщинами лицо болгарина, сумрачно глядящее из-под нахлобученной бараньей шапки, угол мечети, минарет с узорчатым балкончиком, а общего и цельного – нет как нет. – Да вы бы вон над Тырновом потрудились... Посмотрите, какие пейзажи по Янтре. – Некогда. А почему некогда? – Потому что регулярно в час нужно идти к высоким меценатам завтракать, а в пять обедать; потому что того же самого высокого мецената нужно в тысячный раз изобразить марсом на лошади, потому что после обеда нужно соснуть часочек два, а там вечер – когда уж работать. Потому что на кавалерийском седле ездить неудобно, а к казачьему не привык. Потому что сегодня будет пожалуй дождь, а в той вон деревне, где нужно потрудиться, говорят, черная оспа.. И мало ли таких уважительных причин. Были такие художники, которые числились при войсках, но оставались, как Далай-ламы, невидимы. Их никто не знал, никто нигде не встречал. «Сказывают, есть такой, а где он – Бог его знает!» Француз Ренар, явившийся «рисовать войну», по крайней мере был откровенен. Тот из Букарешта никуда не выезжал... – Мне не надо совсем! – говорил он. – Да как же вы рисовать станете?.. – А вот увидите... – Да ведь вы же в Турцию и не заглядывали. – А мне на нее наплевать... Я достаточно в Алжире мусульман видел... – А Болгар? – Вот еще из-за них Дунай переезжать. Букарешт – это маленький Париж, – могу ли я его оставить!.. Я с Калеа-Могошой (Невский проспект Букарешта) – вам все нарисую в лучшем виде. У истинного художника на то и творчество! Наши, разумеется, не доходили до такого цинизма, – они были какие-то увальни (исключая двух названных выше), неповоротливые... Точно что-то их к земле прибило, да так, что и голову им поднять трудно... Будто они задремали – и спать-то не спят, и проснуться совсем им не хочется. Потом, после войны, я видел некоторые рисунки, но – но, Боже, что это было за сновидение, вместо действительности!.. Впрочем, Бог с ними... да спится им мирно, да естся им сытно и пьется вкусно!.. Между иностранными художниками, командированными на театр военных действий, встречались еще и не такие господа. Один из них, француз, недурной иллюстратор, оказался человеком и талантливым, и храбрым, но зато хлыщем неисправимым. Грудь колесом, пьяные глаза, бонапартистская складка во всем, с страстью к грабежу включительно. Этот всю кампанию проходил фертом, называл себя старым казаком – «le vieu kosak», говорил «мы, русские»; и пуще всего ненавидел трезвость и республиканцев. Потом он надел на себя казачий мундир, прикомандировался сам к какому-то донскому полку, командир которого сразу оценил завидный удел быть изображенным в какой-либо из французских иллюстраций. Он дал даже рисовальщику казака Сипягина или Симягина, который барантовал для француза кокошек (куриц) на том основании, что они дикие, ибо бегут от человека, баранов – потому что они турецкие, так как на них креста нет, сено и ячмень – ибо Бог их ростит одинаково для всех, а следовательно и для него с французом тоже. Последний влюбился в сего Симягина так, что наивно видел в нем идеал русского богатыря. Пуще всего ему, как бонапартисту, нравилось освобождение от каких бы то ни было понятий о собственности. – У вас отлично, просто все... Захотел – и взял. – Но ведь за это... – Помилуйте, какие глупости... Мы с Симягиным вчера... И затем следует рассказ о диких кокошках и нехристианских баранах. К казачьему мундиру присоединилась потом нарочито длинная шашка, румынские шпоры, звонившие к заутрене при каждом движении, и орден Св. Станислава во всю грудь, точно растопыривший от плеча к плечу концы своих лент. Раз Симягин утешил своего француза несказанно. Тот было пожаловался, что ему некуда папирос класть. – Ну, ладно!.. Я тебе так и быть... Чувствуй... И Симягин куда-то исчез на целый день. Вечером он приносит рисовальщику большой серебряный портсигар с вензелем... Тот даже в ужас пришел. – О, cochon!.. Где украл... Вор!.. Скажи сейчас, где украл!.. Симягин, совершенно справедливо, обиделся и вознегодовал. – Я для тебя всей душой, а ты этого не хочешь понять!.. Черт же с тобой, полсигар и мне пригодится. И упрятал его к себе в карман. Потом бонапартист-художник щеголял в Константинополе с орденом в виде крылатого архангела во всю грудь; с криком «мы – русские» бил стекла в Пере и в Сан-Стефано, и в офицерских кружках играл роль весьма забавного и добродушного шута горохового. К чести английских художников, из которых я хорошо знаю Вильерса, нужно сказать, что они держали себя совершенно иначе и составляли счастливый исключения. Вильерса не останавливали ни огонь, когда нужно было видеть то, что он желал рисовать, ни труды, ни голод, ни лишения. Впрочем, и между лондонскими иллюстраторами встречались хлыщи. Так, наделавшие во время войны большого шума и перепечатанные во всех художественных журналах два рисунка: Корреспонденты и художники, переходящие Дунай со льдины на льдину, и те же герои, защищающееся от волков, – с действительностью ничего не имели общего. Эти господа по льду Дуная не переходили, и от волков им отбиваться не приходилось вовсе, так же точно, как наши не разъезжали верхами в траншеях и под огнем в карты не играли (две иллюстрации наших отечественных гениев, над которыми особенно смеялись в отряде). Из числа русских иллюстраторов смело можно выделить одного Н. Н. Каразина, талантливые и умные наброски которого хорошо известны всем, интересовавшимся войною... Я говорю об этих господах к случаю. До сих пор не приходилось никому слышать о них. В подобной рамке замечательная и крупная, сама по себе, личность В. В. Верещагина вырастала еще больше. Я помню, какое нервное волнение охватило всех, когда из Парапана привезли мы известие о ране нашего высокоталантливого художника. Верещагину посчастливилось быть раненому первым, или одному из первых за всю войну. В интеллигентных военных кружках даже злиться стали. – И чего он суется. Его ли дело пушечным мясом быть. Разве только и осталось ему, что подставлять свой лоб. – Человек, способный на более крупное и полезное дело – не смеет рисковать собой. – Если будет убит Верещагин, – для искусства это громадная потеря. В конце концов сам В. В. с большою простотою пояснил, что его дело именно быть впереди, потому что как рисовать, так и писать по рассказам нельзя. Рассказ не придаст красок и оттенков, рассказ не даст выражения лиц, не даст фигур, рассказ не даст контуров и движения. К этому, с своей стороны, я мог бы прибавить только одно – война не зрелище и не театр, где из безопасной ложи любуются на артистов, слушая их. Хочешь смотреть – неси свою голову наравне с другими. Сверх того в военных кружках Верещагин давно был своим – кругом оказывались у него товарищи; ему нельзя было не быть вместе с ними. Да и честь черного штатского сюртука требовала того, чтобы люди, носившие его, не вызывали улыбки у свежеиспеченных марсов. Чрез полтора года после того мы видели, какие блестящее результаты принесло это непосредственное наблюдение, за которое так обвиняли художника. По крайней мере, проходя по Верещагинской выставке, я вновь переживал войну: она во всех своих красках и во всем своем ужасе воскресала предо мною, только более осмысленная идеей, которою задался автор, более цельная, менее уходящая в детали... Здесь было бы неуместным подробно описывать дело при Парапане. Это мною уже сделано в «Годе войны» (том III-й, стр. 79-91). Скажу только, что в качестве старого моряка В. В. Верещагин не мог ограничиться ролью зрителя. Он взял во время боя на себя обязанность старшего офицера, и как во всяком деле – отнесся к ней совершенно серьезно. Нервный и впечатлительный в обыкновенное время, тут он явился спокойным и хладнокровным, даже и тогда, когда уже не мог скрывать тяжелых страданий от неопасной, но мучительной раны. В Парапане на первых порах его поместили в помещичьем доме. На балконе последнего турки заметили с противоположной стороны Дуная блестящие мундиры начальства, наблюдавшего за ходом минных заграждений. Разумеется, рущукские батареи, направляемые искусною рукою турецкого артиллериста Ахмед-бея, впоследствии разрушившего Журжево, сейчас же открыли по этому дому злейший огонь. Кто-то предложил раненым перебраться в более безопасное место. – Я еще не покончил счетов с турками, и не хочу быть убитым как баран! – согласился другой раненый. – А я остаюсь! – ответил В.В. – Ради чего? – Здесь ни одной блохи нет. Чисто – Берите меня!.. А уж Верещагин один не останется. – Ну послушай... Подождем еще... стал серьезно убеждать В. В. – Ведь эти прежние гранаты – одна случайность. Ну пусть еще одну разорвет – тогда и переберемся. Где ты найдешь такой дом? Ни одной блохи!.. Скажут – бравада... Ну-ка побравируйте, господа, когда кругом лопаются гранаты и из самого, как из зарезанного барана, льется кровь. – Сидел бы у себя, чего вы на смерть напрашиваетесь с вашим талантом! – упрекнули его. – Если бы стреляли в мой дом – я убежал бы, потому что вовсе не желаю быть бесполезно убитым, но пропустить случай так близко видеть боевую картину – я был не вправе... И признаюсь, ничего подобного не видел в жизни... На другой день после этого я отправился в румынский госпиталь – навестить Верещагина. Первые раненые – поэтому все и все кругом священнодействовали. Священнодействовали сестры, священнодействовали хирурги. Они ходили на цыпочках – тогда как сами раненые хохотали во все горло за стеной. Какой-то врач, еще до первого огня ухитрившийся уже украситься Владимиром с мечами, с ужасом замахал на меня рукой, когда я изъявил желание видеть В. В. – Да что ж он, спит ?.. – Помилуйте!.. Нельзя-с. – Да почему нельзя? – А потому что... Вот видите! – показал он мне руку. – Вижу. – В крови? – Ну да... недоумеваю я. – Вымыться надо... Чего вы с ней носитесь? – Это не моя кровь... Сейчас перевязку делал... Я отстранил его и вошел в большую камеру с зелеными занавесками на окнах и чистыми кроватями. На одной среди белых подушек резко выделялось характерное и на этот раз страшно бледное лицо Верещагина – с большою бородой и неестественно блестевшими глазами. Раненый очень страдал, хотя и заставлял себя говорить и смеяться. – Как вы попали в это дело? – А он еще ранее взял с меня слово пригласить его! – ответил за Верещагина Скрыдлов. – Что тебе не помешало сподличать... – Как так? – Бесстыжие твои глаза, что ты мне перед самым началом атаки говорил? – Я просил его уйти прочь, не рисковать собою, а он на мое честное слово уперся и к черту послал со всеми моими предостережениями!.. Когда затем стал рассказывать мне В. В. о ходе самого дела – я заметил в нем тогда же удивительную черту: никакие внешние обстоятельства не заставят его забыть – о цельном, о картине, о художественных подробностях. Каждое слово его было как будто мазком кисти. Передо мною точно было натянуто полотно уже загрунтованное, и по мере того как рассказ шел далее – картина набрасывалась смелою и сильною рукою. Тут и удивительный колорит Дуная под ярким солнцем юга, и черная масса турецкого монитора – и эти перекосившиеся испуганные лица неприятельских моряков, бросившихся прочь от борта, и жалкая скорлупа «Шутки» с пробитою кормою, нахально путающаяся у самых ног растерявшегося чудовища. И близкий, очень близкий турецкий берег – с дымками выстрелов, с юркими фигурами стрелков, перебегающих от одного куста к другому, и спокойные, всегда одинаковые типы наших матросиков, которым точно и дела нет до того, что одна удачно пущенная граната утопить и эту скорлупку и их самих... Видимое дело, ничего не было опущено. Видимое дело, что Верещагин все время наблюдал с самым строгим вниманием, не забыл даже прыщеватого лица капитана монитора, с сползшей назад феской и с трубкой, которая, совсем уже потухнув, все-таки была судорожно зажата зубами... Когда я рассказывал потом этот эпизод в Бухаресте одному немецкому художнику, тот только сплюнул в сторону. – Не нравится? – спрашиваю его. – Разумеется. Что тут хорошего... – Что ж вам самый прием наблюдения не по душе? – Нет... Но позвольте... Я за такую картину могу взять тысячу гульденов. У нас в Вене жиды не дадут больше... Так по-вашему – жизнь-то тысячу гульденов стоит? – Позвольте, а искусство? – начал было я. – Искусство, это – капитал, пущенный в оборот... Как можно больше оборотов и процентов, и как можно меньше риска... Так думают у нас в Вене... Да я тот же бой вам нарисую – и будет не дурно... Разве нужно самому видеть? А творчество на что?.. Потом с этим художником сыграли совсем уже недостойную шутку. Венский разбогатевший жид Эпштейн заказал ему картину боя у Парапана. Художник бросился к какому-то офицеру: «покажите ему форму русских моряков». Офицер попался веселый. Шел мимо в это самое время знакомый ему кубанский казак в черкеске и папахе с шашкой и кинжалом. Тот позвал его. – Вот вам русский моряк... Хорош ? – О, еще бы!.. Какая фигура для картины! Согласится он позировать? Казак, не понимавший ни по-французски, ни по-немецки, вообразил, что художник, плененный им, желает именно его увековечить... Разумеется, он сейчас руки в бока, ногу вперед, нос кверху. Рисуй! Немец занес его в свой походный альбомчик. Через несколько дней зовет меня. – Вот ведь я не был у Парапана... Не был, да? – Не были. – Ну а картину нарисовал! И еще какую... Посмотрел я и ахнул... Кубанские казаки в качестве матросов... Остальное все в том же роде. Грешный человек, я не разочаровал восхищенного художника. Зачем? пусть будет счастлив... – Знаете, наклонился герр Фроппер к самому моему уху. – Ну... – Я хотел польстить г. Эпштейну... Отчего же, он хорошо платит. – Чем же вы польстили?.. – А вот... – И он показал мне фотографическую карточку Эпштейна. – Вы ничего не замечаете? Я расхохотался от души. Вообразите, у Скрыдлова под кубанской папахой оказывалось лицо Эпштейна с самыми добросовестными жиденькими бачками, безусое и безбородое, а на месте Верещагина красовался... сам г. Фроппер, автор этой изумительной картины тоже в папахе и черкеске с кинжалом. Я себе представляю, с какою гордостью г. Эпштейн показывает своим гостям в Вене, выставленную где-нибудь на видном месте его богатых апартаментов – картину г. Фроппера «бой у Парапана»... Остальные художники были очень похожи на того же Фроппера. Один из них, благополучно сидя у себя в Бухаресте, изобразил бой русских с турками при переходе чрез Дунай у Галаца; другой написал для какого-то венгерского магната высадку турок у Журжева, где русские войска врассыпную бегут во все стороны, а турецкий главнокомандующий Абдул-Керим-паша, поднимая знамя вверх, останавливает свои победоносные таборы. Подпись: «будем великодушны». Вскоре после описанных нами событий, Верещагина из журжевского госпиталя перевели в бранкованский лазарет – одно из роскошнейших учреждений Бухареста. Неопасная, в сущности, рана заживала весьма медленно, и таким образом талантливый художник, прикованный к больничной койке, пропустил переход русских через Дунай у Зимницы, первый поход Гурко за Балканы, августовскую Шибку и первую Плевну. В этот промежуток времени мне привелось познакомиться с Сергеем Верещагиными, тоже художником, мало, впрочем, напоминавшим по силе таланта своего брата. Убитый впоследствии 30 августа на Скобелевских редутах С. В. был человек отчаянного мужества. Это оказывался не спокойный наблюдатель, не мыслитель, пользующейся войною как материалом для будущего отрезвления общества – нет! Он всею душою сочувствовал несчастной Болгарии, ненавидел турок за их зверства и истязания измученной райи, и с безграничным фанатизмом бросался в самую кипень каждого дела, которое только оказывалось в окрестностях его местопребывания. По пути на Шибку в августе 1877 года я остановился на один день в Горном Студне. Обедать приходилось у маркитантов. Сижу я как-то чуть ли не с В. С. Россоловским, одним из талантливейших и наиболее смелых корреспондентов, только потому оставшимся неизвестным, что ни под одним из писем он не подписывал своего имени. К нам подходит высокий волонтер, как мне показалось тогда, с шашкой через плечо и левой рукой на перевязи. – Сергей Верещагин! – отрекомендовался он. Мы пожали руки друг другу. – Вы при каком отряде? – При всех. – Да ведь вы волонтер? – Нет, я художник. Рисовал на Мурмане, в Соловках – началась война, я и бросился сюда... Да некогда... – Почему же некогда? – Такое дело... Дерутся за свободу, что же тут рассуждать, да работать – ружье в руки, драться надо. Всякая сила теперь на счету должна быть. – Где вы ранены? – Под Плевною... Да всем идти надо, свое кровное дело делаем... Нельзя тут думать да медлить. Энтузиаст, глубоко веривший в торжество правого дела, Сергей Верещагин доказывал, что на полях Болгарии мы завоевываем не только независимость болгарам, но и нравственную силу общественного самосознания самим себе. Ради этого он бросился в битвы. Брат его ходил туда же, но не с целью убивать или быть убитым – а для того, чтобы видеть и слышать все. Сергей считал своею обязанностию прежде всего быть солдатом. И он был им вполне. Через несколько дней после того я был уже на Шибке. С одной из батарей св. Николая мне пришлось следить за ходом боя на Зеленой Горе, как называли тогда ближайшую из вершин, занятых турками... Вдруг мимо пронесся на лихом скакуне С. В. Верещагин, едва успевший кинуть мне свой привет. – Через часа два, когда бой принял острый характер и началась решительная атака, я отправился на место действия... Шагов за четыреста впереди от меня, в цепи уже воинствовал Сергей Верещагин с ружьем в руках и отстреливался от турок. Храбрость С. Верещагина была какая-то свирепая. В огне он совершенно забывался, скрежетал зубами, лицо принимало выражение беспощадной злобы и ненависти. Сидя в седле, он выхватывал шашку и, как говорили казаки, «врубался в турку»... При Скобелеве он исполнял обязанности офицера генерального штаба. Ему поручались весьма опасные рекогносцировки, откуда он привозил в отряд кроки местностей, на которых после того совершался бой. Сергей Верещагин не задавался целями для будущего, никогда не говорил о том, что он станет работать потом. Спускаясь с св. Николая, я спросил его: – Задумали вы что-нибудь?.. Дала вам война идеи каких-нибудь картин? – Не знаю... Я. думаю, мне не придется рисовать совсем. – Полноте, у вас пустая рана, да и ранена левая рука. – Я не о том... Знаете, странно, но мне кажется что мы уже больше не встретимся с вами. – Вот еще!.. При встрече в Питере – разопьем бутылку холодненького. – Нет... Вот услышите... Э, да все это чепуха – и пить будем, и гулять будем, а придет пора – помирать будем. Пора эта пришла скорее, чем думал Сергей Верещагин. 30-го августа, утомленный донельзя – подъезжаю к сотне кубанцев. Какой-то офицер ко мне. – Не знаете, где теперь В. В. Верещагин? – В Бранковане в Бухаресте лежит. А что? – Да надо дать знать о брате. – О Сергее? – А вы знали его? – Как же. – Убит, или смертельно ранен!.. Теперь-то уже верно умер. – Где же он? – Там остался! И кубанец взмахнул рукой в роковое пространство, оставшееся между нашими и турецкими позициями. Казаки, не помню какого полка, сняли с него только оружие и оставили его. – Пущай умирает на спокое... Не знаю, куда давался маленький альбом набросков, которые делал покойник. Альбом этот был с ним. Он мне показывал его два раза – в Горном Студне и на Шибке. Выздоровевшего В. В. Верещагина я встретил уже в Систове в первых числах октября 1877 г. Он был бледен, видимо еще не оправился – а тут наступала отвратительная в том году болгарская осень. Ему советовали еще пообождать, окрепнуть, он только смеялся в ответ. – Нервы выдержат, поддержат. Сколько событий пропущено, нужно наверстать все... Гурко послали на Софийскую дорогу – там верно будут крупные дела. А теперь, знаете, моменты, которых упускать нельзя. И действительно их упускать не следовало. Художник-мыслитель, художник-публицист никогда не найдет под руками материалов такой громадной важности, какие дала последняя война. Бойня за бойней. Одна кровопролитнее другой, одна другой отвратительнее. Гений войны тут уже сбросил свои блестящие покровы и явился во всем ужасе. Теперь валились сотни и тысячи солдат, до десяти тысяч убитых русских гнило еще под редутами Плевны, новые гекатомбы задумывались доморощенными стратегами, учившимися на живых солдатиках, также как в академиях и корпусах они учатся на оловянных. Благородные сердца обливались кровью, вера гасла во все, даже в правоту этого дела, за которое уже легло столько напрасных жертв. Общественная ненависть набрасывалась на отдельных людей. Обвиняли генерала Левицкого и успокаивались на этом – хотя Левицкий ни в чем виноват не был, являясь только простым и весьма усердным исполнителем. Весь строй, вся система оказывалась устарелой, неподходящей – а мы набрасывались на некоторые столбики... Все здание грозило рухнуть, а между тем думали поддержать всю эту махину жалкими подпорками. Рядом с этим вырастала иная сила, сила, на которую не рассчитывали – народ. Он являлся великим, он, массами ложась под серпом, выручал и бездарность и ошибки других. Он ломил хребтами, и хребты эти выручили все – и судьбу войны, и самое дело для того чтобы по заключении мира все его усилия были вычеркнуты дипломатическими перьями, находившимися в руках того же общественного слоя, который, во время войны, чуть не погубил уже все это дело... Верещагину – как солдату на своем посту, следовало быть уже давно с своим альбомом и кистями на деле. Он лучше, чем кто-либо сознавал это... Первым впечатлением его на кровавой ниве был Горный. Дубняк. Когда я уже в Петербурге стоял перед полотном, изображавшим поросшее сухою травой поле с тысячами трупов изуродованных, обнаженных солдат, я повторял про себя: – Правда, великая правда!.. Вот те, которые платятся, платятся за ленты, за звезды, за кресты, достающиеся другим. Вот эти жертвы ошибок и честолюбия. Вот судьба этого народа, который в конце концов все-таки выручил всех и все, простил врагам своим и позабыл своих бездарных друзей!.. Это был Христос на кресте, страдающей за всё человечество, это была великая искупительная жертва... Верещагин верно понял ее – и этим объясняется то озлобление, с каким на него набросились одни, и те восторги, которые высказывали другие... Толпа и не восторгалась, и не злобилась. Глубоко потрясенная, стояла она перед картиной. В ней царствовало то благоговейное молчание, какое охватывает над могилой, куда спускают гроб друга или брата. Изредка слышался вздох, подобный стону. Слезы навертывались на глаза... Художник-мыслитель достигал своей цели. Он вызывал ненависть к войне, рисуя ее так, какова она есть. Нервный, впечатлительный, В. В. Верещагин постоянно волновался и никак не мог приучить себя относиться спокойно и к нашим неудачам, и к тем недоразумениям, которых было так много в последнюю войну. Художник постоянно горел. Образы за образами сменялись в возбужденном мозгу и разумеется, так как представления его были ярче, чем у других, то внешние выражения их оказывались сильнее. Смерть брата потрясла его жестоко. Он совсем помутился, бросил было работать – не мог найти места. Все ему чудился убитый. Вот что у меня записано по этому поводу: «Во дворе пустого болгарского дома я наткнулся на Верещагина... Тот только что оправился от раны – а тут еще удар. О чем ни начнет – все сводит на убитого брата... Схватится за дело – бросает. Энергия теперь у него какими-то вспышками. – Мучит меня одно... Может быть, братишка лежит теперь раненый, может быть, он и не умер вовсе! – терзался В. В. – Да ведь говорят, что по тому месту, где лежит ваш брат, турки прошли, а они уж живым не оставят! – по-своему попробовал утешить кто-то. – Мне вот рассказывали, некоторые в бинокли видели как оттуда раненые руки подымают... ползают там. А подойти нельзя... Пухнет он теперь, поди, если умер! И В. В. вздрагивает, представляя себе эту картину. – А тут еще в седло сесть нельзя – рана опять открывается... Ну и слоняется. Съездили мы с ним к полковнику Кухаренко в казачий лагерь – разнемогся потом. – Стыдно на людей смотреть – ничего не делаю!.. А тут еще и Сашку попортило!.. Сашка – оказывался третий брат В. В. Его тоже ранили во время третьей Плевны, и молодого Верещагина отвезли в Бранкованский госпиталь в Бухареста». Впечатлительную душу В. В. ужасно мучило положение наших дел. Верещагин – сам человек в высшей степени отважный – ненавидит войну как только можно сильно. «Отодвинемся назад», – говаривал он во время наших споров. Мне казалось, что самая идея борьбы за освобождение не может оставить бесправными рабами тех, кто подымает такое великое знамя и идет на смерть за чужую волю. Верещагин смотрел иначе. Этот взгляд отразился потом и в его картинах. Он не верил в войну, не верил в ее благие результаты. Чуткую натуру сбивали с толку массы жертв и неудачи. Он был слишком близок к делу, и взгляд его разбегался на деталях, подробностях... Я не могу забыть того впечатления, какое производили на меня другие художники в этот же период самобичевания, разбитых надежд и бессильной злобы. В главной квартире и в штабах мне приходилось сталкиваться с ними и я был поражен полным отсутствием гражданской жилки в них. Им было хорошо. Сытно елось, вкусно пилось, спалось – вволю, не делалось – ничего; волноваться и мучиться оказывалось незачем. Не может забыть одного из малых сих. – Что тоскуете? – спрашиваю его. Вижу – голову повесил... Думаю, неужели и этого мамонта прошибло. – Не то что, а знаете – скучно... – Что ж так? – Да прежде в час обедали, а теперь – в три. Два-то часа и не знаешь куда даваться. Желудочные огорчения были единственными доступными им! Пребывание Верещагина у генерала Гурко в октябре 1877 г. не могло помирить художника с войною. Напротив – гекатомбы Горного Дубняка сделали его еще более мрачным, еще более решительным ненавистником войны. Картина за картиной, и одна ужаснее другой проносились в его глазах. Впереди, казалось, не было просвета, тучи затягивали все доступное глазу. Крещение гвардии огнем и кровью, еще до сих пор неизвестно в какой мире необходимое, на полях, прилегавших к Софийской дороге, потрясало нервы у самых равнодушных и спокойных людей... Один иностранный художник мог только приходить в восторг. – Ah, c'etait joli! – восклицал он. Superb!.. И тут же он проектировал картину, где monsieur le general Gourko должен был являться на первом плане во весь рост, простирающим руку к турецкому редуту. По указанию этой руки гвардия рвалась вперед, и раненые падали в величественных позах, выражая на лицах высокое счастие – умереть за отечество. – Comme vous ditez ca... Otiechestvo?.. C'est la patrie, je crois?.. После я встретился с этим баталистом. – Ah quel tableau!.. Ah quel tableau! восторгался он, описывая свою картину. Я посмотрел. Лубок настоящий, только что не было нарисовано лент, излетающих изо рту с надписью – «ура!» А то все как следует: и суздальский генерал, почему-то в красном, и большая белая лошадь, поднимающая копыто над головою солдата, причем это копыто было гораздо больше головы сего последнего, и луч, прорвавшийся из-за тучи и падающий на лицо генерала. – Как вы думаете, перешел самодовольный Верне в, деловой тон: – если я поднесу эту картину кому следует, дадут мне Станислава с мечами или нет? – Да зачем вам?.. – Знаете, приятно быть украшенным... – Нет, не дадут... – Помилуйте, из-за чего же я старался! Вы знаете, около меня упала граната... Положим, не разорвалась, но могла!.. Я мог быть убит!.. Вы сами понимаете, как это было бы ужасно... У меня в Париже, в Rue Racine – семья... Трое маленьких детей... Я не могу вернуться к ним без Станислава. – Да вы его купите и носите себе на здоровье. – Вы думаете?.. – Хоть звезду... – Звезде не поверят... Но если можно легально... Я буду просить... К кому нужно обратиться? – К великому князю. – Ну... А он что?.. – Он расхохочется. – И ничего не даст?.. – Не даст... – У меня есть тунисская медаль, от самого бея, за портрет. Вы думаете, это не прецедент?.. Так мне и до сих пор неизвестно, украсилась ли, наконец, грудь доблестного баталиста Станиславом 3-й степени с мечами или нет. После я уже не встречал его... Мучительная эпопея Плевны окончилась только 28-го ноября. Начальник Скобелевского штаба, полковник Куропаткин и Верещагина и меня приютил у себя. Я как теперь помню этот большой болгарский дом. Хозяева верхний этаж уступили нам, а сами поселилась внизу. Художника я встречал первое время только вечером; целые дни он проводил на равнине, по которой пролегает Софийская дорога. Подступы к Опанцу, обрывы реки Вида и вся местность вокруг траншей, где до решительного боя находились дежурные части гренадерской дивизии, были завалены трупами и ранеными. В. В. до вечерней зари каждый день работал там, рисуя с натуры картины, полные нечеловеческого ужаса. Я удивлялся и тогда, до какой степени поднялись нервы у Верещагина, иначе я ничем не мог бы объяснить себе неутомимость художника, прямо с седла садившегося на походный табурет, рисовавшего целые дни, и по вечерам находившего время принимать живое участие в наших беседах. Он не только рисовал – он собирал и свозил с полей целые груды пропитанного кровью тряпья, обломки оружия, мундиры турецких солдат. До некоторых из этих предметов было противно дотронуться, но такой реалист, как Верещагин – собственноручно связывал их в узлы и таскал к себе. Потом, осматривая его выставку, я понял, что В. В. не хотел рассчитывать на одну свою память, боялся погрешить хоть в мелочах противу действительности. Все эти порванные костюмы, залитые кровью и покоробившиеся от нее куртки редифов, запятнанные полотнища палаток, словно вывалявшиеся в грязи чалмы – было срисовано с этих, собранных им, образчиков. От того его картины, даже в мелких подробностях не расходясь с натурой и сверх того освещенный огнем истинного гения, производили столь глубокое впечатление, так безраздельно захватывали душу. Вы видели правду и поражались правдой. Творчество сказывалось в группировке фигур, в выборе художественных моментов. В один из первых дней после падения Плевны– доктор Стуковенко предложил мне и Верещагину поработать вместе над открытием того, что называлось турецкими больницами. Чтобы понять, в какой обстановке пришлось работать, привожу выписку из второго тома моего «Года войны»: «Мы вошли в дверь болгарского дома. Пахнет свежераскопанной могилой, точно моровая язва в воздухе. Входим вверх по лестнице, где запеклись кровавые лужи, на балкон, весь пол которого покрыт органическими остатками самого отвратительного свойства, клочьями прогнивших тряпок. Отворяем первую дверь – пятеро мертвых – на полах без подстилки в ряд лежат. Один видимо к двери полз – так и умер, не достигнув дверей. Головы на полу, глаза открыты. В ранах копошатся черви. В другой комнате двое мертвых и двое живых. Один стоит, прислонясь к стене, и смотрит на нас блуждающими глазами. Видимо, он уже помешался, не понимает ни по-турецки, ни по-болгарски. Другой лежит между двумя трупами. Вся жизнь у него сосредоточивается во взгляде. К нему наклоняется проводник – губы мертвеца шепчут что-то: «воды просит» – четвертый день не ел и не пил ничего. – Нет, господа, – желчно останавливает нас Стуковенко: – у нас любят во время сражений летать на конях, восхищаться атаками и геройством. Пойдемте до конца, посмотрим эту изнанку войны. Идем за ним опять. – Недалеко – на этой улице, в каждом доме. И действительно, куда ни заглянешь! Вот, например, дом, две комнаты: в одной – пять трупов, в другой – двенадцать; эти рядышком лежат, плотно один к другому. Глаза одного из темных орбит смотрят на нас – точно живой; словно и голову-то повернул к нам. Запах чумный... Верещагин бросается к окну и отдирает ставень. В темную комнату врывается свет. Один из трупов шевелится и приподымает голову, хочет сам приподняться, но в бессилии падает, и опять его не видно в этой массе лежащих тел... На другой день с мы Верещагиным отбивали двери запертых на произвол судьбы, по приказанию Османа-паши, турецких больниц, отдирали заколоченные их ставни. – Как вам не стыдно оставлять людей умирать так? – озлился Верещагин, обращаясь к одному из болгар, у которого в доме нашелся такой склад гнилых трупов и умирающих живых. – Господи Иисусе-Христе!.. Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный! – закрестился тот. – Мы христиане – они поганые магометане...». Для В. В. не существовало видимых неудобств – он и в этой чумной обстановке занялся тотчас же работою, рисовал, собирал тряпье, по целым получасам оставался среди этих трупов, вглядывался в мертвые, неподвижные с синими подтеками лица, в положения тел, раскинувшихся на полу... Говорю об этом, в ответ тем господам, которые во время Верещагинской выставки винили художника в преувеличениях, в том, что окружавшая его на войне натура вовсе не соответствовала созданной им в своих картинах. Читатели видят, насколько не соответствовала!.. Разумеется, из уютных кабинетов Петербурга – все это кажется преувеличением. Я с своей стороны только удивлялся смелости, с какою эти господа судили о том, чего они никогда не видали и не слыхали. Встретясь со мною на своей выставке, В. В. обратился ко мне. – За что на меня набросились?.. Я пожал плечами. – Ведь у вас в «Годе войны» рассказаны еще более ужасные вещи... Ведь это все правда! В. В. не хотел сообразить, что правду мы любим газированную. Посылать тысячи людей на смерть – нам легко, когда же высокоталантливый художник нарисует нам эту смерть, какою она была – мы на него негодуем и готовы обвинять не только в преувеличениях, но даже в государственной измене. Когда я выезжал из Плевны, чтоб приготовиться к героическому походу за Балканы, стоял холодный и туманный день. Моросило... Словно серым дымом окутало дали. Конь нехотя шел по склонам гор, окружающих Плевну... Вон, грозная насыпь Абдул-бей-табие. Кругом остовы русских солдат, убитых здесь 30-го августа... Из тумана выделяется какой-то всадник. Большая черная папаха, бурка... Всматриваюсь – большая борода, резкие черты характерного лица... – В. В., вы это? Что вы здесь делаете? Верещагин совсем выделяется из тумана. Лицо дергает, глаза стараются смотреть куда-то в сторону... – Что вы тут одни?.. – Брата... Сергея ищу... Он тут был убит... Не нахожу... Много их лежит здесь... Слезы показываются на его глазах и, наклонясь к луке седла, Верещагин нервно, порывисто рыдает. Еще несколько секунд – и фигура его пропадает в серой мгле по тому направлению, где больше лежит безмолвных свидетелей – мученических жертв этой дикой, отчаянной бойни... Тотчас же после падения Плевны в Скобелевском отряде начались спешные приготовления к новому походу за Балканы. Узнав об этом, Верещагин решился присоединиться к нам. Весь путь до Казанлыка мы сделали вместе, деля лишения этого удивительного перехода, который даже Мольтке не считал возможным. Босоногое, обворованное товариществом продовольствия войско, без полушубков ухитрилось перешагнуть засыпанные снегами горы в декабре, не потеряв ни одного солдата замерзшим. И это в то самое время, как мученики Шибки – 24-я дивизия, обутая в скверные Малкиелевские сапоги, обезножилась и вымерзла. Всю дорогу до Балкан В. В. не расставался с своим альбомом, занося в него то особенный колорит снега, залежавшегося в овраге, то эффектные тоны солнечного освещения на вершинах гор, уже с самой Ловчи – точно морские волны – уходивших на юг к Балканам. Утомление проходило быстро при виде этих чудных картин, занимавших нас обоих – меня, как поклонника горных пейзажей, Верещагина, как наблюдательного художника. Вечера приводилось коротать в болгарских домах или землянках, где до глубокой полуночи громко звучал наш хохот над добродушными шутками и остротами. Военная жизнь развивает в этом отношении большую нетребовательность. На дневках и остановках в городах В. В. с своим кубанским казаком исчезал в окрестности – отыскивая там материал для будущих своих картин. Он точно хотел наверстать потерянное время. Эскизы, наброски росли под его руками целыми грудами и мы, разумеется, благодаря этому, имели бы возможность любоваться целым рядом картин Балканской природы, если бы все эти работы не были похищены каким-то из комендантов. Из Габрова Верещагин послал их в Систово для пересылки в Париж, но увы – в Систове уже теряется всякий след этой посылки. Кто-то, верно из наших бурбонов, самой чистой и несомненной королевской крови, воспользовался рисунками Верещагина и прикарманил их. Потом я в английской и других иллюстрациях видел рисунки нашего перехода через Балканы. Пользуюсь случаем изобличить их авторов в самом бесцеремонном вранье. Мне известно, что у Святополка-Мирского в его отряде в это время не было ни единого из иллюстраторов, не было их и у Радецкого, с нами следовал только Верещагин. Английские и французские художники так же переходили Балканы, как и дрались с волками и боролись с льдинами на Дунае... во сне! Спокойно сидя в Бухаресте – они посылали восвояси всевозможные эскизы, столь же похожие на правду, сколь были похожи моряки на картине Фроппера, на настоящих моряков. В свое время и в другом месте я подробно описал этот переход, рассказу о котором я, разумеется, не поверил бы, если бы сам не был его свидетелем. Подымались, утопая в снегах, спали в царстве мороза, спускались под огнем, по таким кручам – по которым пути назад не было. Рождество встретили мы на вершине Куруджи, а 26-го вечером, ущелье, куда дебушировали войска, блистало яркими кострами. Скаты гор тоже были унизаны ими. Один на высоте, охваченной туманом, и потому невидной, казался каким-то багровым метеором... Я отыскал Скобелева несколько утомленного. Он сидел у костра, поминутно выслушивая донесения и делая распоряжения о посылке небольших отрядов в занятые уже нами пункты. В нескольких шагах от него, завернувшись в бурку, отдыхал В. В. Верещагин. Он сильно устал, потому что участвовал в рекогносцировке, во время которой ранили Куропаткина... Рядом билась и храпела лошадь, в которую попала пуля; туман охватывал отовсюду, чаю не было – согреться нечем... Верещагина начинала мучить лихорадка. Столетов с болгарскими дружинами и казанцами отправился занимать Имитли. Я предложил было художнику ехать вместе, но он был утомлен, и потому остался в ущелье. – Оставьте его! – обратился ко мне Скобелев, так чтобы В. В. его не слышал. – Он еще не совсем оправился и не окреп – а делает переходы и для здорового крайне тяжелые... Разве вы не видите, в каком состоянии у него нервы?.. Его потрясла рана Куропаткина... Он любит Алексея Петровича... На глазах у генерала были слезы. Куропаткин, талантливейший из его сотрудников, выбывал накануне опасного и сомнительного боя... – Черт возьми совсем... Чего эта лошадь тут бьется около! раздражился Верещагин, не находя сил отойти в сторону. – Теперь пусть нападают турки – а я отсюда не уйду!.. И он только старался поплотнее закутаться буркой и нахлобучить поглубже свою папаху. В Имитли я поехал один. – Я не понимаю Верещагина! – изумлялся при этом N. Ну чего он, да и вы тоже изводитесь... Диво бы награды давали... – Наша обязанность... – Какая тут обязанность! Денечек переждали бы в Габрове – ну после по чистой дорожке и покатили бы... – И ничего бы не увидели! – Нет, знаете, оно еще и лучше. Ведь иностранцы издали-то – раньше вас все сообщат и нарисуют. .. – Наврут. – Да там разбирай потом – наврано ли, нет ли... А тут вот побейтесь, да еще заболеете, либо ранят вас... Сказывают, у Верещагина в Париже дом свой. – Ну?.. – Ни в жизнь бы не пошел... С сытой жизни да в такую каторгу. Через две недели после этого один английский художник попробовал было поехать по этому пути, да с первого подъема на горы вернулся вспять... – Это только для троглодитов путь. Варварам только ходить по подобным кручам! – ворчал он. Да и к чему ему было? Он нарисовал Габрово, Топлиш, Зелено Древо... Потом наворочал каких-то невиданных гор, понасажал на них солдатиков, направо от горной тропинки изобразил замерзающих – и был совершенно этим доволен. – Да ведь у нас замерзших не было! – Ну? – Неправда, значит, в ваших иллюстрациях. – Зато эффектно. Правда действительная, и правда художественная две разных вещи. Для Верещагина между этими двумя правдами не было разницы. 28-го Скобелев повел войска на штурм... Несколько редутов взяли штыками. Бой был упорный и отчаянный. Кругом люди падали, как мухи. С злобным шипением пули уходили в снег Казанлыкской долины, другие словно вихрь проносились мимо, и посреди этого ада В. В. Верещагин, сидя на своей складной табуретке, набрасывал в походный альбом общую картину атаки... Много истинного мужества и спокойствия нужно было для этого!.. Шейновский бой был последним крупным делом турецкой войны 1877-1878 гг. Верещагин вместе с Струковым дошел до Адрианополя и потом уехал в Париж, сохранив за собою симпатии всех, кто с ним встречался среди этих боен... – Теперь пришла моя очередь поработать, говорил он, прощаясь перед отъездом. И он поработал честно, не покривил душою, не забыл и не простил ничего, страха ради иудейского. Если художественные приемы его составляют особенность этой оригинальной натуры – то его мужество, энергия и способность наблюдать во всякой обстановке должны быть примером для молодых художников... назад |