Никитин М. Пикет на Дунае / М. Никитин // С веком наравне : Рассказы о картинах / Сост. Л.А. Вагнер. – М., 1966.«Я не изображаю милую, красивую войну, – говорил о своем творчестве В.В. Верещагин. – Я пишу только то, что видел, может быть, несколько поменьше, но никак не больше». Великий русский художник имел право на такую самооценку. Родовитый дворянин по происхождению, морской офицер по образованию, Верещагин с юных лет усвоил демократические идеи Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Стасова и в своем деле – в батальной живописи – проявил себя всемирно признанным реформатором. До него баталисты изображали войну как парадно-героическое зрелище, в центре которого неизменно помещался либо прославляемый художником полководец, либо венценосная особа. Верещагин решительно отказался от возвеличивания и приукрашивания войны, а поставил своей целью показать ее с реальными «страданиями и мучениями всякого рода». Поразительна была его подвижническая приверженность правде: наброски к будущим своим картинам он делал на месте, то есть на полях сражений, иной раз под сильнейшим артиллерийским и ружейным огнем. И где бы, в каком бы уголке мира – в Туркестане иль на Балканах, в Синьцзяне или на Кубе, – где бы ни заводили «голодный рев» смертоносные пушки, художник появлялся со своим походным мольбертом, чтобы «видеть и наблюдать», а затем запечатлеть увиденное в картинах, действующих на зрителей, как «огненная проповедь против тех, кто разнуздывает все военные ужасы». Поездки его в Среднюю Азию дали целую серию картин – Туркестанскую. В них этнографически точно, достоверно показаны столкновения русских и бухарских войск, ярко переданы краски южной природы, старинная восточная архитектура. Следующая серия картин посвящена военным событиям на Балканах: «После атаки», «На Шипке все спокойно», «Казачий пикет на Дунае» (1879 г.). Краски Верещагина в этих картинах становятся более сдержанными, изображение более глубоким, обобщенным. Всю жизнь сражался с войною художник Василий Верещагин, и война, в конце концов, умертвила его: он погиб 13 апреля 1904 года на затонувшем от взрыва броненосце «Петропавловск», до последней минуты не выпуская из рук походного альбома и карандаша. Рассказ «Пикет на Дунае» относится не к этой последней для Верещагина войне, а к войне русско-турецкой, в которой он в 1877 году принял участие не только как художник, но и как боец, сражавшийся за освобождение Болгарии.
ПИКЕТ НА ДУНАЕI«Хохландия!» – говорил себе Верещагин и весело озирался вокруг. Все здесь ему нравилось. Запряженная парой добрых коней коляска бойко катилась по улице, и он за спиной восседавшего на козлах молодцеватого осетина Каитова благодушно поглядывал на белеющие в зелени садов уютные мазанки и на затейливые крылечки с резными карнизами, по которым охрой или синькой были наведены простенькие, но очень милые орнаменты. Какой-то добрый волшебник, казалось, перенес на румынскую землю один из бесчисленных хуторков Екатеринославщины или Херсонщины. Только название деревни – Малу-де-Жос – не годилось для Украины, да еще мазанки здешние смотрелись не в расплавленное марево степи, а в прохладное зеркало Дуная. Река близ деревеньки полукруглым заливом вдавалась в берег, и улица с пыльной дорогой повторяла его начертание. Коляска катилась будто по дуге, и, по мере того как она приближалась к Дунаю, на просторном, светлом от солнечных бликов фоне реки все отчетливей вырисовывались деревья. Некоторые из них отделились от слитной купы садов и переступили через урез воды. Мелкая волна оплескивала их стволы, обросшие космами тины. Тина темнела и под кронами кудрявых беглецов, но вверху она лепилась не мокрыми, а сухими кружочками, и эти кружочки отчетливо обозначили уровень, на каком вода стояла недели две назад. Паводок быстро шел на убыль, до переправы оставались считанные дни, и все зависело теперь от моряков. От тех самых моряков, что поджидали Верещагина в тихой деревеньке. Подробности заранее условленной встречи отчетливо представлялись ему. Какую-то необыкновенную, умопомрачительную уху обещался сочинить Николай Илларионыч Скрыдлов. Но сия «брадатая персона» принадлежит к сонму отцов-командиров, поэтому обязанности сочинителя возьмет на себя мичман Нилов. Вернее, младший по чину и возрасту мичманок будет распоряжаться денщиками, а они, никого уже не имеющие под началом, сделают, что положено, то есть вымоют посуду, выпотрошат рыбу и разожгут на задворках костры. Тем временем, восседающие в комнатах лейтенант Скрыдлов и лейтенант Подъяпольский извлекут из тайничка заветную бутылочку и предложат пропустить по «единой». За единой последует вторая чарочка, на третьей же хозяева начнут посмеиваться и расспрашивать гостя, отчего да почему вздумалось ему лезть в турецкое пекло. – Мы люди подневольные, – скажут они. – Мы люди служивые и в известный момент должны, как говорится, нести живот на алтарь отечества. Но зачем тебе-то нести свой живот? Турки ведь не согласятся смотреть спокойно на то, что ты их будешь взрывать? Ежели он ответит, что военному художнику надо все понять и все прочувствовать на деле и для того двадцать и тридцать раз рискнуть своей шкурой, они ничего не поймут и поднимут его на смех. Значит, придется объявить, что, нажив бороду и начав уже наживать лысину, он все еще не может выпутаться из давней тяжбы с Дубасовым. Вот этому они поверят – тяжба завязалась на их глазах, потому что он, именовавшийся в корпусе Верещагиным 2-м, публично поклялся никогда и ни в чем не уступать Дубасову. По материнской линии Дубасов ему родственник, а соперничество сильнее всего разгорается между родичами. Феденька Дубасов раньше вступил в корпус и на все годы учения стал для младшего кузена чем-то вроде бельма на глазу. Соперничество их доставляло столько развлечений товарищам! Достаточно было старшему удостоиться, к примеру, занесения на почетную доску, как такой же чести начинал добиваться младший. Ценой неимоверных усилий цель была достигнута, и два имени – Дубасов и Верещагин – оказались в близком соседстве на доске. Вскоре после того старший кузен украсился нашивками фельдфебеля – младший со всем усердием впрягся в учение и в конце концов добился такого же отличия. Скрыдлов, конечно, помнит, каким суровым фельдфебелем был Верещагин 2-й. Но он строжился не от злого сердца, а в подражание Дубасову. Сейчас кузену Дубасову повезло: взорвал турецкий монитор и заслужил «Георгия». Значит, младшему кузену остается одно: взметнуть к чертям другой монитор, – поэтому он и отдает себя под команду Николая Илларионыча. Будет славно, если Николай Илларионыч расправится с турками так, как задумано, то есть взорвет их при свете дня; тогда Дубасов, взорвавший монитор под покровом ночи, сразу увянет. Из-за этого одного он, Верещагин, – теперь уже не второй, – готов хоть в адово пекло кинуться. Если же пекло окажется... Мысли Верещагина внезапно прервались, потому что коляска резко подпрыгнула. Он даже носом посунулся. И не сразу разглядел низенький домик, перед которым Каитов лихо осадил расскакавшуюся пару. Прямо против дома торчал колодезный журавель, на черепичной кровле жестяно поскрипывал флюгерок, в палисаднике обильно розовели мальвы – по всем приметам моряки квартировали здесь. Тем удивительней было, что никто не выскочил на улицу и даже в окошко не выглянул. Каитову пришлось до той поры дубасить в ворота, пока из глубины двора не донеслось ленивое шарканье шагов. Окрик, раздавшийся за калиткой, тоже был ленивый. Верещагин назвал себя, тогда железные засовы лязгнули, калитка медленно приотворилась, и огненно-рыжая голова матроса просунулась наружу. Достаточно было одного взгляда, чтобы догадаться о его принадлежности к денщицкому племени. Известие, объявленное им, неприятно удивило: оказывается, «их благородие уехавши» и возвратятся не ранее чем через два дня. Верещагин, глянув на заспанного парня, сразу вспомнил, что в корпусе таких вот денщиков насмешливо именовали «Личардами». «Позвали в гости, а сами упорхнули», – подумал он о моряках и, сдерживая раздражение, спросил, куда же «уехавши» их благородие. «Личарда» приблизил к его уху толстые губы и шепнул нечто такое, отчего сразу восстановилось спокойствие: служба есть служба, им приказали отправиться на работу, и они отправились. А о нем трогательно позаботились, даже квартиру для него наняли – «Личарда» утверждает, что квартира «подходящая». – Вот ты и покажешь мне, – сказал он денщику. – Никак нет, отлучаться не приказано, – возразил тот и, кивнув головой в сторону двора, опять перешел на шепот: – У нас мины тут сложены. Вот как! Моряки потому и наняли для него отдельную квартиру, что хотят избавить его от опасного проживания над минным хранилищем. Это с их стороны мило! И вполне понятны теперь и железные засовы и то, что, разговаривая, денщик упорно придерживал калитку. Но как все-таки проехать к дому, в котором нанята квартира? «Личарда» начал объяснять: дом стоит на берегу Дуная, в хате напротив квартирует капитан над портом... – Но у вас и порта нет. Какой же может быть капитан? – усомнился художник. Денщик спокойно подтвердил: – Порта нет, а капитан есть! Да это наши господа по-морскому его кличут. А по казацкому званию он сотник, четвертой сотни командир. Э-э, вон, кажись, от него казачок бегит. Ишь, как шибко подается! Верещагин оглянулся: держа в руках убийственную по летней жаре папаху, прямо на него бойко шагал молодой кубанец. Был он, как видно, первостатейный щеголь, и высунувшиеся из окон жители Малу-де-Жоса в полную меру могли насладиться сиянием позументов на новеньком бешмете и блеском металлических бляшек на узком пояске. Нарядный, весь как бы начищенный казачок светился, будто елочная игрушка. Службу он «сполнял» резво и тоже будто играючи. Георгиевский крестик на штатской куртке приезжего был замечен им издали, и он, еще у колодца надев папаху, зашагал по-строевому четко. Зрители бесплатного спектакля могли подумать, что приезжий принадлежит к самому высокому начальству – так почтительно вытянулся перед ним казачок. А если б они понимали русский язык, то могли бы узнать, что нарядному кубанцу приказано было «замушить его благородие» к какому-то сотнику. Но таинственный смысл словечка «замушить» им едва ли удалось бы постичь. Верещагин, во всяком случае, не постиг, однако разбираться не стал, а сел с казаком в коляску и покатил к Дунаю. Через несколько минут в прохладной горнице удостоился он счастья предстать перед командиром, который велел его «замушить». В отличие от франтоватого казака командир не любил наряжаться и приезжего принял, будучи облачен в старенький бешмет, в ластиковые порточки и растрепанные чувяки. Себя назвал так: – Второго кубанского полка сотник Кузьма Петров Венков. И тут же не преминул добавить, что от генерала Скобелева пришла эстафета, в согласии с каковой ему, сотнику Венкову, предписывалось оказать полное содействие прикомандированному к штабу главнокомандующего художнику Верещагину. Все это было доложено суховато-официальным тоном, а затем сотник подошел к затененному разросшимся боярышником окну и по-домашнему просто крикнул: – Шчаблыкин, борш готоу? – Еще трошки! – так же по-домашнему ответили из садочка, и Верещагин сразу перенесся на десять лет назад, к временам своих странствий по кавказским станицам. Кузьму Петровича он понял с первого взгляда. Был этот Петрович типичным станичником, выслужившимся в офицеры из урядников, борщ называл «боршом», вместо «готов» говорил «готоу», вместо «эстафета» – «естахвет», а про квартиру, нанятую моряками, доложил, что горенки «приглядные». Хозяева горенок обещали завтра же перебраться на виноградники – в распоряжение Верещагина переходил, таким образом, целый дом, утопавший (это было видно из окна) в зелени небольшого, но хорошо разросшегося сада. Фасадные окна выходили на юг, боковые смотрели на восток; свет в комнатах был переменчивый – это не могло радовать художника. Но в Малу-де-Жосе Верещагин и не собирался устраивать мастерскую, его поджидали здесь другие дела – минерские и моряцкие: чтоб поскорее стать заправским минером, надо было на некоторое время отказаться от художнических занятий. Единственно, что он мог разрешить себе в Малу-де-Жосе, – это альбомные зарисовки. И нечаянной удачей следовало поэтому считать то, что во второй же день по приезде в тихую деревеньку ему посчастливилось написать этюд Дуная. IIСлучилось это так. Каитов после отъезда хозяев затеял уборку комнат – не желая путаться у него под ногами, художник вышел на прогулку, прихватив с собою этюдный ящик. Определенных намерений у него не было, этюдник он взял только потому, что после печального журжевского опыта дал себе слово не выходить из дома с пустыми руками. Дороги он тоже не выбирал. Тропинка, прострочившая закраины садов, сама вывела его за околицу. Тут было кладбище. Обыкновенное деревенское кладбище, но за ним простиралось не поле, а серая от ненастья ширь Дуная. На свинцово-тусклом небе отчетливо вырисовывалась круча мыска, увенчанная сторожевой вышкой. Сколоченная из тонких бревен, она как бы врезывалась в низкие облака. Справа от нее, лицом к реке, стоял молодцеватый казачина; другой казак, приклонив к груди обрамленное бородкой лицо, сидел на земле, ушивая свои шаровары; третий раскинулся чуть поодаль под старой буркой, натянутой на низенькие колышки. Художник сразу оценил блеклое пятно этой сильно изношенной бурки, скрепившей всю композицию простенькой и в то же время необыкновенно выразительной сценки. Ничего нельзя было ни прибавить, ни убавить – самый тонкий мастер не сумел бы так искусно разместить эти три фигуры, как были они размещены. Судьба, казалось, сама позаботилась о том, чтоб восполнить тот ущерб, какой художник понес во время бомбардировки Журжева. Тогда он оплошал – явился на берег Дуная без этюдного ящика, упустив случай написать великолепных пластунов. Теперь этюдник при нем, а казаки перед ним. И как хороши, шельмецы! Тот, что лежит под буркой, ночью, вероятно, бодрствовал, теперь же всласть отсыпается. А товарищи его, наверно, довольны, что хоть на время ушли из-под начальственного ока. Завтра им, быть может, придется схватиться с турками, сейчас же есть возможность перевести дух и (благо, служба тому не препятствует) заняться худыми шароварами. «Накануне боя» – вот как надо назвать эту композицию! Но можно и проще назвать... «Казачий пикет на Дунае» – так будет проще. Проще и, стало быть, лучше. Только о названии еще рано задумываться. Художник переложил ящик из правой руки в левую и, поправив на куртке георгиевский крестик, двинулся к казакам. Пароля нынешнего дня он не знал, но это его не смущало, потому что в расположении армии беленький с необильным золотом крестик действовал не хуже волшебного жезла, от которого рушатся все заклятья и запреты. И все обошлось превосходно: казак, стоявший у вышки, обернулся и опустил руку на рукоять кинжала; бородач отбросил шитье и грозно вскочил. Но, увидев беленький крестик, они враз замерли и на приветствие ответили таким дружным гарканьем, точно этот поздоровавшийся с ними не то штатский, не то военный человек был наиглавнейшим начальником. Верещагин объявил, что он художник, допущенный в армию по приказу главнокомандующего, и что сюда, на кордон, явился, чтобы увидеть и написать их аванпостную службу. Но, сказав так, он сообразил, что словечко «написать» в столь неожиданном применении едва ли будет им понятно. Кроме того, неуместны были начальственные нотки, какие он расслышал в своем голосе: простодушные воины могли ведь подумать, что его прислал в Малу-де-Жос сам главнокомандующий. Получалось неладно: главнокомандующий ни сном, ни духом не повинен в его поездке; он художник, приехал сюда по своей воле, и это надо было объяснить. Но только как, какими словами? Бородач вывел его из затруднения, спросив: – Значит, патреты с нас будете сымать? – Да, портреты! – живо откликнулся Верещагин. Надобность в объяснениях отпала. Но, едва услышав о портретах, казаки, словно по команде «стройся», сорвались с места и, обдергиваясь на ходу, суетливо прихорашиваясь, кинулись к нему. Вот это надо было предвидеть, такое уж столько раз бывало: возьмешься за кисть, чтобы изобразить какого-нибудь человека, а тот вдруг начинает тормошиться, чтобы, в конце концов, закостенеть в уныло-идиотской напряженности. Служилые особенно досадительны в таких обстоятельствах: они стараются не только мундиры, но и лица застегнуть на все пуговицы. Эти тоже застегнулись: стоят рядышком и пялятся, как на смотру. Хорошо еще, что спящий не проснулся... Но они – вот беда! – вспомнили и о спящем: надо, видите ли, Мартьяныча разбудить, чтобы он к ним пристроился. Ну, нет, на это он не согласен: с бугорком порыжелой бурки неизвестный художнику Мартьяныч «держит» всю задуманную или, вернее, счастливо найденную композицию. Уже не стесняясь начальственных интонаций, Верещагин приказал оставить спящего в покое. Казаки повиновались: обдернувшись в последний раз, они окончательно застыли и только глазами «ели» причудившееся им начальство. Теперь можно было заняться воссозданием разрушенной сцены – для этого, прежде всего, следовало прогнать «натурщиков» на прежние их места. Молодой казак (тот, что раньше стоял у вышки) поразил Верещагина диковатой красотой румяного и очень броского лица. Любой художник соблазнился бы, наверно, написать это чернобровое, яркое лицо. Но Верещагин не соблазнился, потому что запомнил: казачина, когда он его увидел, стоял спиной к нему и вглядывался в речную даль. При этом вся фигура его в такой же мере выражала воинственную настороженность, в какой фигура другого, распростертого на земле казака выражала отдохновение и покой. Доверяясь правде первого впечатления, Верещагин поставил молодого кубанца в прежнюю позицию, то есть спиной к себе. Со спины же должен был увидеть натурщика и зритель будущей картины. В своей ловкой и ладной одежде кубанец крепко вписывался в четырехугольник холста. И все отлично увязалось: утвердясь на самой высокой точке утеса, казачина, как и прежде, смотрел вдаль. Внизу по-прежнему свинцово мерцала река, за рекой же в дымке серенького дня смутно вырисовывался противоположный берег с неясными очертаниями турецкой крепости. Со своего места казак видел не только крепость, но и дома и сады города, нисбегающие к самому Дунаю. Верещагин садов и домов не видел, в поле его зрения, обрезанном скругленной линией утеса, оставались лишь брустверы и редуты крепости да верхи минаретов. Но большего ему сейчас и не требовалось: крепость и река должны были стать только фоном, главное заключалось в трех фигурах. Однако третью фигуру – бородатого казака – надо было еще возвратить к прежнему занятию. Этот оказался не столь понятлив: уже посаженный на землю, он с недошитыми шароварами в руках все порывался сделать «равнение налево», то есть повернуться лицом к художнику. Понадобилось подойти и насильственно пригнуть его к шитью. Только тогда Верещагин смог раскрыть этюдник. Загрунтованный холст был прикреплен к крышке ящика с обратной ее стороны, небольшие, хорошо обточенные угольки наготове лежали в предназначенном месте. Художник взял один из угольков и быстрым движением начертил первую линию – ломаный контур утеса. Затем возникла на холсте вышка и обозначились фигуры казаков. Рисунок взял немного времени – опыт рисовальщика был у Верещагина огромный. Зато с красками дело пошло мешкотней. Художник даже подосадовал на свою медлительность, потому что ему непременно надо было успеть закончить этюд, пока солнце не пробилось сквозь тучи. Солнца он не хотел: серенькое ненастье лучше годилось для сурового сюжета, определявшегося двумя словами – «канун битвы». Завтра иль послезавтра, через три иль через пять дней война смертным дыханием опалит этих людей. Но здесь, по эту сторону Дуная, они еще принадлежат себе. Сейчас у него нет оснований гневаться: суетиться они перестали и заданные позы держат отлично. Молодой казак особенно хорош – подбоченившись правой рукой, а левую опустив на эфес шашки, он стоит как вкопанный. Бородач тоже попритих, спящий же ни разу не пошевелился. А солнце, кажется, не так скоро выйдет... Это славно. И то, что картина получится простенькая, тоже хорошо. Простенькая, да зато достоверная. Достоверная, вот что важно! Господам из штаба главнокомандующего она едва ли понравится: им ведь сражения подавай иль, на худой конец, бивачные сценки. А сражения, по их понятию, надо изображать в полном согласии с приказами да диспозициями: ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт! И чтобы на переднем плане красовался полководец иль венценосная особа... Верещагин усмехнулся и потихоньку выругался – размышления не мешали ему делать привычное дело. Несуетно, но споро орудуя кистью, он с досадой вспомнил разговор со Скобелевым. Михаил Дмитрии умен, а все же нашел нужным участливо предупредить, что своими частыми отлучками из Главной квартиры он, Верещагин, ставит себя под удар. По Михаилу Дмитричу, художник, прикомандированный к штабу главнокомандующего, должен торчать подле великого князя, как этот Макаров торчит, сладенький угодник, которого в Главной квартире прозвали «гнилозубым мазилкой», но который уже умудрился написать великого князя на веранде помещичьего дома. И не одного, а с датским догом. Верещагин опять выругался и тут же стал уговаривать себя: «Ладно, пусть Макаров расписывает датского дога, – я буду казаков писать, они для дела нужнее. Вот этот детина сейчас мирно ушивает свои штанцы, а может так случиться, что через несколько дней его в первом же бою изранят, а то и убьют...» Увлеченный работой и размышлениями, художник не сразу опомнился, когда услышал за спиной осторожные, словно бы подкрадывающиеся шаги. Так как бородач и молодой казак не покинули своих мест, то, даже не оглядываясь, художник сообразил: поднялся тот лежебока, что был под буркой. Сейчас он встанет и будет глазеть под руку. Но прогонять его нет смысла – работа подходит к концу, надо только кое-что высветлить на заднем плане. Художник взял новую кисть и стал набирать белил. Лежебока стоял над ним и угрюмо посапывал. В таком проявлении его еще можно было терпеть. Но сопенье вдруг оборвалось. Затем прозвучало короткое «тю». Все еще не оборачиваясь, Верещагин спросил: – Что... плохо? – Не, намалевано знатно! – послышалось в ответ. – Чем же ты недоволен? – Да ведь воны служють, а я разлегся, як валух... – Так ты, наверно, ночью в карауле стоял? – полуутвердительно сказал художник и потянулся кистью к выдавленному на палитру червячку берлинской лазури. Человек за спиной вздохнул и уныло забормотал: – До зорьки очей не сомкнул. Да про то кто узнае? Станичники все равно скажуть: «Разлегся, як валух...» Художник удивился: вот суетность какая – не хочет человек в будничном облике показываться перед земляками. Но земляки и не увидят его. А ежели кто и увидит... Ну все это вздор, надо заниматься делом. Верещагин нанес кистью мазок, прищурился, посмотрел, положил еще два-три мазка и опять прищурился. Кажется, все, остальное можно дома закончить. Не выпуская палитры, он положил руки на замлевшие колени и прикрыл глаза. Некоторое время сидел так, отдыхая, потом швырнул палитру и ящик и обернулся. И тут же отпрянул – настолько удивил его человек, чью разношенную обувку он изобразил на холсте. Этого человека смело можно было дедом назвать – так стар, так беспомощен он был со своими опущенными плечами и хило растопыренными, словно бы разбитыми, коленями. Совсем уж немного черни осталось в его патлатой бороде, а нависшие над колючими глазками кустистые брови были совершенно белы. Где-нибудь на бахче или на пасеке старик пришелся бы к месту, но здесь, у сторожевой вышки, над которой уже клубились свинцовые тучи войны, представлялся до такой степени нелепым и ненужным, что художник подумал: «Этакую развалину только по ошибке могли в армию взять». Осторожно, чтобы не обидеть старика, он спросил, когда и при каких обстоятельствах его мобилизовали. Старый кубанец ответил путано, понять можно было только одно: последние пять лет он уже и «в льготе» не числился. «Льготой» на казачьем языке – Верещагин помнил это смутно – именовался запас чуть ли не самой последней очереди. Мартьяныч, следовательно, не подлежал мобилизации и пошел в армию по своей воле. Но что могло натолкнуть его на такое решение? Спрашивать, что называется, в упор было неудобно, для начала Верещагин осведомился о возрасте Мартьяныча. Оказалось, что лет ему не так уж много – сорок девять, а преждевременная дряхлость его объяснялась тяжелой раной, которую он получил в молодые годы, когда воевал с Шамилем. В сражении под аулом Веден пуля насквозь пробила ему грудь, он только чудом выжил, а выживши, стал хворать, и хворал с той поры так жестоко и с таким неотвязным постоянством, что чуть ли не при каждой непогоде «напрочь откидывал копыта». Фраза об откинутых копытах развеселила художника, и он, чтобы скрыть усмешку, торопливо засновал над этюдником, начав укладывать тюбы с красками, кисти и баночки. Сборы были замечены, натурщики, решив, что им тоже можно «пошабашить», покинули свои места и пошли к Мартьянычу. Старик успел уже перевести разговор на другую тропку: он восславлял чудесного знахаря, которого в позапрошлом году удалось ему сыскать в станице Усть-Лабинской. Этот знахарь «пользовал» простыми «средствиями», но простые «средствия» – медвежье сало с настоями из травок внутрь и мазь из змеиного яда наружу – принесли желанное исцеление. – Треба за того людыну бога молить! – воодушевленно толковал Мартьяныч. – Теперь я на земле житель, в любое дело сгожусь! Потому ежели силой не одолею, так уменьем возьму... У старика, наверное, были какие-то счеты с молодым казаком: хвастаясь уменьем, которое дороже силы, он приметно укалывал «супротивника». Молодой, с придирчивым вниманием глазевший на «патреты», немедленно встрепенулся и вкрадчиво зарокотал: – Зря ты прибедняешься, дядько! Теперича сила в тебе такая, что ты не токмо бугая, но и старуху свою в страженьи одолишь. А про турка и гутарить нечего... – Тю, дурень! – пренебрежительно возразил старик. – Вырос вон какая хазина, а разуму нету. Вот оженишься, тогда будешь людына хформенная. А зараз мне и гутарить с тобой не след... С этими словами Мартьяныч отвернулся и совсем другим тоном, вежливым и даже искательным, спросил художника, правда ли говорят, будто казакам не нынче-завтра «выйдет награжденье»: по серебряному рублю «на рыло» от «государя-ампиратора» и по паре казенных сапог от «румынского кралевича». Верещагин не отзывается: он перевертывает этюд и – красками внутрь – бережно укладывает его на приколоченные к крышке ящика планочки. Затем закрепляет этюд тоненькими вертушками и опускает крышку. Казаки смотрят на него и ждут. III Они ждут подтверждения. Но подтверждения не будет – художник садится на ящик и с ехидной наивностью спрашивает, за какие заслуги надеются они получить награду. – За поход! – мгновенно отзывается молодой красавец. Бородач и Мартьяныч согласливо кивают. Художник пытается напомнить, что награды дают за боевые дела; чернобровый красавец, не дав ему договорить, решительно выпаливает: – Дела будуть! И тут же с приметной досадой прибавляет, что остановка сейчас единственно за командирами. Они почему-то не дают приказа к переправе. А ежели б приказ был... Казак обрывает и взмахом руки показывает на противоположный берег. Этот жест можно только так понять: «Будет приказ – переправимся мигом». Для него все пустяки. А вот послушал бы он дебаты в поезде «Париж – Берлин», те самые дебаты, в которых теперешнему его собеседнику пришлось принять невольное участие. Особенно полезно было б одного немца послушать, отставного вояку с самодовольно выпяченной грудью. Великолепный этот господин каждому собеседнику старался внушить, что форсирование Дуная обойдется русским в один полнокровный корпус. У немцев уже и расчеты сделаны; оратор, как на блюдце, подавал слушателям русский обреченный корпус. А для нашего лопуха все просто: перемахнем – и баста!.. С трудом сдерживая раздражение, Верещагин накинулся на беззаботного парня. Прежде всего, тот должен усвоить, что переправа немыслима без подготовки. Ею и занимаются моряки. Станичник, конечно, видел, как они взад-вперед шныряют по Дунаю. В шлюпках у них мины. Эти мины надо расставить в намеченных местах. Когда закончатся минные работы, можно будет и к переправе приступить. Короткое поученье Верещагин произносит с внушительной строгостью. Но напускная строгость рушится от одной ухмылки казака. – Тю! – лукаво восклицает он. – А донцы без минов перелезли. – Куда перелезли? – Да на правый берег, куда еще... Верещагин подскакивает на ящике. – Как на правый берег? – А так... Сяли в лодку – и айда! – Погоди! Их, значит, в разведку послали? – Не... они своей охотой. – Самовольно? – Вроде самовольно. Они же донцы – злые курцы. – И что же? – Курцам тютюн требуется. – Ах, тютюн? А здесь табаку недостало? Казачина пытливо оглядывает Верещагина и, в свою очередь, спрашивает: – Вы, должно, не курец? Верещагин кивком подтверждает: нет, не курец. И тут же вспоминается популярная острота о румынской «Regia», которая русских курильщиков без ножа режет. Правильнее было бы сказать австрийская «Regia»: какая-то венская компания откупила у румынского княжества табачную монополию, и во всем княжестве табачные изделия продаются лишь в магазинах и лавках фирмы «Regia». Цены там несусветные. Для донцов, во всяком случае, они непосильны. Это и вынудило казаков – речь, наверное, идет о донцах полковника Орлова – отправиться на турецкий берег. Расчет простой: там другая держава, и порядки тоже другие. Но в хитроумных выкладках есть одно упущенье: в чужой державе на каждом клочке земли торчит по десятку аскеров* [*Аскер – турецкий солдат]. Кому в таких условиях захочется для донцов табачный торг заводить? Нет-с, сказочка озорного казака дурно составлена! Верещагин поднимается и подхватывает свой ящик. – Не сумлевайтесь, ваше благородие! – преграждает ему дорогу бородач. – Кузьма правду гутарит. Верещагин едко усмехается: – Ты тоже станешь меня уверять, что донцы у турок табак купили? – Не... укупить не пришлось. – Ну, вот видишь! – Так точно. А зачем понапрасну тратиться, когда ихнюю лодку и без грошей тютюном навьючили. – Кто же навьючил? Турки? – Не... Турок они стереглись, за сто шагов обходили. – Тогда болгары? – Так точно, болгары. Они, ваше благородие, не токмо что одарили донцов, а еще и угостить хотели. Турок рази захотит нашего брата угостить? – Может и захотеть, – пожимает плечами художник. – Пулей, например. Бородач вскидывается. Верещагин перехватывает его взгляд: собеседник не только удивлен, а даже чуть-чуть разгневан. – Скажете вы тоже!.. Пуля в бою положена, а тут дело житейское. Верещагин доволен: ежели кубанцы решили над ним позабавиться, то это им недешево встанет. С торжествующим спокойствием он предлагает бородачу попытаться доказать туркам, что донские казаки пожаловали по житейскому делу. Насмешка, однако, не достигает цели. – Оно так и есть... по житейскому делу, ваше благородие! Они же не к туркам, к болгарам ездили. – В гости, значит? – Не в гости, а вроде того. Знакомство свесть. – Но болгары их не звали! – А через реку как позовешь? Лукавая простота ответа обезоруживает Верещагина, и он уже совершенно по-дружески просит объяснить, как же донцы ночью в незнакомой местности сумели разыскать болгар. Почуяв в собеседнике перемену, бородач тоже перестает ершиться – и тайны казачьей стратегии сразу раскрываются перед художником. Донцы, оказывается, еще загодя высмотрели, где находятся родники, около которых чаще всего толпятся болгары. Так же загодя изучили они и расположение болгарских хат на противоположном берегу. Остальное было просто: казаки переправились через реку и послали человека, чтобы тот у родников пошукал. Посланный пошукал в темноте и скоро воротился, приведя с собой болгар. Эти болгары приволокли табак и стали гостей до хаты звать. – Они, ваше благородие, усердно звали. И винцом, и сладкой сливовицей, и барашком молодым приманивали, только сделай милость до хаты приттить. Донцы все же до хаты не пошли, – об этом бородач сказал так жалостно, что Верещагину почудился вздох. Но следующая фраза прозвучала уже строго: – На войне, известно, не дома... Какое тут гостеванье, ежели турки того и гляди нагрянут да тебя от норы отхватят? Вожделение, с каким только что расписывались болгарские приманки, бесследно улетучилось, и рассказчик сам вспомнил о том, о чем всегда должен помнить военный человек. – Нет, ваше благородие, казаки правильно исделали, што от угощенья отказались. Раз ты военный человек, раз ты казак называешься, то телепаться тебе не положено. Верещагин не стал уличать собеседника в противоречии, потому что, противореча себе, собеседник все-таки добрался до правильного вывода и под конец одобрил разумную стойкость донцов. Мартьяныч, ввязавшийся в это время в разговор, тоже одобрил донцов, назидательно сказав, что по первому зову только невежа «за стол валится». Донцы, на его взгляд, показали себя людьми воспитанными. Кроме того, по мнению старика, они просто-напросто пожалели болгар. – Страшно подумать, что эти бузуки с болгарами б исделали, – сказал он, и жестами и выражением лица показывая, какая непоправимая беда обрушилась бы на хозяев, когда бы турки застигли в их хате удалых донцов. О том, какова была б в этом случае судьба казаков, старик промолчал: болгары с их бедами настолько занимали его ум и сердце, что он даже вспомнил жалостную «грамоту», которую весной прошлого года станичный поп Микола громогласно зачитывал в церкви. Под жалостной «грамотой» подразумевалась газета. Поп Николай выбрал для публичного чтения одну из многих статеек, описывающих апрельское восстание в Болгарии. Чтение сопровождалось, что называется, «пастырским увещеванием». Это увещевание-то и сбило Мартьяныча с толку: он, во всяком случае, уразумел дело так, что взбунтовались в Болгарии напавшие на мирных пахарей турки, усмиряли же турок болгары. Верещагин не стал прибегать к поправкам – путаница в мыслях Мартьяныча не имела такого значения, какое имело его чувство. Оно было направлено безошибочно прямо. Совсем недавно в станичной церкви под рыданье баб, под звяканье жертвенных грошей старик бесхитростно принес обет вступиться за болгар, погибающих под ножами неведомых ему башибузуков. Теперь время исполнения пришло, и он стоит здесь, на берегу Дуная, и с тоскливой мукой бормочет: – Сердце горить, ваше благородие! Не чаю дождаться, когда с бузуков свое спрошу... Верещагин не находит ответа. – Вот ты как, дядько! – отвечает за него молодой казак. – А ежели турок с тебя спросит, тогда что? – И спросит, – спокойно соглашается старик. – С меня спросит, с тебя, со всех, кто сюдою пришел. Несколько мгновений он не то жует, не то шепчет что-то иссохшими губами, потом вскидывает голову и говорит сурово и строго: – На войне присягу надо сполнять. А как сполнять? От страженья не бегай, от судьбы не бегай – так нас родители учили. И еще учили: «Что миру, то и бабьему сыну». Верещагин пристально вглядывается в старого ветерана: поставить бы его против того немецкого вояки, который в поезде «Париж – Берлин» так глубокомысленно рассуждал о форсировании Дуная. Но не в поезде, а вот здесь поставить. И пусть бы ветеран повторил хвастливому herry* [* Herr – господин] это удивительное изречение: «Что миру, то и бабьему сыну». Понял бы немец? Нет, даже в самом отличном переводе не понял бы. Да этого и не скажешь по-немецки. И по-французски и по-английски тоже не скажешь. Понятие артельного «мира» – чисто русское. И только русскому можно брякнуть этакое. Да и то не всякому русскому брякнешь. Скажи это Скобелеву, к примеру, он ручкой махнет и рассмеется: «Опять вы с вашим мирским или... как его... кха-кха!.. хоровым героизмом». Да, с хоровым, Михаил Дмитрич! Верещагин улыбается, и улыбка опять относится к Скобелеву. Совсем недавно вели они ожесточеннейший спор. Предметом спора были батальные картины: Скобелев насмотрелся на них в военной галерее Версаля. Он пылко восхищался этими картинами, Верещагин же изо всех сил стремился уверить, что большинство версальских полотен искажает, замазывает, приукрашивает истинную сущность войны. Баталисты вообще высокопарны, а французские баталисты высокопарны вдвойне и втройне. Многие из них отлично владеют кистью, но делу это не помогает. Напротив, может быть, даже вредит делу, способствуя восславлению войны как парадно-героического зрелища. Война не парад, не театральная феерия, а тяжкий и кровавый труд. Очень и очень гадко, что баталисты почти всегда превозносят полководца или венценосную особу, солдатам же отводят роль статистов в спектакле или хора в опере. Правдивый художник-реалист не может и не должен равнодушно проходить мимо тех страданий и мучений, на какие обрекает человека война. Особенно много страданий выпадает на долю солдат. И выше всего на войне не героизм полководцев, а повседневный героизм тех, кого полководцы ведут... Это и есть будничный, массовый, или, как любит говорить Стасов, хоровой, героизм. «Да, хоровой, Михаил Дмитрич! – мысленно возражает Верещагин. – Генерал вы отличный, но не все понимаете! А поняли б, отчего рыдали станичные бабы, неся холсты для разоренных болгар, поняли б, почему Мартьяныч добровольно встал в полковые ряды и какой смысл им вложен в простецкое изречение о мире – о бабьем сыне, поняли бы все это и что ж... может, смогли бы к Суворову приблизиться или к Кутузову... Так-то вот, Михайло Дмитрич!» Михаил Никитинназад |