«Большое видится на расстоянье».
Это не совсем так. Чаще всего даже вовсе не так. И сам Есенин, написавший эти слова, разве он не был при жизни большим явлением российской поэзии? Конечно, были и недруги, и споры, и липучка «есенинщины», но в общем-то и сами недруги, и завистники понимали, что поэт – никуда не денешься – замечательный. Оттого и переполнялись завистью.
Но случается, что и расстоянье увеличивает масштаб личности.
В прошлом году издательство «Современник» выпустило книгу Александра Яшина «Границы души».
Довольно большой сборник. Но все стихи в нем напечатаны после смерти поэта. И есть среди них прекрасные, высокой пробы. Ну, скажем это:
Вся жизнь в перенапряжении.
Порой до потери чувств.
Отрыв от земли,
Кружение,
Снижение, торможение
И, наконец, приземление –
Спуск.
И новое воспламенение,
И новое самосожжение.
Какие нервы выстоят,
Какое здоровье не сдаст? –
Наслаиваются неистово
Волнения пласт на пласт.
Ни у друзей, ни дома,
ни на пиру
Спокойствие не знакомо,
не по нутру.
Или это, написанное в последних болях и муках, завещанье, оставшаяся одна-единственная просьба, другой уже и не могло быть:
Схороните меня
На Бобришном Угоре.
Только на Бобришный.
Там есть
против крыльца
моего охотничьего дома
старая береза
с муравейником –
самое чистое место на земле,
самое дивное и сухое.
В грозы обмывается, в ветры обдувается.
Отсюда
в детстве съезжали мы с горы,
потом – охотились здесь на рябчиков и глухарей...
Вот место,
которое я для себя выбрал.
Прошу только сюда: на Бобришный Угор.
Исполнили просьбу, похоронили па Бобришном Угоре, но прочитал-то я об этом совсем недавно, и стихотворение высветило вдруг с щемящей и трагической силой то, что происходило летом 1967 года, когда Яшин лежал в Онкологическом центре и все знал, но вот мог написать так спокойно и просто. Какое мужество встает за этим стихотворением! Знал я, что Яшин всю жизнь был человеком не робкого десятка, но чтобы так, почти бестрепетно видеть свой близкий конец? О-о, это не всякому дано, и, значит, я увидел в чем-то и неизвестного мне до чтения Яшина...
Я вижу, как с годами он укрупняется. Я спрашиваю его вдову Злату Константиновну, все ли стихи наконец опубликованы, а она машет рукой: «Да нет, после Александра Яковлевича столько еще всего осталось, что мы до сих пор не разобрались во всех его бумагах».
Оказывается, этот сборник составлен из стихотворений, извлеченных из дневников Яшина, а количество их безмерно. Вышла целая книга дневников, есть еще новые публикации в журналах, но Злата Константиновна говорит, что это лишь малая часть подневных его записей.
Я читаю повести и рассказы Яшина, нет, не то, что известно, а тоже неопубликованное – это целый том! И вы думаете, наброски, черновики, недоделанное? Да нет, почти все было закончено. И все можно печатать. И даже нужно. Потому что только тогда мы полностью представим размеры сделанного им и опять же почувствуем щемящую безнадежность тоже одного из последних его желаний: «Мне бы только две недельки, чтобы кончить работу».
Вы думаете, что ему двух недель не хватало для того, чтобы завершить в удовлетворении свой земной страдный путь? Все, мол, сделано и можно опочить. Если бы судьба прибавила ему не две недели, а двадцать лет, ему и их недостало бы, он и тогда попросил бы еще две недели.
Это был постоянно ищущий, мятущийся, все время развивающийся художник. Я глубоко уверен, что у таких, как он, людей предел их развития неизвестен, может, его вообще нет, что он не напечатал при жизни столько стихотворений, повестей, рассказов не только потому, что помешали внешние обстоятельства, хотя ему выпало и их хватить полной мерой. Легко допускаю, что в ряде случаев ему просто было некогда, захватывал другой замысел, вчера написанное забывалось ради свежего белого листа. И написанное оставалось в черновиках, в дневниках, во вчерашних и позавчерашних рукописях. Оставалось, пока родственники не отыскали их ныне.
Он заметно укрупняется. Теперь уже ясно, что он еще и стоял у истоков всей нашей так называемой деревенской прозы и поэзии. Я читал его рекомендации в Союз писателей Василию Белову, Сергею Викулову и ряду других известных теперь прозаиков и поэтов, он первый их разглядел, поддержал, и от него идет то, что мы сейчас называем «вологодской школой». Но дело, конечно, не в рекомендациях, не в том, что в каждый свой наезд в вологодские места, – а приезжал он туда чуть ли не каждый год, – вокруг него, словно рядом с «батькой», роилась молодежь, и он любил ее, и они его любили. Суть в том, что он, может, самым первым в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов повел твердую линию, которая и приобрела потом все четкие признаки нового явления в нашей литературе и обозначилась термином «деревенская»...
А первому всегда бывает труднее всего.
На этом крутом изгибе его жизни я по-настоящему и увидел Яшина. И оценил? Если честно говорить, не совсем, а в чем-то и не понял его. И мне давно хотелось не то чтобы покаяться в этом, но рассказать, как все было, и, главное, как можно ошибаться. И грубо притом. Да, кое-что видится все-таки на расстоянии...
Он принес нам «Вологодскую свадьбу» где-то в начале осени 1962 года. У Твардовского с Яшиным были неплохие отношения, но в целом, как со многими другими, ничем особенным не отличались. Знали друг друга. Ценили. Яшинскую поэму «Алена Фомина» Твардовский, однако, не принял. Не как редактор, тогда он еще не редактировал «Новый мир». Печатал поэму Симонов. Твардовский не принял «Алену Фомину» как поэт. Показалось она ему фальшивой, непоэтичной. В общем, она ему не нравилась; и когда эта поэма была в фаворе и даже получила Сталинскую премию, Яшин однажды разлетелся и спросил Александра Трифоновича, что он думает о его «Алене...», и тот, как это у него бывало сплошь и рядом, может, даже чаще, чем следовало бы, все сказал, что думал. Без словесных извитий и уклонений. Вряд ли это Александру Яковлевичу понравилось...
Пройдет какое-то время, Яшину предложат переиздать «Алену Фомину», и он откажется сделать это, но не без колебаний; я видел экземпляр книги с правкой Яшина, он пытался ее спасти, прежде всего, разумеется, в своих глазах – нет, ничего не получалось. Яшин понял, что поэма, как бы ее ни хвалили и ни отмечали в свое время, не стоит читательского внимания. Он был настоящим поэтом и, значит, еще и человеком решительных поступков в отношении собственного творчества.
Но тогда, после «Алены Фоминой», отношения Твардовского с Яшиным несколько подпортились, стали попрохладнее. Допускаю, что Александр Яковлевич мог даже и побаиваться Твардовского, тот мог вызывать такое к себе чувство. И я видел несколько раз, как Яшин приносит свои новые стихи в отдел поэзии, минуя (или не желая?) встречаться лоб в лоб с самим Твардовским. Твардовский печатал Яшина. Не все. Кое-что возвращал с какой-нибудь своей краткой пометкой, ну, скажем, со знаком вопроса или лаконичным «Нет».
Но видели бы вы Александра Трифоновича, когда он приехал, прочитавши «Вологодскую свадьбу»! «Вы знаете, – сказал он, развязывая тесемки нанки, в которой обычно носил рукописи, верстки, – вчера я прочитал вещь необыкновенную». – «Свадьба»? – спросил кто-то из присутствовавших, мы уже почти все прочли ее и догадывались, что кому-кому, а Твардовскому она очень понравится. «Да!» – сказал Твардовский и, уж что бывало совсем редко у него, спросил: «Какой номер у нас сверстан?» И услышав, что последний в году, двенадцатый, тут же: «Снимайте оттуда все что угодно, а это надо ставить и печатать без всяких промедлений». Кто-то заикнулся, мол, ломать уж готовый номер..., но Твардовский безапелляционно, что опять же бывало с ним крайне редко: «Ломать! А почему и не поломать, если нам в руки приплыло произведение самой высшей пробы?» И тут же без задержки потянулся к писательскому справочнику, стал искать телефон Яшина, чтобы позвонить ему, поздравить...
Так все это празднично началось. Знал ли Твардовский, что повесть (тогда она определялась как очерк) попадет под «градобитие» (слова Твардовского)? Знал. Но не печатать талантливое, правдивое произведение он не мог, как в свое время не мог не опубликовать «Районные будни» Овечкина.
«Районные будни» сразу же встретили всеобщий успех, хотя опасений относительно их судьбы было не меньше, если не больше, чем о печатании «Вологодской свадьбы». Увы, с «Вологодской свадьбой» случилось самое худшее, что могло случиться. У меня нет никакого желания ворошить прошлое: противно. Даже спустя столько лет, все равно противно. Скажу лишь о самом неприятном, что способно было нокаутировать любого автора: пришло письмо – и было напечатано в одной из центральных газет – от жителей родной деревни Яшина Блудново, в котором они обличали своего земляка во всех смертных грехах и в самом худшем для честного писателя – в клевете.
Потом Георгий Радов с гневом расскажет в «Журналисте», как было организовано это письмо, но это было потом, а тогда, когда Александр Яковлевич в один из худших дней своей жизни раскрыл газету и прочитал... ну-ка поставьте хоть на миг себя в его положение...
Яшин был человеком и решительным, и мужественным. Но это был удар неслыханный. А Яшин был еще и легко возбудимым, с не лучшей нервной системой: повторяю, он был настоящим поэтом, тонким и честным художником, а у них, художников, все-таки не бечевки вместо нервов. Он ворвался в тот же день ко мне в служебный кабинет, и первое, что он сказал, было удивительно. Настолько удивительно, что я не поверил своим ушам. «Что с вами будет?» – сказал он. «С нами?» – переспросил я его с удивлением. Он должен был бы сказать, что с ним будет, а не с нами! И я ему в этом духе. Но он повторял: «С вами... Что со мной, я и так знаю, я переживу, а вот что с вами!»
И вот тут я и должен покаяться. Видя крайне встревоженного Яшина, я подумал, что он совсем растерялся и мысли его пошли куда-то вкось. И я вместо того, чтобы прислушаться к нему, понять его, закричал: «Да вы о себе думайте, а не о нас!» Яшин вздрогнул, как это бывает с людьми, неожиданно напоровшимися на непонимание. «Да я о вас говорю, что с вами будет?» А я свое: «Вы о себе думайте!»
Он не обиделся. Он просто ушел от меня. Тихо и точно удивленный. Но через день снова зашел. И опять стал говорить о том же самом.
Я долго и потом так думал – о нервном стрессе, приключившемся с Яшиным. Очевидно, стресс такой действительно был. Только я не понимал одного, главного – он, со своей немалой семьей, все-таки больше всего волновался и в самом деле о нас. Я недооценил его благородство. Да, наверно, дома или где-то на улице он думал и о себе, и о том, что «Вологодская свадьба», конечно, не появится какое-то время отдельным изданием, но у нас, в редакции, в нем просыпалось чувство вины перед нами: не подвел ли он людей? И мне он не мог сказать других слов, кроме тех, что я слышал.
Я видел много авторов в сложных издательских и прочих ситуациях. Как я теперь понимаю, такого самоотвержения, такого беспокойства за других (да еще за редакторов, издателей!) я, поверьте мне, никогда не встречал.
Мне это можно было бы понять гораздо раньше, тогда, когда еще разворачивались неприятные события вокруг «Вологодской свадьбы».
...Мы встретились с ним у дверей журнала: вместе выходили, хотя он у меня не появлялся, был у кого-то другого, может, и у Твардовского. А надо сказать, что когда началась кутерьма вокруг «Вологодской свадьбы», Твардовский, как всегда в таких случаях, испытывал напряжение, но внешне он не выдавал его, замечали это только самые близкие его сотрудники. Он оставался ровен и спокоен, хотя иногда и мог сказать: «Вы знаете, сегодня всю ночь не спал, все думал, как помочь нашему автору, он же, бедняга, вижу, перенервничал... Надо его успокоить. В конце концов он напечатал замечательную вещь, а это должно при всех нападках критики вызывать удовлетворение».
Не знаю, насколько успокаивали авторов такие абсолютно справедливые, но, пожалуй, слишком высокие, как бы «над бытом», над сегодняшним днем соображения. Думаю, что на кого-то действовали. Твардовский ведь еще и умел говорить на такие темы серьезно и веско, без какого-либо «утешительства», а это производит впечатление.
Может быть, в тот раз он в таком тоне и духе разговаривал и с Яшиным. Во всяком случае, я увидел в дверях совсем другого Александра Яковлевича. Было впечатление, что вся нервозность у него исчезла, и он даже доволен чем-то. «Вы куда?» – спросил я его. «Домой», – откликнулся он. «По улице Горького?» – «По улице Горького». И в этой перекличке одними и теми же словами почувствовалась легкость. «Однодельцы», – неожиданно засмеялся Яшин, вспомнив еще это старое слово. Хорошее, между прочим. И я тоже засмеялся: «Точно».
Нет, мы не ушли от того, что происходило по поводу «Вологодской свадьбы». Но в тот момент у Яшина исчезла горечь от тяжких ударов. И вообще он уже думал о будущем. «Вы знаете, – сказал он доверительным тоном, – а я ведь буду писать так же. Я ведь по-другому уже не могу». – «А по-другому, может, и не нужно?» – «Нельзя», – сказал он твердо. И тут я впервые услышал об «Алене Фоминой». «По-другому будет «Алена Фомина», вранье». И, словно извиняясь передо мной, стал говорить, что «Алену Фомину» он писал, вполне искрение веря в то, что именно так и надо писать о деревне, чтобы помочь ей подняться после трудных военных лет. «Наверно, так нужно было тогда», – несколько раз повторил он эту мысль в разных вариациях. И в вариациях: «Теперь так не только нельзя, но и преступно перед литературой». Я точно запомнил это слово – «преступно». Яшин был человеком ярко выраженного гражданского – а для него это было одно и то же – и человеческого темперамента. Если угодно, он был максималистом по натуре. «Я ведь поехал на целину в пятидесятые годы, искренне веря, что там не поэты нужны, а механизаторы, и потому поступил на курсы механизаторов, и там никто не знал первое время, что я член Союза писателей». Он мог и так поступить. Он ничего не сказал о творческом кризисе, который был у него тогда. Подозреваю, что его всегда мучила неудовлетворенность собой, так что «кризис» этот мог быть и постоянным. Но давайте выберем слова помягче – неполадки с поэзией и литературой в целом у него в тогдашний его «целинный» период несомненно были серьезные. Он как бы стоял на перепутье. От пафоса (ложного, который он уже тогда почувствовал) он ушел. К новому берегу еще не пристал: не видел его очертаний.
Новый Яшин, которого мы ценим выше всего, начался, несомненно, с книги стихов «Босиком по земле» (1965). Несколькими годами раньше на один из его первых рассказов «Рычаги» сразу же обрушились критики всеми своими стволами разных калибров, и мне уже приходилось писать, что эта пальба была во многом несправедливой. Яшин был человеком истинно партийным и понимал в то время, чего многие, увы, не понимали, что настоящее партийное руководство не может основываться на шатком, ненадежном и более чем сомнительном волюнтаризме, – а он написал «Рычаги», как раз когда волюнтаризм и распускал свои репейные бутоны. Ну, что можно было ждать в то время хорошего? Пальнули по Яшину. Но Яшин вовсе не был из тех, кого можно свернуть с твердо нащупанной им дороги...
Я это почувствовал, когда мы прошли улицу Горького, повернули к Библиотеке имени Ленина. Говорил все больше Яшин. Ему, наверно, нужно было кому-то излить душу, и я был, скорее всего, первым попавшим ему под руку, потому что никак нельзя сказать, что мы были так уж близко знакомы. Да еще и этот эпизод, когда я чуть ли не накричал на него, во всяком случае ничегошеньки не понял в нем, в его словах, в их чистом и благородном смысле.
И вот он говорил и говорил... Запомнилось; «Мне уже почти пятьдесят лет, должны отмечать юбилей, но я вижу, что он накрылся, ну и черт с ним!» – без всякой досады сказал это и чуть ли не весело. С горечью: «Друзья некоторые оказались ненадежные, вот что обидно». С надеждой: «Я уже задумал по крайней мере три повести. Все напишу!» С полной, непреклонной уверенностью: «Писать я смогу только правду, без оглядок, а там видно будет...»
Я дошел с ним до кинотеатра «Ударник», и, помню, такое чувство во мне разлилось после этого разговора, близкое к счастью: нежданно-негаданно узнал человека совсем с иной стороны – вовсе не редакторской – не автора узнал, а человека – мягкого, по-видимому, даже нежного и в то же время алмазно-твердого и – что свойственно очень немногим людям – открытого нараспашку, ведь не был я ему ни сватом, ни братом, а разговаривал он со мной так, словно были мы знакомы с далеких лет.
«С ним бывает трудно», – слышал я о Яшине. И наоборот: «С ним так легко!» Скорее всего правы и те, и эти. В тот раз я попал в его легкий час.
А потом мы встретились в «Новом мире», когда он печатал свой, пожалуй, самый лирический и мудрый рассказ «Угощаю рябиной». Редактор, который принес мне этот рассказ, только покачал головой, вот, мол, и тебе даю насладиться... А тут дверь раскрылась, и на пороге сам наш разлюбезный автор появился. Понятно, что с «Вологодской свадьбы» и той внезапной прогулки по Москве мы встречались не раз, но все как-то бегло, обмениваясь фразами, репликами. В начале 1965 года Твардовский по случаю новомирского сорокалетия напечатал в журнале большую статью, в которой припомнил все, что произошло с «Вологодской свадьбой», и, так сказать, публично и впервые взял ее под защиту (статья Георгия Радова появится позднее!). Яшин, встретив меня случаем вне редакции, просил передать свою благодарность Александру Трифоновичу, но тут же засмеялся, довольный: «Да я сам, конечно, ему позвоню». Что-то подобное, больше мелочи, осталось в памяти и от других в общем-то более чем эпизодических встреч. В Яшине оставалась все та же порывистость, уменье внимательно, пристально, чуть ли не впиваясь глазами в тебя, слушать и тотчас же, мгновенно реагировать какой-нибудь точной репликой. Я не видел его больным, но говорят, что и тогда в нем еще оставалась повышенная импульсивность слова и жеста, ярко выраженный темперамент, точнее, быстрая смена настроений. Мне невозможно представить Яшина спокойного и тем более вялого, просто размеренного. Высокий, какой-то костистый, угловатый, необтекаемый, быстрый в движениях, он был сама размашистость, сама энергия. Этот характер выявился и в его поэзии, и прозе. В них вы не увидите и малейшего пятна размытости, все определенно, все упруго и энергично, все с единственной целью сказать, что накипело, что волнует сейчас и чего не высказать просто невозможно.
«Вы не думайте, – сказал он мне тогда, еще до чтения рассказа «Угощаю рябиной», – что это только лирический рассказ, слюни-нюни. Я кое-что высказал в нем дорогое для себя». – «А я и не жду от вас ничего другого», – ответил я ему в тон.
И вот теперь, когда я и не раз читал рассказ, и видел его инсценировку по телевидению, и когда собрался писать эти воспоминания, вновь перечитал его, меня не перестает удивлять в нем чисто яшинский сплав лирики с широтой четких и легко, будто походя сделанных жизненных обобщений, но таких точно схваченных и понятых художнической душой обобщений. Сам дал жанровое определение «Лирический рассказ». И сюжетик по видимости незатейливый: весной на подмосковной даче заметил еще повешенные осенью на чердаке кисти рябины, снял их, решил побаловать детей, заодно напомнить им, как сам в детстве лакомился ими, но прежде чем сделал все это, встретился со связкой ягод с разными дачными знакомцами. Целая галерея их пройдет перед нами – и все, если угодно, типы. Один деревенский романист, оказалось, все знает о рябине. Автор все ждал, известен ли ему самый сокровенный рябиновый секрет: рябина зимой может спасти людей от угара. Знает и это – ну молодец! Другой все спрашивал, что это такое за рябина, даже тронул листья, поиграл ими, но в рот так и не решился взять ни рябининки. Другая, накрашенная молодящаяся дама, восторженно заахала: «Ах, что за прелесть, что за прелесть!.. Это же диво дивное, чудо чудное!..» И все вот так, как сорока. А потом: «Какой букет, ах! Он у меня будет стоять на письменном столе. Это же сама Россия!» Молодой поэт сказал: «Сколько песен сложено о рябине, а еще хочется. Ветку рябины надо бы вписать в наш герб...» Стихи, сукин сын, уж заготавливал. Это я говорю, а не Яшин, Яшин скажет помягче, но близко к этому: «Случись художник, и он, вероятно, сказал бы нечто подобное:
– Сколько картин написано, а еще одной не хватает. Моей! Странно, что в лепных орнаментах у наших архитекторов много винограда и нет рябины...» И только гардеробщица Поля узрела в рябине толк: «Я вот заморю эту веточку по-нашему, по-рязанскому, да чаек заварю, побалуюсь, молодое житье вспомню. Раньше у нас девки рябиной милых привораживали. Помогало. Я уж отворожила...»
Так ветка рябины, словно чудодейная палочка, отмыкала души всех встречных людей и показала им, кто они. Они-то, конечно, и не догадывались об этом. Но мы-то с зорким и умным автором всех поняли и оценили, вплоть до прощелыги, который прямо резанул: «...продай мне все это!» Видите ли, ему витамины понадобились...
И кто нам милее всех в этом рассказе? Да какой же вопрос: гардеробщица Поля. Несколько фраз, а народный характер.
Как он умел это делать? Как сумел стать тем Яшиным, каким мы его знаем и, надеюсь, внуки наших внуков не забудут? И какая печаль и несправедливость, что лучший Яшин «пошел» в последние годы его жизни. Тут что ни стих, то перечитывать хочется, и все в памяти остается...
Он все укрупняется и укрупняется и, может быть, уже вышел в самый первый ряд лучших, выдающихся советских писателей.
Вот что я бы хотел сказать своими краткими воспоминаниями и ничего не хочу после этого добавлять к ним.