Верещагин В.В. Из записной книжки //Искусство и художественная промышленность. – 1899. – №10.

В Ливерпуле незадолго до отхода парохода «Этрурия», на котором я ехал в Нью-Йорк, в числе отъезжавшей и провожавшей публики, явился молодой, плотно сложенный человек, вульгарного типа, в сопровождении целой компании друзей – все с цветами в петлицах и с видимыми знаками предшествовавших проводам возлияний. Это был Джек Кильрейн, кулачный боец, приезжавший в Англию меряться силою с лучшими мастерами по этой части, из британцев. Как мне рассказывали дорогою, состязание окончилось ничем, без видимого перевеса в ту или другую сторону, но американцы, по своему обыкновению не только брать быка за рога, но и пригибать его, провозгласили своего Джека победителем, т.е. всемирным кулачным бойцом.

Как говорю, разные подробности, относящиеся до этого состязания, я узнал от досужих людей в пути, пока же видел только, что один глаз «всемирного» джентльмена часто нервно вздрагивал и закрывался, должно быть от последствий хорошего удара англичанина; видно было также, что Джек держался особняком, немного в стороне от других пассажиров, как будто чуждавшихся его. Это было, впрочем, только до прихода на Нью-Йоркский рейд, когда социальное положение бойца между нами быстро изменилось, и из несколько пренебрежительного к нему, стало почтительным, даже заискивающим, должно быть потому, что, из спорной знаменитости на британской стороне океана, он обратился в бесспорную, с переходом в область владычества янки.

Далеко навстречу нам вышел из Нью-Йорка пароход-реклама, нанятый редакциею «Police Gazette», очень популярного иллюстрированного листка грубого пошиба, органа всяческих спортов, особенно кулачного, официального покровителя Кильрейна; пароход был битком набит поклонниками и почитателями Джека, шумевшими и кричавшими не только на весь Нью-Йоркский рейд, но видимо на всю Америку, для пользы будущих кулачных гешефтов.

С музыкою, ракетами, фальшфейерами и беспрерывными криками: Ура! Ура! (которое американцы выкрикивают «Хурре»!) – пароход подошел вплотную к нашему и предложил немедленно выдать Джека. Англичанин-капитан объявил, что уже поздно, почти ночь, а ни санитарные, ни таможенные чиновники еще не были, почему Кильрейну нельзя сойти на берег раньше завтрашнего дня. Тут поднялся трудно вообразимый гам, крики, угрозы. Между «поклонниками» оказался санитарный офицер, но таможенного чиновника не было, и капитан с истинно британскою выдержкою, не только повторил, что он не может нарушить закон, но еще прочел шумевшим маленькую нотацию, громко одобренную пассажирами «Этрурии».

Зато пароход-реклама ответил таким ревом неудовольствий, насмешек и брани, что, признаюсь, я ничего подобного в жизни моей еще не видывал и не слыхивал. Впрочем: век живи, век учись, – для нас, новичков на Американской земле, было ясно, что эта сценка представляла одну из крайних сторон той неограниченной свободы, которая тут господствует, и о которой не видевшие ее не могут составить себе и понятия.

Кильрейн сидел за все время этого кавардака, проделывавшегося в честь его славного имени, в курительной комнате, со скрещенными на груди, по-наполеоновски, руками, видимо не недовольный шумом. Перед ним, полукругом, стояла густая толпа пассажиров, уже гордившаяся спутником, – в него вглядывались, ловили его слова и шутки, конечно для того, чтобы рассказами о них на берегу обратить на себя часть заслуги доставления на родину знаменитого человека.

Шум делался просто невозможным: музыка рубила «янки дудль» и всевозможные задорные песни, а «поклонники», держась всего в нескольких саженях от нас, выкрикивали всякий вздор: «Ура! Ура! Мы вам дадим знать! Мы вам покажем Америку! Мы вам не дадим ни на минуту заснуть» и еще: Ура! Ура!.. Множество ракет при этом летало и лопалось кругом нашего судна, над нашими головами, прямо запугивая бедных европейских гостей. Наконец, один из манифестировавших упал в воду, и все представление обратилось во что-то дикое... Я ушел спать, и таки заснул, а на другой день узнал, что янки пересилили, настояли на своем: до такой степени надоели, что пассажиры «Этрурии» упросили капитана выпустить Джека на волю.

Вид Нью-Йоркского рейда, особенно благодаря гигантской статуе «Свобода», очень красив. Пароход подошел к пристани весьма грязной и непредставительной, считающейся временною, хотя уже принимающей пассажиров многие десятки лет. Меня встретили репортеры главных Нью-Йоркских газет, из которых некоторые даже спустились вниз, чтобы осмотреть каюту, в которой я приехал, и расспросить прислугу, не было ли дорогою замечено чего-либо за мною, что стоило бы занесения в протокол прибытия.

Затем меня встретил один из членов товарищей American Art Association, взявшейся устроить в разных городах Америки выставки моих картин, некто Робертсон, знакомый мне еще по Парижу. Для упрощения процедуры досмотра багажа, Р. обратился к репортеру «Нью-Йорк Геральд», предупредивши, что другого средства нет, и иначе ждать придется бесконечно долго. «Эти газетчики все могут» (these newspaper men can all), пояснил он, – и, действительно, тотчас же, не в очередь, подошел таможенный чиновник и, спросивши: могу ли я присягнуть, что у меня нет ничего, подлежащего пошлине, – пропустил, после утвердительного ответа.

Мы совсем уже собрались было ехать в город, когда тот же репортер «Herald'a» подвел старшего офицера нашей «Этрурии» и сказал: «вот позвольте вам представить вашего спутника, никак не хотевшего верить, что вы ехали на их корабле», и рассказал следующее: офицер этот, встретившись с репортером, спросил, как старого знакомого, – зачем он на пристани?

– Я приехал встретить русского художника Верещагина, – ответил тот.

– Верещагина не было на «Этрурии».

– Как не было, когда я говорил с ним здесь и только сейчас еще по моей рекомендации его пропустили через таможню.

– Послушайте, я видел картины Верещагина и, пока жив, не забуду их, – неужели вы думаете, что если бы он шел на моем корабле, я пропустил бы случай с ним познакомиться!

– И все-таки пропустили. Да вот он, еще не уехал и стоит там, видите, с этим невысоким господином – пойдемте, я познакомлю вас.

– Вы действительно, прибыли на «Этрурии»?

– Да.

– Никогда не прощу себе того, что не знал об этом. Послушайте – я вас прошу воротиться на корабль!

– Извините, ответил я, никак не могу, мы сейчас едем в город...

– Вы должны воротиться и хотя на минуту зайти в мою каюту, должны.

Нечего было делать, мы поднялись на корабль и вошли в рубку, в каюту старшего офицера, приказавшего подать шампанского. «Вот портрет моей жены, моих детей, они теперь видели вас, и я скажу им, что вы на них смотрели, – за ваше здоровье, ура!!» Признаюсь, я был тронут таким выражением добродушия и в свою очередь пожелал всего хорошего ему и его семье *) [Когда я передал об этом случае одному москвичу-подрядчику, он отер выступившие слезы и сказал: однако, все-таки, должно быть, хорошие ребята!].

Робертсон отвез меня в лучшую Нью-Йоркскую гостиницу Hoffman-House и сказал приказчику: «это джентльмен of importance (значительный), дайте ему хорошую комнату», – к чему я прибавил: «недорогую». – «Вы должны иметь хорошую комнату, пояснил мне Р., и не высоко, потому что представители прессы будут приходить к вам». Однако я не решился жертвовать моей importance больше 4-х долларов (8 руб.) в день и взял небольшой, по-нашему очень дорого оплаченной, номер в 3-м этаже.

Судя по-европейски, цены Нью-Йоркских гостиниц очень высоки, хотя и тут, при найме комнат, не мешает помнить qu'il у a des accomodements avec le ciel. Тот же Робертсон рассказывал мне после, что, приехав в Нью-Йорк из Парижа, где он долго жил по делам фирмы А. А. А., и остановясь в том же Hoffman-House, он изумился, когда с него пожелали взять за 2 комнаты с ванной по 18 долларов в сутки (около 36 руб.). Глядя приказчику в глаза, он сказал: послушайте, я хоть и приезжий, но не иностранец, а коренной ньюйоркец! – All right, ответил тот, и, нимало не смущаясь, переменил 18 на 9, т. е. сбавил цену наполовину.

Впечатление Нью-Йорка, первого американского города, по крайней мере на меня, было очень сильно. Невольно приходило на ум, что во всех читанных до того времени описаниях и слышанных рассказах сквозило точно желание старшего брата подтрунить над младшим, его обгоняющим, и, пожалуй, во многом уже обогнавшим. Хвала основателям этой республики: покинувши свое отечество и основавши новое, они сумели стряхнуть многое из того, что раньше тяготило, смущало совесть и тормозило развитие, – они переплыли океан не даром и устроились так, что Старый Свет может позавидовать многому и многому. Конечно, и у них не без темных точек, но в общем все-таки заметен прогресс против нас: живут, и другим жить дают, что можно сказать далеко не обо всех Европейских странах.

Начать с того, что черепа янки – говорю об американцах, давно поселившихся там, – показались мне хорошо устроенными, не уступающими лучшим европейским: высоки, с развитою лобною костью, неширокими скулами и челюстями, без английских зубных крайностей, при небольших кистях рук и ног, – тип значительно усовершенствованного человека, как животного. Этот тип напоминает арабскую лошадь: мяса мало, в общем скорее сухощавость, с кожею, плотно прилегающею к костям; живость в движениях, развитые, всегда более или менее вздутые, ноздри, блестящий взгляд. Женщины довольно красивы и, если в общем между ними меньше хорошеньких, чем, например, между француженками, то выдающихся красавиц, пожалуй, больше. Они напоминают венок, также представляющих результат скрещивания разных народностей. Как венки, они одеваются, хоть и с меньшим вкусом, чем француженки, но лучше, чем многие другие, имея смелость рядиться в новую моду, чего у немок и даже англичанок нет: отчасти из экономии, отчасти из застенчивости, те всегда стараются примирить новую моду со старой.

Не только в людях, но и в распорядках их житья-бытья, есть разница с Европою, в том общем смысле, что их порядки построены на более широко понятом чувстве свободы, словно разлитой в воздухе. Кто из нас не слышал о револьверах в Америке, будто бы вынимаемых из карманов и стреляющих при малейшем поводе; о брани и потасовках почтенных американских сенаторов и депутатов; о взяточничестве, казнокрадстве, подкупах и еще-еще о многом. Я не беру на себя смелости сказать, что хорошо исследовал эти вопросы, однако, по виденному и слышанному, полагаю, что почтенные законодатели Капитолия, действительно, иногда переругиваются и буксируются. Но, во-первых, где же, в которой из стран, где власть не едина, – нет публичных представлений в этом роде? Во-вторых, все, касающееся остального, кажется мне очень преувеличенным – будто сквозит та маленькая родственная зависть, о которой я помянул выше. Стреляют друг в друга сравнительно редко; взяточничества, казнокрадства и подкупов вряд ли больше, чем в других странах, только говорят обо всем этом очень много – и из-за полной свободы печати, и несколько иного против европейского понимания общественного благоприличия. На материке Европы заглушается, замалчивается очень многое, что в Америке абсолютно немыслимо затушить, а это бесспорный прогресс.

Что касается обыкновенных брани и драк, то, говорю положительно, что американцы редко позволяют себе проводить время так непроизводительно. Я был весьма удивлен тем, что за довольно долгий промежуток времени пребывания в Нью-Йорке, а также и в некоторых других городах, не видел ни дравшихся, ни публично бранившихся. На что уж в тех случаях, когда на улице сталкиваются экипажи, при чем у нас и во Франции, и во многих других странах, по издавна принятому обычаю, начинают говорить друг другу нежности в роде того, что: «ошалел», «заложил глаза в кабаке» и т. п., – там, если даже одна или две лошади упадут, возницы немедленно соскакивают с козел, распутываются и разъезжаются, разве только бросивши противнику сердитый взгляд. Так называемые дерзости, к которым так легко слово за слово переходят в Европе, – в Нью-Йорке не в моде и слышатся редко: как только одна сторона начинает сердиться, другая цедит сквозь зубы: «all right» и отходит, вероятно находя себя недостаточно богатою, чтобы непроизводительно тратить время.

Говорят вообще довольно отрывисто, далеко не стильно, по-нашему резко, но всегда толково, с целью сказать что-нибудь определенное, и повторять сказанное не любят. Мне случилось, например, спросить железнодорожного джентльмена, читавшего на дебаркадере газету, о том: «который из двух поездов идет в Вашингтон?» – он ткнул пальцем в один из них; но когда я спросил его, все ли вагоны идут до Вашингтона или некоторые остаются в дороге, – никакого ответа не последовало.

Другой раз, когда, осмотревши исправительные заведения, помещающиеся на Лонг-Айленде, я захотел узнать, как мне кратчайшим путем воротиться в город, и обратился к одному из officers, т. е. заправителей местного пароходства, – то получил в ответ весьма предупредительное изложение маршрута, которому нужно было следовать. Когда же, по живости характера, я позволил себе вставить вопрос о том, не лучше ли будет взять другое направление, то, раньше окончания совета, была вставлена такая прибавка: «если вы еще раз перебьете меня, я не скажу вам более ни слова», – и это тем же ровным, спокойным голосом.

V.

Москвичи справедливо гордятся тем, что создала частная инициатива на Девичьем поле, где медицинские клиники представляют сооружения, вполне достойные последнего слова современной науки. Надобно сказать, что в Америке, где правительство не имеет права тратить общественные деньги по своему усмотрению и где все делается частною инициативою, последняя совершает еще более того, с тою разницей, что там менее показной стороны и более практичности. К слову сказать, когда на последнем медицинском конгрессе в Москве, при осмотре выставленных в хирургической клинике новых инструментов, одна моя знакомая, доктор медицины, спросила сторожа: «употребляются ли эти инструменты?» – то получила ответ: «нет, операции делают старыми, а эти берегутся». Такая вещь немыслима в Америке, где, повторяю, все делается не напоказ: музеи и галереи открыты постоянно, книги в библиотеках выдаются без формализма и т. д.

Бостонский университет, напр., – это огромный квартал, полный небольших, сравнительно, построек и котэджей, более или менее красивых, прекрасно приноровленных к цели. Тут здание, выстроенное для нескольких аудиторий; здесь другое, для естественно-исторических коллекций; там третье, для гимнастических упражнений, которые поставлены по последним советам науки: при громадном помещении, полном самых хитрых приспособлений, о которых в наших местах и понятия не имеют, всегда дежурит доктор – специалист, обязанный осмотреть, выслушать желающего заниматься и дать ему совет, какие именно движения, в какой мере будут полезны ему, – завещатель выразил непременное желание, чтобы дело велось так, и оно так и поставлено. Дальше – библиотека, помещающаяся в прежней церкви, благо для богослужения выстроено новое здание. Несмотря на временный характер читальных приспособлений, – нет ничего деревянного, все везде железное, включая элеваторы, дающие возможность избегать лестниц. Еще дальше – одна из старейших построек, пожертвованных для студентов, живущих или даром, или за небольшую плату. Комнаты чисты, красивы, прямо элегантны, одна на 2-х жильцов, – и таких домов несколько.

Бостон считается наиболее ученым городом в Штатах, Филадельфия – самым родовитым, аристократическим, а Нью-Йорк – самым торговым. Вашингтон – тихий городок с небольшим, по-американски, населением в 300-400-000 душ; в нем все министерства и правительственные здания, от Капитолия, под куполом которого заседают сенаторы и депутаты, до Белого Дома – очень невзрачного жилища президента Союза.

Аудиенция у президента проста и не притязательна – нет ни расшитых лакеев и чиновников, ни ожидания с перешептыванием. Первый чиновник республики, вероятно знавший из газет о приезжем русском художнике, крепко пожал мою руку, сказал несколько общих мест, а затем, после нескольких общих же фраз, обращенных к представившему меня нашему резиденту, раскланялся. Дела у него, видимо, было по горло, потому что рукава были засучены.

Та же простота при встречах и знакомствах с министрами, большая часть которых ходят на службу пешком, не стыдясь останавливаться на улице и перекидываться с приятелями парою слов. Дипломаты рассказывали мне, что простота министров часто переходит в бесцеремонность, так что не только не приходится поощрять ее, а, напротив, иногда обрывать, с соблюдением форм, разумеется, потому что американцы крепко отстаивают свое право не подражать тонкостям европейского этикета.

Что касается простоты сношений между собою самих учреждений, то вот – не анекдот, а действительный случай, имевший место в Вашингтоне, за 2-3 года до моего приезда. Если не ошибаюсь, министр внутренних дел просил своего морского коллегу сообщить ему какую-то справку, на что тот ответил, что, по запутанности дела, придется перерывать много бумаг, а у него нет ни времени, ни людей. Так как «внутренний» повторил свое требование, то, по приказанию «морского», на следующий же день к крыльцу министерства подъехали и выгрузились 2 воза бумаг – делай сам справку!

Может быть, благодаря присутствию в Вашингтоне большого числа европейцев, составляющих дипломатический корпус, общество в нем имеет более ровный, выдержанный характер, чем в Нью-Йорке, где денежные тузы и выскочки, также европейские авантюристы с титулами, находят обширное поле для своей деятельности. Если бы еще последние только ловили богатых американских невест, падких до гербов, а то они прямо мошенничают, срамя имя своей родины. Обидно, например, было читать и слышать в обществе, в клубах и газетах Нью-Йорка рассуждения о русском князе Э., поведение которого скандализировало даже бойких янки. Этот Э., один из многого множества грузинско-мингрельских князей, – молодой, недурной собой, с развязными манерами, всегда с розою в петлице сюртука, – сначала обворожил, потом надул всю честную публику. В надежде жениться на богатой невесте, он всячески пускал пыль в глаза, рассказывая о своих связях и богатстве в России; когда же дело не выгорело, он, крепко проворовавшись, успел-таки удрать в Европу, не без того, однако, чтобы богатая шуба, заказанная лучшему меховщику в городе и едва не увезенная, не попала на выставку в витрину магазина, где долго привлекала праздный народ пришпиленным к ней объявлением: «эта великолепная шуба была сделана по заказу русского князя Э., рассчитывавшего, но не успевшего, завезти ее в Россию». Разумеется, никому из знавших этого позорного князя или слышавших об его похождениях, не приходило в голову того, что на его родине, действительно принадлежащей к составу Русской Империи, всякий владелец 100 баранов – князь! В Вашингтоне, где живет не мало европейцев с настоящими титулами, такие истории труднее проделывать – таких господ там скоро осадят, да они туда и мало заглядывают.

Вашингтон – уютный городок с множеством памятников, очень чисто содержащийся, с электрическими трамваями, в противоположность Нью-Йорку, где линии конок представляют грязные и зловонные пути. Электрический свет тоже распространен, опять в противоположность Нью-Йорку, где иногда целые улицы в центре города погружены в глубокий мрак. Хочет хозяин дома, освещает тротуар перед своими окнами – хорошо; не хочет, так приходится зажигать спичку, чтобы рассмотреть № на дверях.

В Вашингтоне очень хороши мостовые, почему, может быть, там так много велосипедистов и особенно велосипедисток. Гостиницы замечательно удобны и покойны, также, как и клубы. Я был принят в лучшем клубе на правах почетного гостя, т. е. на все время моего пребывания в городе. Убранство его замечательно: простое и элегантное, главным образом, из полированного дерева, оно сделало бы честь любому европейскому городу. Интересно, например, что кухня и службы расположены не в подвальном, а в самом верхнем этаже, так что никаких запахов в приемных комнатах нет. Мне говорили, что такое размещение начинает прививаться в Соединенных Штатах – в Европе его еще нет, хотя, думается мне, стоило бы обратить внимание на это нововведение.

В клубе я познакомился с несколькими выдающимися членами вашингтонского общества: полковником Патерсон-Бонапартом, генералом Шерманом и др. Полковник Бонапарт – высокий плотный мужчина, с большими усами, ни мало не напоминающий типом своего знаменитого дядю. Генерал Шерман – один из героев войны Северных Штатов с Южными, несмотря на свою деревянную ногу, обошел со мной и показал все здание Капитолия, богато закрашенное мраморами.

Признаться ли, что собрание американских законодателей производит с непривычки странное, несерьезное впечатление. Глазу, привыкшему к порядкам, облекающим все прерогативы власти в торжественную обстановку, трудно принять все, совершающееся перед ним в залах Капитолия, – за имеющее государственное значение, полное следствий первостепенной важности. Как ни стучит президент своим молотком, – его никто не слушает, все разговаривают, шумят, занимаются своими делами. Жиденьким полукругом перед столом президента сидят те, которые желают принять участие в сегодняшних прениях или, по крайней мере, знать, о чем идет речь. То тут, то там, встанет растрепанный человек, поговорит что-то себе под нос, раза два, три махнет рукой, видимо чем-то недовольный, и снова сядет на свое место – это ораторы, очевидно не заботящиеся о том , чтобы их слышали, не только в галереях, но даже на скамьях кругом, и довольствующиеся тем, что сказанное ими прочтется в газетах, – стенографы подходят для этого без церемонии вплотную к ним. Остальные ряды кресел пустуют и занимаются, вероятно, лишь в экстренных случаях; в обыкновенные же дни законодатели либо прохаживаются, либо сидят в буфете, либо болтают и курят в задних рядах. Сидящие у пюпитров, должно быть, пишут письма к родным и знакомым, потому что не обращают никакого внимания ни на речи ораторов, ни на слова президента.

Для непривычного, повторяю, все это представляется порядочным беспорядком; однако, благодаря долгой привычке к свободе во всех видах, этот кажущийся непорядок приводит к недурным результатам: ничего не делается келейно, без гласного обсуждения, и только после этого последнего издаются постановления и законы.

Особенно хороши в здании Капитолия новопристроенные колоннады, представляющие красивые и богатые образцы старой архитектуры в применении к новым требованиям. Главный купол был бы недурен, если бы не страстишка американцев, как всех молодых народов, к величине и вышине – это купол Парижского Пантеона, надставленным, вытянутым, от чего получилось нечто неуклюжее, так как подставка не срослась с целым.

Музеи в Вашингтоне, как почти во всех городах Штатов, сравнительно новы и невелики, но уже и в теперешнем виде очень недурны и заключают в себе не мало хороших вещей, а, главное, держат двери широко открытыми для званых и незваных: видно, что музеи существуют для публики, а не публика для музеев.

Когда, по незнанию местных порядков, я спрашивал ньюйоркцев, почему они не хлопочут об открытии у них высшей школы или академии художеств, – мне отвечали, что не собрали еще денег, так как иначе как частной инициативой это не может сделаться. «Если бы правительство, – говорили они, – позволяло себе затрачивать общественные деньги на подобные учреждения по своему усмотрению, то у нас, по всей вероятности, было бы их множество ненужных или непрактично поставленных, тогда как теперь, когда все делается по почину общества, мы имеем как раз то, что нам требуется. Кром того, вмешательство правительства могло бы повести к предпочтению между городами или штатами, чего не должно быть».

Не много городов так резко различаются между собою по внешнему характеру, как Вашингтон и Нью-Йорк: сотни миллионов в серебре и золоте, хранящееся в подвалах министерства финансов первого, ни для кого не представляют соблазна, тогда как сотни миллионов в бумагах, ежедневно перебрасываемые из рук в руки на биржах второго, представляют великий искус для подвижных, впечатлительных ньюйоркцев и влияют на весь внешний облик его в деловые часы, не только на деловых улицах, но и по всему городу, точно какая-то денежная лихорадка. Тихо, мирно беседуют, например, группа людей разных специальностей в каком-нибудь клубе, когда раздается громки голос входящего: «тридцать семь и три четверти!» – «Как! тридцать семь и три четверти? может ли быть? откуда вы знаете?» и т. д. – забыты различные интересы, только что обсуждавшиеся; все перебудоражены, более или менее встревожены; – одни идут справляться, другие оживленно обсуждают важную новость...

В Нью-Йорке не одна, а несколько бирж: это огромные залы в два света, богато выстроенные, но целый день пыльные, заваленные кучами смятых рваных бумаг, в часы же «присутствия» представляющие из себя настоящие сумасшедшие дома.

Не играющий на бирже – редкость; даже в гостиницы то и дело забегают мимо идущие джентльмены, чтобы взглянуть на предательскую ленточку телеграфа, разносящую по городу подъем, падение, выигрыши проигрыши, разорения.

«Да, да!» – рассуждает пришедший навестить вас знакомый, болтающий с вами или в курительной, или в вестибюле, всегда полном захожего люда: «музеи в Европе богаче наших; когда я был в Дрездене... виноват, на одну минуту!» – и он быстро подходит к двигающейся ленте, высматривает нужный ему курс, и снова продолжает прерванный разговор, до нового приступа любопытства, когда со словами: «beg your pardon» опять юркнет к телеграфу. И все так: курящие, читающие газеты или выпивающие и закусывающие перед стойкой – нет-нет, да и переходят от одного душеспасительного занятия к другому.

назад