Великая Отечественная война 1941-1945 гг.

Социальная жизнь

Старостина Т. Послеблокадный транзит: (Дневник Т.В. Старостиной: февраль-март 1942 г.) / Т. Старостина // Север. – 2005. – № 5-6.


Послеблокадный транзит

Татьяна Владимировна Старостина (25 декабря 1916 г. – 3 августа 2003 г.) – преподаватель истории Петрозаводского госуниверситета, с которым судьба связала ее с октября 1945 года. Тогда, после окончания исторического факультета и аспирантуры ЛГУ, она получила направление в Петрозаводск. Около 40 лет Татьяна Владимировна читала лекции, вела семинарские занятия, готовила дипломников, курировала студенческие группы, выучила тысячи студентов, занималась общественной работой.
Старостина награждена медалью «За оборону Ленинграда», много раз выступала с воспоминаниями о тех временах и делах, публиковала заметки и статьи в газетах. После нее остались дневники и письма блокадного и военного времени. Мы предлагаем компактные записи Татьяны Владимировны о неполных двух  месяцах 1942 года (февраль-март), когда она с семьей – мамой и двумя младшими сестрами, после эвакуации из Ленинграда по знаменитой Дороге жизни, – находилась на восстановлении в Вологодском эвакопункте.
Дальнейшее их путешествие в Сибирь – это целая географическая карта: 24 населенных пункта за два месяца. Приведены в соответствие с современными нормами некоторые сокращения и синтаксические неточности. Дневник – широкое полотно бытовых дорожных трудностей в пути и на Вологодском эвакопункте. В тексте встают сцены человеческого участия, братства социально и этнически разных людей, но много и горьких слов. Документ представляет жизнь молодой образованной женщины, обремененной «больными истерзанными существами». По мнению исследователей, небывалая эвакуация материальных и людских ресурсов Советского Союза во время Великой Отечественной войны 19412-1945 гг. является, наряду с военными подвигами, величайшим свершением, заставившим изумиться весь мир. Вологда сыграла большую роль в жизни блокадного Ленинграда. Это был ближайший крупный свободный город России, через который осуществлялась связь с Большой землей.

О. А. Киселева
С. Г. Корпусенко

1 февраля 1942 г. мы выехали из Ленинграда.

2 февраля – Борисовая Грива, Жихарево.

3 февраля – Тихвин,

5 февраля – Вологда.

7 февраля – перевезли на Льноостров в стационар для эвакуированных.
Вечером устроились в большой комнате, заняли три кровати, свои узлы запихала под кровать, а чемоданы и узелки уложила поверх. Ночью водила маму в отхожее место – редкостная мерзость; бегала выпрашивать кипяток для грелки и на чай. Лида капризничает и очень слаба. У нее и у Ани обморожены и опухли ноги. Мама ходит под себя, холодеет и говорит, что я морю ее голодом. Я ей не даю ни супа, ни каши, а держу на сладкой водице. Достаточно насмотрелась на жертвы голодного невоздержания. С обедами и хлебом мы первую неделю не справляемся – он накапливается в углах передней, какой-то пресный, невкусный. Часть хлеба сменяла на чай, часть на мыло, которого у нас нет ни кусочка, угощала хлебом некую Синельщикову (гнусная тварь, в течение месяца пользовалась моим расположением, моими деньгами, хлебом, услугами в получении обеда и пр., а затем трепала о моих друзьях, которые помогали мне деньгами при эвакуации. Поливала меня грязью за то, что взяла у них деньги. А сама чернила собственную мать: якобы ее очень хорошо устроили, кормили отборно как старого члена партии...). Эта Синельщикова потеряла от истощения и кровавого поноса сына, девочку свою била. ...Но особа боевая, хозяйственная и очень сильная (по сравнению с нами).
Возвращаюсь к болящим. Три-четыре первых дня на Льнострое мои дни и ночи проходили в жестокой борьбе за жизнь мамы и Лидии. Завтрак, обед, ужин: очереди, давка, соприкосновение с людьми, потерявшими облик человеческий (во вшах, провонявшие испражнениями, их пускали в столовую без всякой [санитарной] обработки), долгое сидение за столами и ношение еды наверх в комнату сменялось хождением за кипятком, ночными бдениями над мамой, стиркой одежды Лидии. (Всюду приходилось почти красть. Стирала в коридорчике крадучись, т.к. стирка запрещена. Правая рука распухла в запястье (растяжение от подтягиваний в теплушку.) Но еду носила, стирала.
Помню, одна женщина предложила мне поехать с ней к ее родным не то в Пензу, не то в Саратов. Конечно, не из симпатии, а потому что одной ей было страшно пускаться в путь. На третий или четвертый день пошла в город – нога за ногу – дорога километра в два-три показалась бесконечной.
Город красив: деревянные аккуратные домики, палисадники, деревья. В центре – каменные здания, церкви, река, почему-то много галок, только важных, как купцы. Дуют резкие ветры, очень морозно. Население воровливое, недоброжелательное к «засранцам», сиречь ленинградцам, но все, кто имеет отношение к эвакопункту, живут за счет эвакуированных ленинградцев – едят сами, воруют государственное, обкрадывают эвакуируемых – вещи берут, деньги, хлеб вымогают под предлогом всяческих услуг (принести воды, дров, затопить печь – ленинградцы либо не умеют, либо не в состоянии двигаться). Государственная зарплата сама собой, а обирание Ленинградцев – само собой.
Сколько здесь погибло людей! По элементарному недосмотру умер художник Тырса, причем, когда стали делать опись вещей, денег у него вдруг не оказалось, пропала лисья шуба и рисунки, которые кто-то присвоил. Умирали профессора, студенты, врачи. Пачками умирали ремесленники (которые жрали хлеб, картошку, молоко, получаемые в столовой, выменянные на вещи, краденые и пр.). Эти гадили повсюду, даже в комнатах. Маразм полный. Здесь умерла Наталья Иннокентьевна Инфимовская от воспаления легких потеряла мужа на аэродроме в Ленинграде, прожила месяц в Вологде, не смогла никуда выехать. Оставила двух детей 9 и 11 лет – Сережу и Сашу – мальчиков. Весть о ее смерти была неожиданной –  зашел разговор с Синельщиковой об университете, она назвала фамилию Инфимовские и привела мальчиков. Боже, сколько слез и горя! Мальчиков я не теряла из виду (они ждали бабушку или дядю и идти даже в детдом, хотя их обобрали «добрые люди, но жили они самостоятельно, питаясь бесплатно, кое-что продавая и покупая. Сашу взяла в свою комнату, когда мы переехали во второй барак. Думала взять его на воспитание, но видела, что мне это не под силу.
Когда я пришла в ТК (транспортная комиссия), мне представили Скворцову – первому секретарю Вологодского обкома. Красавец! Он заезжал к нам еще на вокзале, расспрашивал, чем помочь, прислал врача. Мне достали через некоторое время 1 кг масла за 50 рублей, возили на машине, кормили в столовой ТК ВКП(б) – разнообразные блюда: пельмени, манная и рисовая каши, блины, сладкий чай и много хлеба. Кстати, на Льнострое нас душили самодельной лапшой, супом без всякой приправы и гуляшом – ошмотьями мяса, от которого понос усиливался, во рту появились язвы стоматита. Сахару давали чайную ложку, масла по 10 граммов, но и на этом крали. Общественные дежурные проверяли, выводили на чистую воду, но и сами крали – для себя, для друзей и на сторону.
С боем я добилась от врачей диетического питания, то есть каши манной, рисовой вместо гуляша, добилась рецептов на молоко, кисель, клюквенный экстракт. До всего добиралась не сразу, а постепенно.  То, что полагалось по закону, надо было выдирать силой или давать взятки хлебом. Те, за кого некому было бороться, погибали: ни еды, ни горячей воды им вовремя не приносили.
Придя в обком, потолкавшись в городе, я чувствовала, что мы еще не живем, мы едва существуем, мы одной ногой еще по ту сторону жизни (нас мало занимают дела на фронте, мимо нас идет трудовая жизнь,  мы в этой жизни только больные, истерзанные существа,   которых презирают или жалеют, которые изрядно всем надоели, но о которых надо заботиться – такова воля правительства, таково требование партии, совести). Я прихожу, сижу, говорю, стараюсь не показать свое отчаяние, слабость, не только уже физическую, но и душевную. Веду светскую беседу: расспрашиваю о комсомольских делах, кроссе, всеобуче, о помощи Ленинграду и пр. Но меня больше занимает вопрос о получении чего-нибудь вкусненького (ведь на рынке ничего нет – единственный раз купила три стакана клюквы, а в столовой выменяла за берет стакан песка, а за хлеб – 400 г сыра). Вкусовое разнообразие – это жизнь и здоровье, а нас заливают мучной похлебкой – ядом для испорченных желудков. Я хлопочу о получении лекарства (глюкозы, стрептоцида, кальцекса). Лекарства достала, а вкусненького – нет.  Маму от кровавого поноса я выходила; сахар, масло, чай, кашу, суп она уже ест, но, конечно, понос не  прекращается. Она уже не холодеет, чувствует, что у нее есть внутренности, а не снег в животе. Но худа  она невероятно. Порывается помочь мне стирать.
Наш барак становится лечебным центром для всех  смертников. Нас выдворяют, мы протестуем и на два к дня удерживаем позиции, но 14 февраля, когда партия ранее прибывших уезжает с поданным эшелоном, нас выдворяют в барак №2, где нет электрического света, уборной, где о топке печей надо заботиться самим. Вещи притащили санитары, мы захватили места, перебранились. Я познакомилась с женщиной, направляющейся в Котельничи, – она дает свой адрес (думаю махнуть в Котельничи, говорят, там дешевые продукты – соблазнительно).
Рекогносцировка на втором этаже дает результаты: там освобождаются две комнаты. Договариваемся с уборщицей известить нас (обещаем хлеба). Комнат две, колеблемся в выборе: одна на три кровати, а мне хочется жить вместе с Синельщиковой, к нам же набивается горбатенькая аспирантка Пушкинского с/х института Богомолова Анна Николаевна. В 30 лет она выглядит старушкой, ее величают «бабушка». Мужа она потеряла уже в Вологде: нечем было согреть его после дороги, и он закоченел уже в бараке. Она добра, делится лакомым кусочком, беспомощна, проста. Хочет менять на сахар, мясо, картофель вещи мужа и раскрывает все свои богатства, а у хохла-маклака, который называет себя на основании документов членом партии с 1905 года, но при этом ворует на общественной кухне бидоны каши, масло, песок и все это пускает в оборот, – разгораются глаза. Мама советует ей: «Уберите золотые часы (она их предлагала нам за 100 г риса, который я достала через горком). Рис этот ничего не решит, а часы вам еще пригодятся. Спрячьте, не меняйте, подождите приезда отца из Ярославля». После колебаний въезжаем в боковую комнату, с маклаком в придачу. Нас живет 9 человек: маклак, Богомолова, вшивая студентка ПТУ (защищая свое здоровье, я была  беспощадна и выдворила ее), затем на ее кровати спал Сашенька (наш истопник и мальчик на побегушках). Его вещички я упаковала – вещи его матери и отца раскрадены. «Благодетели» увезли даже их эвакуационные карточки, т. е. обеспечили себе дополнительное питание на 4-х человек. Еще – Синельщикова с дочерью и мы у окна.
В комнате холодно, грязно – нам не вымыть, а уборщицы не моют, веник надо ходить выпрашивать у хозяйственных соседей, чаще у Аси-железнодорожницы, которая за 2 месяца жизни в Вологде обзавелась хозяйством. Дрова, торф привозят к дому, все расхватывают. Кто сильнее, у того тепло. Запасаем под кроватями и в углах. Топит Саша, варим гречневый концентрат, полученный в Жихареве (пшенный выменяла на хлеб у красноармейцев на станции). Меняют и продают, несмотря на все запреты и патрули. Выменяла у красноармейцев сахар на мыло и на кусок хлеба – пачку чая и кусок туалетного мыла у ленинградцев, подъехавших с эшелонами. Мы часто ходим с Ниной на станцию через узенький мостик железнодорожного пути, который страшен при встречном ветре. Идем, живые полутрупы. Идем медленно, осторожно, часто мучительно болит в кишках, случаются катастрофы из-за желудка, но мы как-то безразличны к встречным зрителям.
Заходим в эвакопункт станции. Если пришел эшелон, то над станцией стоит стон и крик, бегают с котелками, суетятся, бранятся. Заходим в политуправление железной дороги – хлопочем о месте в эшелоне. Просим, требуем помощи у Мергасова, помполита по комсомолу, он дергает начвокзала, начэвакопункта и еще кого-то, но надоели мы ужасно – это видно сразу. Прямо не говорят: «идите ко всем чертям», но это подразумевается, когда нам советуют быть энергичнее и самостоятельнее. Легко советовать мертвецу ожить. Звоню в обком, хожу туда, начиная с 20-го февраля чуть ли не ежедневно – хлопочу о выезде и вместе с тем спрашиваю совета, что делать: остаться в Вологде, не поехать ли в Котельничи либо еще куда-то. (В районо уже оставила заявление, автобиографию, спросила место.) Скворцов настаивает на Слободском: «Там вы не будете чувствовать фронта, там нет затемнений, там вас ждет квартира, угол у близких людей». От мыслей, от сомнений никуда не уйти. Но сплю – как в воду упаду, хотя кашляю. Однажды принесла домой 9 килограммов сухарей черных – дали бесплатно в обкоме – падала не раз, хотя ступала очень осторожно. Из-за сухарей случилось нелепое столкновение. Вологда славится кружевами, хотя деньги экономлю, купила и я метров 5 изящных вологодских изделий. На посуду, игрушки, на кое-какие книги денег пожалела (только кое-что из тряпок купила у Саши, а потом его еще и кормила). Я их хотела оставить на дорогу, но хлеба не хватало, и мы ели сухари.
Я просила поэкономить, ну, и началось... Насколько нам было все безразлично, свидетельствует хотя бы тот факт, что папе только 12 февраля послала телеграмму, а открытку еще позже. Страшна я была невероятно, не то девочка, судя по худобе и косичкам, не то беременная. Пятна обморожения лиловели на щеках, потом они стали переходить в коричневые четырехугольники «загара». Однако какой-то офицер предложил стать его женой, не разглядел... Купив клюквы, я зашла в книжный магазин и услышала знакомый голос. «Аркадий, вы?» – «Таня!» Мы жали друг другу руки, я сквозь слезы рассказывала путано о себе, он дал мне денег 300 руб. и свой хлеб: он-де не голоден, к вечеру будет в своей части. Оставил свой адрес, я – адрес Копаневых. Обещал зайти на Льнострой, звал к терпению, к борьбе. Чужой, замкнутый юноша вдруг стал как родной. О, alma mater! Ленинград, где у него погибли отец и мать, где еще томится сестра. Здесь размякнет любое сердце. Чему я рада – встрече, взволнованности своей и чужой или этому кусочку хлеба моего нового друга, его братски предложенным 300 рублям? Я счастлива всем этим вместе, это встряска моральная.
Еды уже не хватает, хлеба мало. На сына Нины Синельщиковой, хотя он умер, мы порции получаем и делим на обе семьи поочередно. Наш новый жилец – еврей – раненый, опухший, но разворотливый, его зовут Владимир. Он едет к семье – жене, детям. Он носит или передает Саше кашу, когда дежурит по столовой. Желудок извиняет эту незаконную кашу. Сосед очень отзывчив. Понимает, что женщинам трудно ходить ночью в уборную на улицу в 40-градусный мороз (уборной нет, а потому все окрест дома загажено, загажена лестница, две комнаты в самом доме, но уборной все же не соорудят, еще и воды не носят). Варвары, а не администрация. И ночью мы ходим в таз в нашей комнате, благо темно. Спим в одежде. Вшей у нас пока нет. Обсыпаемся пиретрумом. Мыться не моемся, редко – руки и лицо. Вода – редкость. Столовая съедает все время: очереди, давка, брань, подкуп деньгами и униженные мольбы официанток. В столовой встретила председателя Осоавиахима. В конторе эвакопункта вижу знакомое лицо: «Мартынов Михаил Николаевич!» «Да, здравствуй», – вспыхивают на миг потухшие глаза. Оборван, потерян. Профессор. Он засыпает, едва присев, но уже хлопочет о работе, звонит в пединститут. Боже! На вокзале встретила поезд с университетскими: Рындин, Заботкина (нашла в Вологде отца и осталась, изрядно потрепанная). Едет Чураков: если бы были силы, перевез вещи и своих в этот поезд и поехал бы вместе с ПТУ. Но мы перманентно болеем – t°, горло болит, стоматит, поносы. Как тут вырвешься из Вологды? Ее уже захлестывает Ленинград – груды умерших и сотни полутрупов заполнили больницы, стационары. Вологду надо разгружать. Ее разгружают – увозят в районы на автобусах, увозят эшелонами на восток. Но в район боязно и не советуют: мы не имеем «деревенской профессии – счетных работников, нет и физических сил. И мы живем в Вологде, болеем, проедаемся.
У мамы начинается какой-то голодный психоз  – съев порцию, говорит, что не ела, а мы съели. Ест ежеминутно, мучается желудком, плачет, что погибнем, упрекает, зачем я везла их, твердит, что грязь ее убьет. Это сумасшествие. Я плачу втихомолку над ней, иногда в ответ на упреки отвечаю встречными, мы обе рыдаем до истерики. Как выбраться из этой трясины? Когда, как? Однако угроза помешательства миновала. Мама опять стала мамой – любящей, нежной, готовой терпеть и жить.
Анины и Лидины ноги растираем свиным мазью, купленной в аптеке. Они ступают уже  свободней. Синева обмораживания рассасывается. Где-то живет папа, идет война, но мы живем в пределах комнаты, столовой и говорим только об отъезде. О папе мы говорим, о Саше тоже, но трогают они нас  мало, как будто души нет, и мы чувствуем только себя. Страдать за далеко оставленных не хватает сил.
В конце февраля вечером к нам постучали. Это был старик, отец Богомоловой (днем он оказался меньше стариком, чем его дочь, он плакал над ней). Это радость для всех, счастье. Мы плакали. Отец шел к своему дитятку пешком от Ярославля до Вологды 180 км по Пошехонской дороге, где в снегу застревали машины. Он принес хлеб, конфеты (ими поделились и с нами). Мы кормили его всей комнатой,  пока они не уехали. Анна Николаевна подарила нам тарелку, подушечку, кротовую шапочку Лиде. Договорились писать. И я ей писала из Славгорода – она устроилась, работает в школе. Она живет. Нет, мы чувствовали, но не могли поместить всех своих близких в свое исстрадавшееся сердце.
В конце февраля появляется на нашем горизонте некий Гуревич. Очень предприимчивый иудей с длинной черной бородой, бегающими глазами, театрально-величавыми жестами. С виду профессор, врач, юрист, а на деле и в душе – делец-сиделец с Кузнечного рынка. Так вот он-то и начал кампанию за формирование вагона из эвакуированных врачей, научных работников, побывавших в больницах, в стационаре. Он подал знак, вывесил обращение: «Записывайтесь все,  едущие в Среднюю Азию». Записались многие, в том числе и мы (хотя собирались ехать до Слободского), стали хлопотать через обком ВКП(б), эвакопункт, какого-то представителя ЦК. В качестве представителей возили двух китов – профессора-стоматолога Суховецкого  и старую большевичку с двойной фамилией (мать нашей Синельщиковой). С ними был и вездесущий Гуревич. В конце концов им обещали пассажирский вагон. О каком-то вагоне говорили и на железной дороге. Бегала и я туда в отдел движения и к Мергаеву в политотдел. Обещали, но ничего не сделали. Когда стали распределять места в вагоне, их оказалось меньше, чем желающих. И Гуревич решил нас исключить. Я подняла скан дал, звонила в обком, говорила с  профессором и прочими, ведь, когда хлопотали, пользовались моим именем как работника Ленобкома ВЛКСМ. В конце концов, все наладилось, и мне выдали посадочные талоны на четыре места. Да еще собирали деньги на «подмазывание» тех, от кого зависело получение вагона. Наконец кончились походы в город, длившиеся с 20 февраля. Первоначально меня отвозили машиной. Однажды дорогу замело, и меня высадили зa городом, не доезжая Льностроя, и я брела через тоскливую туманную завесу к нашему бараку № 2. Когда я надоела, возить меня перестали. В обкоме на меня смотрели как на приживалку, и хлопоты-перебранки в эвакопункте завершились исполнением желаний.  

7 марта. День отъезда со Льностроя и день погрузки. Этот день помнится, как никакой другой. Иные дни жизни на Льнострое слились в единый поток ощущений, и все...
Утром дали посадочные талоны. Упаковали вещи. Без очереди получали завтрак, обед, ужин. Профессор   получил в льноостровской столовой какой-то сухой паек, а нам не дали. Но эти новости были вытеснены более близкими заботами о переезде на станцию. Профессор вещи и семью увез рано, Гуревич и кое-кто еще уехали на обывательских лошадях. Но у нас, у неимущей братии, осталась надежда на эваковласти. А власти не торопились днем, а вечером и вовсе никого не осталось... От беспокойства начало лихорадить. Хотя озноб и без того был гриппозный. Возмущались, звонили, ждали, опять бранились, наконец нам обещали прислать три пары саней через час.
Мы кинулись таскать вещи, но было уже темно, а керосин уборщицы припрятали. Просили, уговаривали, грозили, но керосина не получали. От отчаяния во мне родилось бешенство – страшное чувство, ибо оно испугало до полусмерти неумолимую стяжательницу -уборщицу. Я кричала: «Дайте, сейчас же дайте!» – и при этом стучала ногами. Вещи перетаскивали с трудом, наиболее сильным из нас был Сашенька. Если бы не он, мы бы пропали.
Вещи погрузили на третьи сани. На них уселись мама и Лида. А мы поместились на чужих вещах вторых саней, на первых санях ехала «большевичка».
Шел снег, а сани ухали из ухаба в ухаб. За снежной метелью мне послышался мамин крик. Неужто упала? Я, забыв себя, ринулась с саней в сторону, но вместо дороги ноги ухнули в бездну – овраг. Увязая в снегу, я карабкалась на дорогу. А над дорогой взвился короткий вздох: «Ах!» – и мамин крик: «Разбилась! Остановитесь, разбилась!» Но я была уже у ее саней и спрашивала, почему она кричала. Однако у них ничего не случилось, они не кричали, тогда я пустилась догонять свои сани. Показались приглушенные огни железной дороги, затемнения соблюдались слабо. Послышались гудки паровозов, и минут через 30-40 мы были у вагона. Выгружались – грузились в темный вагон. Места наши в первом купе: два места внизу, два вверху. Пристроили вещи. На другой и на третий день я получала обед и хлеб, гороховый суп. На Льнострое и в вокзальной столовой нам дали сухой паек – сгущенное молоко, масло.

8 марта. Бродя по путям, я встретила теплушки ЛГУ, а в них заморенного, жалкого Захаренко и милую Царевскую Татьяну (сейчас состарившуюся, поникшую и физически, и духовно, в грязном платке). Ее обняла, поцеловала, ободрила. Рассказывала, кого еще видела. Они ехали сами не зная куда: не то на Северный Кавказ, не то в Саратов или в Елабугу. Может быть, эти встречи были нашей судьбой, нам следовало перебраться в университетскую теплушку, но сил не было таскать вещи.

9 марта. Я решила сбегать в обком попросить сухарей, отправилась берегом реки – мимо домика Сталина, который увидела тогда впервые. На улице подтаивало. В обкоме ждала завхоза. Сухарей дали семь кг – все, что было в кладовой. На дорогу взяла «Кто виноват?» и «Квентин Дорвард» – книги были истрепаны, брошены в макулатуру, а мне в дороге они все же служили развлечением. Обратно на станцию бежала изо всех сил. Вспотела, так как боялась пропустить отход нашего поезда. Вагон стоял на запасных путях, но прицепить и отправить его обещали каждую минуту, так что причины спешить были.
Купила чудесного лука у самого вагона. А вечером решила сходить на Льнострой за обедом и за градусником (наш разбила одна особа и обещала вернуть). С обедом задержалась. Кроме меня никто не рискнул пойти, так что я возвращалась одна. Ветер едва не сбросил меня с мостика через овраг. Падала во тьме, вставала и снова брела. Едва нашла вагон, пройдя до того все степени отчаяния заблудившейся в дремучем лесу овцы, с той только разницей, что я блуждала между шеренгами вагонов.

Большая станция имеет свою физиономию – вечное движение, перемещения, гудки, хлопанье пара, говор, крик пассажиров. Но пассажиры для станции – что-то наносное, а вот железнодорожники – это деловитые хозяева, которые ее чистят, украшают и творят. Как призывно тревожен паровозный гудок, стук вагонов! Вот и нас прицепили ночью на 10 марта, и мы поехали.

10 марта. Стояли в Буе с ночи до 4.30 дня. Купили здесь провизионные сетки местного производства, здесь нас кормили, но порции были мизерные (по 150 г).

11 марта. Проехали Шарью, до Кирова осталось 250 км. В Шарье дали пшенной каши, супа и по 400 г хлеба. Боясь отстать от эшелона, я стояла во всех очередях, мама ходила за водой. Волнуешься, а тут еще пути перед нашим эшелоном заставляют вагонами. Днем стояли в Котельниках. Кормили рисовым супом, дали по 100 г сыра, 700 г хлеба. Вообще, станция очень приличная. В темноте мы лазили по кручам, на которых стоят станционные здания, и кляли всех и вся, потому что пошел слух, что нас повезут не через Киров. Ночью стали связывать вещи, но в Котельничах рассказывали, что в Кирове голодно, а до Слободского предстоит пересадка. В Ленгасове на рабочий поезд (ночной и не освещаемый, а потому полный жуликов) до Кирова, а из Кирова рабочий поезд в Слободское. Потом кондуктор, эвакуированная из Дно, рассказала о бесхлебье в Котельничах и в окрестных районах. Случайно выяснилось, что она знает наших Дроздовых.
Устроив с мамой ночной совет, решили остаться в вагоне и ехать дальше. Куда? В Омск. И я ждала с дядей Мишей. Почему я отказалась от Слободского – цены, пересадки, вещи и полное бессилие. И, наконец, нежелание предстать перед Сашиными родными в моем тогдашнем виде... В Котельничах бегала на базар за мукой и мороженым молоком, было на рынке и мясо, но очень дорогое. Лук ели ломтиками, а хлеб мазали маслом. И опять я объела всех, как и со сгущенным молоком (это заметила, и правильно, Лида, но я оскорбилась, плакала). Если я все берегла для них в Ленинграде, то здесь мой аппетит забыл все нравственные нормы.

12 марта. Утром кормились в Ленгасово (сортировочная Кирова). В Киров нас не допускали. У кипятильника состоялось сражение с обитателями других вагонов – тоже ленинградцев, но ленинградцев выпуска марта 1942 года, которые одичали в теплушках, лезли с грязными горшками и руками под самый кран, лили себе и вам на ноги и при этом кричали. Мы сильнее их физически, своей вагонной спайкой и мы добываем – распределив все обязанности по добыче по 700 граммов хлеба, по 100 г песка, по 50 г масла, по 50 г сыра и все это под «фирму» научных работников спецназначения. Остальные вагоны негодуют. В столовой выдали овсяную кашу. К вечеру был скандал. Профессор получил лично для себя рис, белые сухари, яйца. Была брань, истерики, плакал профессор, рвалась в бой его молодая жена. Пришлось развести всех по местам и закрыть двери в купе.
Я играю роль умиротворителя и даю консультации по географии СССР. За моим атласом бредут все и несут вшей. Я – актив вагона в добыче продуктов, делю хлеб (например, в Перми). Напротив меня едет дядя Прицкера Давида (узнала из разговора). Он опустился, лежит и ест-ест. Страдает поносом и говорит, что его свояченица Клара морит его голодом. Он не насыщается, говорит, что не ест ничего. Хотя сам рассказал об ужасных сценах в его комнате в Льнострое. Сцены вроде следующие: мать и сын, лежа на постелях, беседуют друг с другом, сыну лет 19-20. Сын спрашивает: «Хочешь хлеба, маменька?» – «Хочу, Коленька». – «А вот я его съел, маменька». – «Будь ты проклят, Коленька». Потом сын украл у матери нож и т. д.
Но сам он, Прицкер, пал также низко. Он волнуется о своей внешности, о встрече с матерью в Перми. О встрече с женой в Новосибирске. Но он очень страшен – провалившиеся щеки, лихорадочные глаза, отвисшая губа, обросший. Можно удивляться терпению Клары. В Перми его забрала жена брата, а на его место водрузилась за взятку чета Понс-Перштейн: певица Михайловского театра и ее Макс (муж-слуга) о котором если и беспокоятся, то чисто деспотически. Она обосновалась на нижней полке, он над ней. Лазил сапожищами через нашу полку, не соизволил даже извиниться за беспокойство. Пронырливо пристроился к питанию по справкам врачей, которыми они  предусмотрительно запаслись, получая яйца и белый хлеб, на каждой станции они покупали, меняли. Денег и  вещей у них предостаточно, но они плачутся на бедность. Ниток катушками набрали целый мешок. Нам это не пришло в голову. От большого богатства дали катушку и нам. Во мне они вызывали гадливость и отвращение. Откормленные, гладкие, но по справкам больные, они ели всякие деликатесы (конфеты, масло, сыр, варили картофель с мясом, компот). Мадам певица болела горлом, хрипела, стонала, звала, а затем прогоняла Макса, потом неожиданно выздоровела и принялась его лечить. Она часто говаривала: «Макс, на место», «Макс, подай», «Макс, разогрей мясо». За деньги оба кондуктора ухаживали за ней.
Вообще, наши проводницы особы примечательные, обе ленинградские. Их семьи где-то в Ленинграде, а их война застала вне города, они поселились в Вологде, отсюда ездят по всем дорогам. Много рассказывают о вороватости вологодских. Очень ценят свое звание проводниц, и одна из этих Шур (их обеих зовут Шурами) вещает часто: «Такая грязь, меня не слушают, устроили кухню в паровозном отделении, воду истратили, уборную загадили» и т.д. Да, такого в истории железной дороги еще не было. Это настоящий министр путей сообщения, только без портфеля. Выражается она часто высокопарно и с апломбом. Понахваталась «культуры» от пассажиров, а собственный уровень ее определяют слова вроде: «буфанка – буханка» и пр.
Другая Шура поскромнее. Часто усаживаются в нашем купе. Метут и моют они часто, в этом им не откажешь, но со своими претензиями на верховное руководство ужасно надоедают.
Самые в экономическом отношении мощные семьи вечно торчат в паровом отделении – импровизированной кухне – варят, жарят. Особенно соблазнителен картофель. Но мы деньги бережем и довольствуемся пайком. На кухне разогреваем полученные обеды, и то редко.
В вагоне темно, но не у всех. Свечи присвоили себе Гуревич и Жуховецкий. Однако с нас на общественные нужды собрали по 30 копеек с души. Был скандал, и часть денег мы отдали. Профессорская семья занимает целое купе. Разряженные, надменные дамы проходят почему-то в нашу сторону в уборную мыться. Нянька таскает непокрытые горшки. Атмосфера в вагоне самая накаленная. Ненавидят профессора Гуревича  – теперь он без бороды. Парень студент сражается со свихнувшейся врачихой, он ее называет бабушкой (ей 47 лет, она возмущается). А он издевается над  ее картами – пасьянсами.
Несколько человек сторонятся одних как завшивленных, других как чесоточных (в этой семье начался тиф). Из-за них нас дезинфицировали в Свердловске. В этой же семье у девочки сгнили обмороженные пальцы. Наконец, во всех купе стоит вонь, исключая наше купе и купе Конецких (артист джаза Утесова с семьей, очень милая, общительная пара).
Затесался среди нас и вор. Это инвалид войны, выдававший себя за летчика, за орденоносца. Но голод превратил его в какое-то подобие человека. Он ночью ест картошку у Клары (она сама видела, но от растерянности потеряла дар речи), частенько пропадают деньги. У Клары же «усохло» сгущенное молоко, «летчик» увлекается вышивкой, и мне подарил рисунки и нитки в обмен на иголку.

13 марта. В Зуевке прозевали кормежку. Успели заплатить деньги, получить бирки, но паровоз дал сигнал, и мы вынуждены были распроститься с едой.

15 марта. Мы были в Молотове (ныне Пермь). Стояла оттепель. Получили хлеб, колбасу, песок, а в буфете булочки на детей. Был хороший обед.

16 марта. В Свердловске. Было морозно, и везде встречала непривычная для глаза золотая сеть далеких и близких огней. В Свердловске ели белый хлеб и помногу, суп очень густой, каша с маслом, компот (опять какой-то особый паек). В Свердловске нас снабдили лекарствами, заставили пойти в санпропускник. Там намерзлись, впервые после Ленинграда помылись и в одежде после жарки обнаружили благоприобретенных вшей. Потом нервничали, что вагоны пошлют на южную дорогу в Ташкент. Скандалили. Профессор снова объявлял: «Друзья мои, успокойтесь, я опять жертвую собой для общего дела, я все уладил». Сколько городов мы проехали и нигде не видели ничего, кроме сортировочных станций, вагонов и буфетов. Неинтересное это путешествие. А когда в окне замелькали леса, мы начали болеть: головная боль, рвота, температура.
На сибирских станциях нас почти не кормили. Только на одной остановке по личной инициативе начальника станции, родственника которого мы довезли в нашем вагоне, мы получили копченую колбасу, суп и пшеничную кашу. На подъезде к Омску в нашем вагоне добирались два омских жителя – мужчина и женщина – народный судья, они очень сердечно предложили мне свои адреса, узнав, что мы едем до Омска. Рассказали, что в Омске очень трудная жизнь, тяжелый климат, ветра. Колхозница, едущая домой, звала нас к себе. Говорила, что у них очень богатый колхоз, что относятся к эвакуированным очень хорошо. Есть паек, можно жить на тряпки. В Омске, найдя, что у нас воспаление легких, меня, Аню, Лиду сняли. Вещи мамы я упаковала, но вынести и устроить на станции не успела, т.к. медсестра поведа меня в санпункт. Ныряли под вагоны. Все время, несмотря на высокую температуру, мне казалось, что я симулирую и что меня скоро разоблачат. На пункте врач хотя сомневался в диагнозе – в легких, но подтвердил его и договорился с железнодорожной больницей о нас. Я умоляла эту женщину передать маме фотографию, которая случайно оказалась в кармане моего пальто. Причем сказала: «Передайте, больше у нас ничего не осталось». Я просила ее помочь маме, сообщить о нас. Мама больная с вещами, убитая тройным горем, оставалась одна в вагоне, который вот-вот отойдет. Тревога за нее не покидала меня ни на минуту.
В железнодорожную больницу нас не приняли и переслали в тифозный барак, где пытались нас тоже не принять, на этот раз за недостатком мест. Но я заявила, что больше никуда не тронусь. Принимали в кухне. Долго держали, переписывали вещи. Потребовала нас кормить, хотя час ужина давно прошел. Мне дали блины, чай с белым хлебом, а девочкам только блины. Потом стригли волосы, хотя я молила оставить хоть что-нибудь. Нас поместили на одну ночь в палате больных цыган. Они пели, дрались, Аня ругалась на них, а меня это убаюкивало. Так прошло 22 марта. Когда мы попали в больницу, 22 и 23 марта я тревожила сестер, сиделок – несвязно говорила о маме, о том, как ей сообщить, как нас найти. Но температура брала свое, и ничего путного из этих объяснений не получалось. Двух сиделок я просила побывать на эвакопункте, но они не были, как потом оказалось. 23 марта нас перевели в другую палату, Аню положили рядом с Лидой, а меня на постель в их ногах.
Я потеряла сознание, меня осматривал врач, мне делали уколы, я была бесчувственной, удивительно, что ни разу, как говорили сиделки, не забыла, как спуститься с постели, достать горшок и на колеблющихся ногах опуститься на него, задвинуть и, упав снова в постель, прикрыться. Потом я ела упорно все, кроме хлеба. 10 дней ничего не видела и не слышала. Врач спрашивал, крича на всю палату (я, как и все, оглохла): «У вас есть аппетит?» И, несмотря на бессмысленный взор, слышал: «Нет, но есть нужно. Я ем»...