Александр Измайлов
По ком звонил колокольчик
Я знал Сашу Башлачева с университета – мы вместе учились в Свердловске и потом дружили два года. Сегодня кажется – ужасно давно. Вспоминать о том времени – все равно что переводить с мертвого языка. Времена застоя были для нас временами запоя. Водка была для нас тогда живой водой. С ней был связан риск, а риск всегда противоположен скуке. Пьянка была, как ручка яркости в телевизоре: повернул – и все ярче.
Впервые я увидел Башлачева в бюро ВЛКСМ, в 407-й аудитории. Под паркетным полом там до сих пор лежат бутылки, из которых мы пили. На первом курсе Саша не поехал в колхоз – за него замолвили словечко: мол, он талантливый и шрифтами пишет, поэтому оставили его оформлять наглядную агитацию. Меня сразу же обидел его надменный вид и желтый, как зерно кукурузы, золотой зуб. Я привык, что первокурсники заискивают, а этот был длинноволосый, как девушка, и уверенный, как бог. И еще удивление: его отношения с людьми (а он неделю как поступил учиться) были доверительнее, теплее и дружественнее, чем у меня, проучившегося год. Мы с ним не подружились тогда, хотя и выпили много пива. Разговоры о смысле жизни были у нас предметом для шуток и полуигры в разговоры.
Сейчас это время я называю «дославным». Что-то объяснить в его песнях его жизнью невозможно, хоть они и как-то связаны. Его тайна не в студенческих пьянках и не в рок-музыке. Тайна не около него, а в нем. Он сам ее не знал. Для меня это самый трагический из вопросов жизни: нас никто не поймет полностью, потому что человек необъясним ни снаружи, ни изнутри. Можно сломать, распотрошить, можно узнать все, – и все равно не узнаешь ничего. Потому что ничто живое не равно своему устройству. Оттого и таинственны его песни. Их можно изучить, но никогда не поймешь, как, из чего они сделаны.
Саша не был болтлив, но я знаю, что он испытал все, что хотел испытать. Как чумы, он боялся конформизма, он все делал не так и меньше всего походил на благонамеренного студента, плавно переходящего в благонамеренного обывателя. Саша немного приторговывал джинсами на свердловской барахолке, пил, курил, пробовал наркотики, а с каникул привозил фантастические рассказы о загулах группы «Сентябрь», где он был текстовиком. В Череповце этот ансамбль считался сосредоточением дьяволизма. На фотографиях у них всех были надменные до злобности лица – это были, судя по Сашиным рассказам, очень развратные люди. Как и все, кому отламывается легкая и скучная жизнь с большими деньгами и худой славой. Я, помню, укорял Сашу, когда слушал записи его группы: «Ах, как долго помнят губы вкус твоей губной помады» – Саша, это пошлость, если узнают в деканате, тебе диплома не выдадут! Он обижался, оправдывался: лучше быть понятым дураками, чем не понятым никем. И потом, им что ни напиши, они сразу отметают все, что сложнее поцелуя в подъезде. Обиженный Саша уносил свои пленки.
Он не собирался становиться поэтом, но дорога вела его именно туда. Саша жадно запоминал все, что касалось песен. Наизусть он знал все, что слышал у Высоцкого, перепел весь тогдашний рок и бардов. Саша был хранителем всех студенческих песен нашего факультета, он помнил их лучше, чем их авторы. Песни он вообще запоминал с первого раза, торопливо и жадно. Однажды я понял, что значит для него петь: он становился сумасшедшим, когда дорывался до гитары. Пятого мая мы возвращались с Дня факультета из университета, и по дороге до общежития Саша даже не пел – орал песни. Он сорвал горло – я видел розоватую пену на губах. Все уже устали, а он все орал – каждую песню от первого до последнего куплета, не перевирая ни одного слова. Глаза у него выкатились, по лицу тек пот, а он все орал и орал наши дурацкие студенческие зонги. Я посмотрел на его пальцы и вздрогнул: указательный на правой руке превратился в кровавую культяшку, и он колотил сорванным ногтем по струнам, часть деки была запачкана.
Меня оторопь берет, когда я понимаю, что помню все случаи, когда видел его кровь. В общежитии он жил в боковушечке площадью в два с половиной квадратных метра. На стене там был нарисован восход в сказочном городе – до Саши там жил университетский художник. Порядка там не было, простыни – как бумага из-под селедки. Однажды я пришел к нему с бутылкой красного вина. Саша стал продавливать пробку черенком ножа, бутылка подкосилась и откололось горлышко. Саша побледнел. Никто не знал, что делать. Потом я догадался отвести его к умывальнику. Я сунул его руку под струю – рука вся была в крови и вине. Я только сейчас понимаю, что это значило. Он писал очень легко, импровизировал без бумаги. За десять минут мог написать песенку на день рождения. На пятом курсе я придумал игру – рок-группу «Ту-144». Мы собирались, запасались пивом, рассаживались у меня в боковушке (я по совпадению тоже жил в боковушке) и принимались за дело. Каждый должен был написать три песни на три темы, предложенные соседом. Срок – полчаса. Правил – никаких. Саша всегда выигрывал – он писал мгновенно. Я потом смотрел его черновики: он даже не писал слова – только первые буквы, значки, стрелки какие-то. Потом мы писали все на магнитофон, подпевали друг другу, стучали по кастрюльке – в общем, вели себя самым ужасным образом. Это было необыкновенно интересно. С ним вообще все было интересно. На третьем курсе мы опять работали вместе оформителями. Саша называл нашу бригаду «бригадой кому-нести-чего-куда», потому что командир вечно использовал нас на подхвате. Саша отчаянно сачковал, но, как ни странно, его никто не ругал, хотя все знали, что он лентяй. Потом я разобрался, что Саша вовсе не лентяй. Это баловень, который отличается от лентяя тем, что внутри у него есть маленькое веселое солнышко. Как-то нас послали подбирать клинышек картошки за школьниками, и мы после обеда долго валялись в борозде. Я помню даже место, и рассыпающиеся куски земли, и близкий горизонт. Он удивительно глубоко входил в память. Тогда я запомнил наш первый разговор о смерти. Саша рассказывал, что есть учение, по которому души переселяются в будущих людей, и что есть способ узнать свою старую жизнь и подготовиться к следующей. Вообще, обо всех его словах я помню, что он говорил как бы то, что я уже думал, а он вот вспомнил сейчас. Ничего неожиданного – напротив, самые обычные вещи. Может быть, слишком обычные, это трудно понять. Слишком обычные. А необычным был в нем талант. Сашу можно было показывать в концерте «Резервы человеческой психики». Он учил немецкий, но в университете, к удивлению многих, переводил с английского. Мистика какая-то. Не зная английского, он довольно точно отгадывал слова английских песен. Потом однажды обнаружилось, что он читает по-польски. Я спросил его, где он этому выучился. Оказалось – нигде. У него было чудесное языковое чутье, по общим корням слов он добирался до их смысла на чужом языке. Очень острый был у него слух. Например, он стал играть на пианино, не учась, не разыгрывая гамм, – просто сел и стал играть, по слуху разыскав аккорды. Мне кажется, он даже не знал, насколько одарен, потому что во всем этом не видел ничего необычного. Саша государство не любил. Кстати, и оно его не любило. Если смотреть на него из-за паспортного стола, он был бродягой, можно проще – бичом. Он не добился житейского благополучия, школы мужества в армии не прошел, отмазавшись от нее через психдиспансер, в университете был тряпичником и вообще безобразным комсомольцем. Но и это ничего не объясняет: Сашина жизнь и смерть искупают все эти мелкие нарушения гражданского порядка. Другим нельзя, а ему было можно. Сейчас о нем много и плохо пишут. Я тоже пишу о нем много и плохо. О ком угодно можно написать хорошо, а о нем нет. О нем пишут чуточку: что он был автором гимна рок-поколения «Время колокольчиков», его имя упоминают, рассуждая о рок-поэзии. И никто не заметил, что никаким рокером он не был! Да, он кормился от рок-публики, устраивая на квартирах рискованные концерты за плату. Он был поэтом, певцом, бродягой, пророком, кем угодно, но не рокером. Его имя – событие в современной русской культуре и связано с нею, а не с роком.
У Саши почти не осталось приличных записей: все шкалит, потому что поначалу он не пел, а кричал. Саша знал, что не получит высоких оценок у высоких ценителей. Например, он сразу же поссорился с Градским, с первой и единственной встречи. Саша требовал для себя особой шкалы: не по тому, как сделаны песни, а по тому, что они сделали с вами. Искусство в его понимании – это не вышивание шелком по бархату, а грубое переплетение гражданской боли с сердечной.
«Дославное время» кончилось в марте. Саша приехал из Ленинграда. Тогда мы сидели на моей квартире в Свердловске, с нами были девушки – не помню, кто, – и Саша взахлеб рассказывал мне, что делает и как живет. Полгода он проработал в череповецкой газете «Коммунист», потом удрал с работы и из-под призыва в армию. Рассказывал, как о погоне – ускользнул в последний момент, вырвался, выкарабкался! «Я счастлив, понимаешь, я счастлив теперь все время, я полностью счастлив!» – говорил он взахлеб. Я помню этот день, как сплошную Сашину радость. Мы шли в магазин за вином, он забегал вперед, чтобы увидеть мое лицо, и говорил, говорил – напористо и радостно. День был очень светлый. Снег уже потемнел, я помню блеск наледи. Его радости хватало на всех, и все ему вторили, подыгрывали в игре, правила которой он задал – радоваться. В апреле я слетал к нему в Ленинград. Саша показывал всем тогда Тимура Кибирова – московского поэта, свое открытие. Саша охотно принимал на свою колокольню любые колокольчики, бессовестно и обильно льстил, перебарщивал, привирал, – ну, это всегда так – немного привираешь, когда идет удача. На его квартире в Ленинграде перебывала тысяча человек: жизнь там шла быстрая, смешная, дурная, но главное – радостная. Я нигде столько не хохотал, как там. Однажды у Саши сорвался концерт – он был очень обидчив и капризен, когда речь заходила о денежных вещах, и под вечер сделался непроходимо зол. Мы остались на кухне вдвоем, и я спросил: а сейчас ты тоже постоянно счастлив? Саша подумал, хотел что-то сказать, передумал и ответил: «Да, и сейчас». Когда-то в невнятное время и в невнятном месте мы с Сашей разговаривали, и я теперь даже не помню, разговаривали ли мы, или это я сочиняю прошлый разговор. Саша говорил, что хотел бы написать роман о человеке, который от начала до конца поставил свою жизнь, как спектакль. Этот великий актер, чтобы доказать окончательную подлинность своих убеждений, погибает по собственной воле. За то, чтобы ему поверили, он назначает цену собственной жизни. И еще что-то вспоминаю, почти не слыша его голоса: «Перед смертью не лгут, и вся жизнь станет правдой, если сознательно прошла перед смертью...»
В Ленинграде Саша начал новую жизнь – стремительную, высокую, жизнь перед смертью. Его не поймут люди, которые умрут на своих диванах, кто живет не торопясь. Мы его не поймем, мы – долгожители с огромными, как пропасти, безразмерными жизнями-гигантами. Приличные люди его не поймут, и сейчас я часто слышу ревнивые слова о нем: ну, чего он добился? Ну, вышла пластинка, ну, напечатают сотню его стихотворений, ну и что? Так вот это и есть! То, что к его жизни нельзя отнестись спокойно. Его можно ненавидеть, любить, сходить с ума от зависти, но от него не отделаться просто так. Каждый, кто прикасается к нему, обжигается и мучительно сравнивает свою жизнь с его жизнью, и при сравнении вылезает вся эта житейская пошлость, в которой не хочется сознаваться. Башлачев касается всех. Он западает в любую память, к нему рано или поздно возвращаются разговоры. Они не дают покоя и будут мучить, пока не отдашь ему все, что можешь.
Когда вспоминаешь, видишь совсем не то, что видел. Сейчас мне кажется, что на концерте в общежитии архитектурного института в Свердловске его освещали красным светом, а над ним косо было занесено черное облако. И голос его был свеж, как ночная река. Ему почти не хлопали, расходились испуганные. Кто-то спрашивал, когда будет дискотека. Кто-то ворчал, что это что-то среднее между Высоцким и Гребенщиковым. А я радовался, именно радовался: они не видят, дураки, не видят. Это же новая звезда, и никто не заметил. А я заметил, я первый его открыл!..
Саша прожил величественную жизнь, оттого и пишут о нем так плохо, – это величие не передашь: выходишь на пошлейшие штампы, кромсаешь кровоточащий черновик, все равно лезет пошлость, некроложество, над которым сам смеялся. Наша обыденная жизнь не приспособлена для величия. В день похорон на квартиру пришли сантехники – их месяц назад вызвали чинить унитаз. Еще до похорон рок-клуб устроил поминальный концерт, и это, говорят, было ужасное кощунство. Рок-поминки – это такая же дикость, как джинсовый саван. Два месяца после похорон рок-клу-бовцы спаивали Сашину жену, дня не было трезвого, все было как в бреду. Квартиру разгромили, гитару разломали. Женя – Сашина жена – рассказывала: «Одна девка до истерики себя накрутила, поймала момент, полезла в окошко – я хочу к нему. Ох, как же я ее отхлестала тогда – до слез, до крови из носу, сволочь».
Саша готовился к самоубийству: сжег черновики, изорвал тетради. Женя рассказывала – «он и мои письма изорвал и выбросил в мусоропровод». Нервы были расстроены: он не мог выйти на улицу, его бросало в пот, мучило предчувствие смерти. В ясный, солнечный февральский день, когда в квартире все спали после бессонной ночи, в два часа дня Саша вылез во фрамужку на кухне и сильно оттолкнулся. Потом милиция измеряла расстояние от стены дома до кровавого пятна на снегу – Саша отлетел далеко. Женя рассказывала мне все на какой-то богемной ленинградской квартире прошлым летом. Рассказывала в сто раз подробнее, чем я сейчас. Тогда я, помню, подошел к окну и вдруг побледнел. Женя заметила и неловко улыбнулась: «А мне каково? Ни одна сука не спросит: а как ты, Женя? Тебе-то как? Не хреново ли тебе жить сейчас?»
Со двора пахло помойкой, ни души не было внизу, и на стене дома напротив был красный клин света, пыльный на закате, как Петербург. Я приходил еще к Жене назавтра. Она чертила на салфетке карандашом план кладбища, перемарывала и в двух местах порвала грифелем непрочную бумагу. Кладбище на «Платформе Ковалево» находится в получасе езды на электричке от Ленинграда. Какое-то новое кладбище, стандартизированное: по аллеям ездит трактор «Владимирец», стаскивая заржавленные венки в кучу... Я отчаялся было найти Сашину могилу, но потом обернулся, будто позвал кто, и увидел фанерный щит с его фотографией. Я посадил цветок, разрыл ямку и закопал там личные стихи, которые написал о Саше еще весной. Там, в ямке, был какой-то цепкий зимний холод, я зарыл ее. Было очень жарко, а на этом кладбище совсем не было деревьев.
В августе у Саши родился сын Егор от его последней возлюбленной. Саша оставил за собой сильно порушенную личную жизнь. Он платил только по крупным гражданским счетам. И это тоже его черта: слово «выжить» для него часто становилось словом «выжать», а иногда и «выжигать».
В Ленинграде Саша жил ночью. Это особенное время – время памяти, образа, время сна, время идеализма. Утром он перешагивал через вповалку лежащих знакомых, а когда все просыпались – ставил пластинку с колокольными звонами. Он говорил, что это дает энергию на весь день. Потом все шутили, задирали друг дружку, вспоминали ночь, искали деньги и ехали в центр на тусовку у кофейни «Сайгон». Раз в неделю устраивали сейшен – квартирный концерт. Иногда устраивали его в подвале, в кочегарке, в столовой, где работал знакомый сторож. С концерта Саша брал пятнадцать-двадцать рублей. Жили они бедно. Женя вкладывала в их жизнь всю свою еврейскую обиходность, старательность и хозяйственность, но потом все захирело, на все махнули рукой, да и брак их с Сашей развалился. Саша часто уезжал в Москву, жил на квартирах друзей, которых заводил сотнями, показывался всесоюзным знаменитостям – пел для Окуджавы, Вознесенского, для артистов Таганки, пел в квартире Пугачевой...
Наверное, надо сказать, как Башлачев додумался до своего стиля. Я это знаю. Саша сделал небольшое открытие и собрал с него сам весь возможный урожай. Диплом он писал на кафедре зарубежной печати по теме, кажется, «Вопросы молодежной музыки на страницах немецкой коммунистической печати». Как-то мы с Сашей разговорились, он рассказал, что читал в немецкой газете о группе, текстов которой не понимают даже сами немцы, потому что группа пишет на чистом баварском диалекте, – в общем, на сверхнациональном немецком. Там же писали, что рок в Германии проходил свои стадии – они были такие же, как в России. Сперва полное копирование, потом постепенная национализация музыки и текстов, потом полная их национализация и создание своего немецкого рока. А через год Саша написал свою песню «Время колокольчиков», в которой здорово сомневался, но с легкой руки Артема Троицкого уверился в своем таланте и круто пошел на взлет, оставив позади всех своих прошлых кумиров. Он рискнул и стал петь среди низкопоклонной провинции, среди полутемных прозападных балбесов на чистейшем русском языке. С этого момента он перестанет принадлежать себе, он будто сойдет с ума. Он будет отталкиваться от всех, как язык от стен колокола, и научит всю рок-шатию и джаз-братию звучать с чистотой колокольного серебра. Он не станет обгонять никого – он заставит всех бежать за собой. Он научится впечатывать в память, как цифры на бронзовой печати, как святые слова впечатывают на подол колокола. В конце концов, он своими песнями-заклинаниями заставит многих верить в то, что это он вызвал своим колдовством новое время.
Газета «Молодой дальневосточник» (г. Хабаровск). 28 июня 1989 г.