XIV. Две системы лечения Батюшкова
Der Geist der Medizin ist leicht zu fassen;
Ihr durchlicht die grosz'und kleine Welt, Um es am ende geh'n zu lassen, Wie's Gott gefallt... Mephistopheles («Faust», Goethe). Und ich hab'es doch getragen, – Aber fragt mich nur nicht: wie? Heine. * [*Дух медицины понять нетрудно: Вы тщательно изучаете большой и малый мир, Чтобы в конце концов предоставить всему идти, Как угодно Богу. Мефистофель («Фауст» Гете). «Не снести мне...» Вот и снес же – Но не спрашивайте: как? Гейне (перевод JI.A. Мея)]. |
Читатели видели, какой подбор трогательных и умилительных, тяжелых и горьких, разящих ужасом и дышащих отвращением слов понадобился д-ру Дитриху, чтобы передать в потомство очерки ужасающих подробностей, душевно и телесно пережитых Батюшковым. Доктор смотрел на эти подробности с такой безнадежностью, что открыто позволял себе желать своему пациенту того, от чего как врач обязан был его избавить.
Скоро минет тридцать лет о тех пор, как не стало Батюшкова. Могила все примиряет. De mortuis aut bene, aut nihil** [** О мертвых или хорошо, или ничего (лат.)]. Но кто же вправе предполагать теперь, что его доктор мог так же ошибаться в системе его лечения, как ошибся более чем на четверть столетия в своем предсказании близкой его кончины?*** [*** В феврале 1829 г. Дитрих предсказывал своему больному близкую смерть, а Батюшков скончался 7-го июля 1855 года, т.е. на 26 с лишком лет позже предсказания] Да простит тень ученого доктора обидное для него предположение; но кто не скажет, что под его наблюдением больной поэт только черствел и хирел, неудержимо озлобляясь и тем мучая окружавших его, и как бы насильственно приближал свою кончину.
Теперь никто не скажет, на кого должна падать вина предположения, будто крепкий родной почве и русскому духу Батюшков мог вернее исцелиться от своего недуга на чужой стороне и на чужих руках. Сам же он написал:
Ах, небо чуждое не лечит сердца ран! (I, 186)
Нельзя не пожалеть, как мало обращено было внимания на то, что в здоровом и нездоровом состоянии он был всё тот же чуткий русский поэт. Как же могли в то время, когда верили в возможность и только искали средств и места его выздоровления, – как могли тогда не принять в соображение высказанных им в здоровом состоянии признаний? Еще в ранней молодости он
Боялся умереть не в родине моей! (I, 172)
Как некстати одолел тогда родных и друзей Батюшкова бедственный предрассудок нашего образованного общества не доверить русским силам и верить в одни иноземные...
В здоровом состоянии слишком явно высказывались Батюшковым такие, например, его свойства:
Для дружбы кроткий нрав,
Для дел – характер честный дедов (I, 215-216),
или всегда отличавшая его готовность
...любить
Друзей, их славу и успехи
И в дружбе находить
Неизъяснимые для черствых душ утехи (1,410).
На каких же основаниях могли думать, что в безнадежно-возбужденном состоянии он мог бы затихнуть, успокоиться и примириться с положением, исключавшим возможность встречи и свидания с друзьями?
Припоминается и то, как перед выездом из Зонненштейна Батюшков мгновенно воспылал радостью, когда сказали ему, что экипаж ждет его, как злобно упрекнул он в то же время, что долго держали его в этом городе, – как потом из экипажа движением рук посылал ему проклятия. Зачем же с лишком четыре года протомили его в этом городе?
Припоминается и то, с каким озлобленным недоверием встречал он каждое новое лицо и как благосклонно заговорил, когда представили ему Маевского, – только потому, что этот иноземец говорил с ним по-русски. Что же, кроме черствости, раздражительности и озлобления могли возбуждать в нем окружавшие его люди чужого языка? Зачем же и в Москве оставляли при нем чужеземца Дитриха, а потом передали все же не русским врачам, Килиану и Маркусу?..
Непонятно, как никому не впадало тогда на мысль, что и больному Батюшкову нужны были главным образом родные или душевно близкие люди. В тихие минуты своей болезни, когда он весь отдавался своим все-таки поэтическим грезам, он рисовал или лепил из воску всего чаще портреты родных. Как приветливо встречал всегда в Зонненштейне сестру свою, Александру Николаевну, – как ласкал ее, с какою любовью, с каким трогательным умилением вспоминал с нею обо всех родных, кроме сосланных в Сибирь Муравьевых, и как осмысленно говорил с нею о самом себе. Или как чуть не полгода томился он, днем и ночью отыскивая «брата Помпея»?.. Особенно замечателен тот факт, что в припадках раздражения и бешенства ни разу не осквернил он ругательствами имени этого брата и ниже грубым словом не посягнул на имя любимейшей сестры своей. В самом ужасном разгаре страданий несчастливец будто платил любовью за любовь сестре Александре и по-своему свято чтил ее. И в сумасшествии, стало быть, не смел он дерзнуть на ее чистое имя, – словно предчувствовал, что эта самоотверженная страдалица святой любви к нему, подобно ему, сделается жертвою душевной болезни. От одного этого факта веет на душу чем-то священно-таинственным и свидетельствующим о сохранившихся в больной душе высших человеческих чувствах и связях. Если с раннего младенчества так глубоко и так неисторжимо вросла в душу Батюшкова крепость кровных уз, то откуда взялись праздные мечты, будто он мог бы исцелиться поодаль от родных?.. Зачем верили тогда д-ру Дитриху, зачем вместе с ним впадали в заблуждение., будто сильнейшее из всех чувств поэтической души в здоровом ее состоянии, будто чувство любви к родным могло совершенно отлететь от нее? Зачем умозрительно решили, будто эта душа перестала быть любящею и поэтическою, т.е. будто вся переродилась до глубины своей сущности? Только дойдя до последней крайности в умозрительных выводах, можно было предполагать, будто Батюшков исцелится или успокоится душою поодаль от родных и без участия их... Забыто было и еще одно выдающееся свойство поэтической души его. Он глубоко любил природу. В период поэтического творчества природа, можно сказать, жила в его душе и не раз звучала из нее стихами, до сих пор пленительными:
Я ближнего люблю, – но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов;
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов,
И как молчать об них, не знаю (I, 414).
Так сильно было влияние природы на Батюшкова в здоровом состоянии. И в болезненном живое чувство природы не покидало его. Сколько раз дорогою из Зонненштейна искал он глазами красивые картины природы; сколько раз и в Москве на дворе домика, в котором жил, днем стоял в молчании одним-один, любуясь цветами или ясным солнечным небом; сколько раз до глубокой ночи застаивался у решетки жалкого заброшенного садика и вспоминал, быть может, свои прежние ясные созерцания Божией природы. В этих явлениях виднеется тот же, Батюшков который когда-то поэтически признавался:
Как солнца луч потухнет средь небес,
Один в изгнании, один с моей тоскою,
Беседую в ночи с задумчивой луною! (I, 383)
Доктор Дитрих записал и такой случай в Москве, когда при блеске молнии, при шуме непогоды, с торжествующей улыбкой на устах прислушивался больной Батюшков к приводившей его в трепет музыке страшных раскатов грома. И позднее, в том периоде болезни, который можно назвать «вологодским», летом в деревне Батюшков целыми днями пропадал в полях и лесах и только к ночлегу возвращался домой. Почему же при выборе системы его лечения была забыта сила его чувства к природе? Как могли не придавать этой силе творчески-мощного значения? Не в Зонненштейне, конечно, можно было воспользоваться этою силою. Там на глазах у него не было такой природы, которой можно было сказать: «Тобою в чувствах оживаю». Там не было и близких к сердцу людей, при которых нельзя было бы забыть: «Я ближнего люблю...» Там не могло быть ни умиляющих, ни примиряющих веяний матери-отчизны. Не больше, чем нужно, нашлось там специальной ученой добросовестности пристального наблюдения, заботливого внимания и предупредительной по обязанности призвания и долгу службы приветливости. Но от окружавших больного честных специалистов веяло если не холодом, то равнодушием иноплеменности, иноверия, иноязычия. Не чужими звуками хотя и ласковых, но льстивых слов, не чужим духом жизни творятся чудеса незаметного, но целительного обновления больной души. По роковому предрассудку неверия в родные силы привезли его в Зонненштейн унылым, угрюмым, суровым, подчас раздражительным до порывов бешенства. Четыре с лишком года томили его в чужом городе придуманною для него чужими людьми искусственною жизнью в условиях, которые донельзя угнетали его своим однообразием и бессодержательностью: ничего живого и светлого не было в тамошней его жизни. Там ярко выступало и живо чувствовалось деланное сочетание таких влияний на душу, которыми все живое и бодрое в ней обрекалось на постепенное вымирание. Не эти влияния, не обусловливаемая ими скука неодолимая и тоска неутомимая, – не это нужно было поэту. Четырехлетние медлительные муки в Зонненштейне тяжко отозвались на его здоровье: из Зонненштейна везли его уже в ежеминутном опасении, чтобы малейшее явление невпопад не подняло в нем бури бешенства, чтобы с бешенством не соединилась и эпилепсия.
Роковая ошибка в выборе системы лечения в свое время никем не была замечена. Беспрепятственно продолжала она плодить только одни пагубные последствия. Если и без совета с Зонненштейнским специалистом, то не без одобрения его приспособлен был для больного Батюшкова и крохотный домик в Москве. Д-р Дитрих описал его в своих личных «Записках» и к своему описания приложил план не только домика, но и всей усадьбы, принадлежавшей титулярному советнику Ильинскому. С этим планом перед глазами не трудно набросать коротенький очерк и дома, и усадьбы.
Она имела форму почти правильного параллелограмма. Переднею из меньших своих сторон параллелограмм ее выходил на улицу, правою от улицы и большею соприкасался с соседнею усадьбою, левою, большею, упирался в огромный пустырь, а четвертую и меньшую его сторону занимал давно запущенный маленький садик. Направо от въездных в параллелограмм ворот стоял небольшой, невысокий, старый деревянный одноэтажный домик с легоньким мезонинчиком. Четырьмя окошечками бокового фасада выглядывал он на улицу, а тремя задними оконцами почти упирался в забор. Домик, стало быть, был вытянут вдоль этого забора и переднею стороною обращен во двор. Если бы читатели провели мысленно от угла соседней усадьбы вдоль по улице прямую линию в 4 1/2 сажени и вообразили эту линию переднею стороною квадрата, а сторону, противоположную этой стороне, представили себе общею для двух соединяемых ею и равных по величинам квадратов, то получился бы прямоугольный параллелограмм длиною в 9 и шириною в 4 1/2 сажени. Если бы по двору к боку заднего квадрата приложили бы третий квадрат поменьше, т.е. сажени в 3 с каждой стороны, то из соединения трех сейчас описанных квадратов получился бы приблизительно верный чертеж по фундаменту домика, в котором должен был жить больной Батюшков.
Парадный подъезд к нему имел вид крытого крылечка, выдвигающегося во двор, со створчатыми дверями между двумя стекольчатыми рамами. Крылечко вело в небольшие полусветлые сенцы, а сенцы в крохотную переднюю с одним окошечком. За переднею следовала небольшая комната в «19 футов в длину и 18 в ширину» с двумя окошечками на улицу и с двумя во двор. Влево была смежная с нею комнатка поменьше, т.е. «в 17 футов длины и 11 14 ширины» с двумя же окошечками и также на улицу. Первая была приемного, вторая залою, гостиною, кабинетом, – всем, чем угодно; вторая – спальнею. Это – покои д-ра Дитриха. За его спальнею одним оконцем смотрела в забор комнатка служителя Шмидта, еще поменьше спальни доктора, с дверями в эту спальню и в сени. Вот всё внутреннее помещение в большом переднем квадрате. Впрочем, крыльцо и сенцы помещались не в этом квадрате. Они составляли часть второго, т.е. заднего большого квадрата. В этом последнем влево от первых и в полтора раза побольше первых были вторые полутемные сени. Эти вторые соединялись коридором, который шел под прямым от них углом до заднего крылечка. Почти у самого входа во вторые сени была дверь в крохотную, с одним оконцем, переднюю, почти втрое меньше передней д-ра Дитриха.
За крохотной передней была комнатка в четыре оконца т.е. по два в каждой из соединявшихся под прямым углом двух наружных стен. Размеры этой комнатки не показаны в описании доктора. Величину этой комнатки можно себе представить и по количеству помещавшейся в ней мебели: против входной двери спинкою к окнам стоял диван, пред ним стол, налево от входной двери между окнами умывальный столик и всего семь стульев по стенам; больше ничего не устанавливалось. Этою одною комнатою ограничивалось жилое помещение Батюшкова – сказать бы: тесный каземат его заключения. Вправо была, правда, его спальня, в два окошка, по одному в каждой наружной стене, с кроватью и четырьмя стульями: больше не поместилось бы, потому что спальня была поуже и чуть покороче передней доктора. Батюшков ни разу, кажется, не отдыхал и не ночевал в этой спальне, а жил и спал на диване, что спиною к двум окнам стоял в его гостиной. Ничего мудреного не было и в том, что при душной тесноте Батюшков открывал одно из окон своей комнаты при 27-ми и 30-градусном морозе. За его спальнею было нечто вроде узенького коридора, который назывался и был занят гардеробом. За стеною гардероба была кухня. Но готовили не в этой, а в другой кухоньке, которая была устроена по другую сторону срединного коридора. Две клетки – комнатки Шульца и повара – дополняли внутреннее помещение большого и малого квадратов. Мезонин от жары летом и от холода зимой был не жильем, а складом, хотя для всякой поклажи на дворе было больше, чем нужно служилых построек.
Площадь двора была в семь и много в семь с половиною раз больше площади домика. При тесноте двора почти по диагонали его были проложены дощатые кладни или ходни для прогулок больного во всякую непогодь. По этим-то кладням взад и вперед во всякое время года в туфлях, по часу, по два и больше в день ходил больной, то скорыми, то тихими шагами от переднего угла дома до садовой калитки на противоположном конце усадьбы и мог засматриваться только на пустырь. Усадьба эта была в Грузинах, т.е. в такой глухой в Москве местности, которая в то время отличалась больше, чем теперь, относительною безлюдностью. Заметка аккуратного немца-доктора может довершить описание жилища Батюшкова: по приказанию самого доктора въездные ворота во двор всегда были на запоре, а запоры и замки были сделаны новые и прочные. Всё, кажется, было предусмотрено для преступного узника и ровно ничего – для поэта с болящей душою.
Вот как поместили и устроили больного там, где прежний Батюшков, бывало, «дышал свободою прямою». В любимой Москве пришлось ему жить хуже, чем даже в Зонненштейне. В самом деле, словно бы в отместку за какие-то бесчеловечные, но, конечно, небывалые преступления заточили впечатлительного и душою болевшего «певца любви» в безлюдном, безрадостном, даже в бесприютном уединении, – сказать бы: заперли, словно зверя лютого, в тесной клетке, или живого вместо мертвеца бросили в могильный склеп, чтобы замуровать его там и отрешить от всякого общения с живою жизнью. Придумали и совершили с ним нечто, совсем непонятное и неразумное, – сказать бы: невозможное и почти немыслимое. Глубоко любившие злосчастного страдальца души бескорыстно и страдальчески истощались в поисках за возможностями и средствами не исцелить, а только бы успокоить его, – и вот будто бы наперекор очевидности – додумались до необходимости почти заточить его. Будто нельзя было иначе, – будто нельзя было не теснить, не томить его искусственным телесным и душевным насилием, – для чего? Разве для того, чтобы навек нерасторжимо оковать тревожный его дух, и без того навек окованный мучительными узами неисцелимой болезни. Кто сколько-нибудь знал природные свойства и содержание прошлой жизни Батюшкова, должен был бы видеть простыми глазами, что московское заточение его было избрано и устроено наперекор и духовной его сущности, и окрепшим в нем привычкам.
Со стороны могло казаться, будто все было так приспособлено, чтобы скорее доконать его. Так и роковая ошибка Зонненштейнских специалистов в выборе системы лечения всеми своими последствиями направилась прямо и неуклонно против рассчитанных на нее целей. Безрадостная действительность, которою окружен был больной Батюшков, с каждым днем становилась мучительнее. Виновники этой духовно терзавшей его действительности не могли не превращаться в больном его сознании в самых злых и ненавистных ему мучителей. Родные и близкие к нему люди, – те именно, которым он был всею дороже на свете и которые ничего так задушевно не желали, как облегчения его страданий, – те самые люди своими же бескорыстными распоряжениями обращались на деле в неумышленных участников в бесчеловечном преступлении медлительного, т.е. самого мучительного, а потому и самого возмутительного человекоубийства.
Последней крайностью этих выводов становится бьющая по глазам нелепость: из-за искусственно созданной для больного фальшивой действительности лучшие радетели спасения Батюшкова получили вид людей, будто умышленно ускорявших его кончину. Правда живых и действительно насущных нужд и требований его больной души не переставала обличать и обвинить — этих людей в злосчастной их ошибке. Но они верили специалистам, и потому не верили правде. Опираясь на нее, положительно можно, хотя и не совсем позволительно, сказать, что Батюшков был только справедлив, когда в припадках бешеного озлобления и безумного злоречия только и делал, что проклинал своих мнимых и не совсем мнимых мучителей и призывал на погибель им все силы неба и ада. Раскрывающаяся в системе лечения Батюшкова возможность такого непомерно парадоксального вывода, какой сейчас сделан, всего сильнее доказывает, что в этой системе противоположность цели средствам не могла идти далее.
Кто теперь, зная дальнейшую судьбу давно почившего Батюшкова, мог бы позволить себе отрицать неизбежно губительные последствия придуманной для него Зонненштейнскими специалистами очевидной нелепости? Простой здравый смысл и тогда должен был бы подсказать, что ничего, кроме больших и больших бед для страдальца-поэта нельзя было ожидать от всех вышеуказанных условий мучительно замкнутой его жизни в Москве. Не говоря о непомерной тесноте помещения и крайней скудости в его обстановке, нетрудно представить себе, чем могли отзываться на нем безлюдие и безмолвие во всем его жилище. Не бушуй он сам, в этом жилище царило бы гробовое молчание. С передней половины домика обыкновенно не было ни слуху, ни духу. Больной не всегда мог знать, там или не там прятался от него и прятал свой малодушный страх за свою личную безопасность проживавший на его иждивении доктор. И тогда, когда этот доктор тайком от него жил на своей лучшей половине дома, он наполнял свои досуги чтением русских писателей и составлением своих статеек и «Записок».
Ни из чего не видно, слышалось ли что-нибудь с докторской половины дома, прежде чем обитатель ее стал чувствовать под гнетом трусливого страха за свою безопасность нервное расстройство, – эта подробность взята из его личных «Записок». Спасаясь от дальнейшего расстройства нервов, доктор переехал в дом Жихарева. Много ли, мало ли времени посвящал он после этого своему больному, тоже ни из чего не видно. Если посещения, его ограничивались обычными визитами врачей, то трудно сказать, сколько пользы могли они привести больному. Есть много данных для предположения, что с этих визитов доктор уходил с большим запасом материалов для «Дневника болезни», но без особенной заботы об улучшении участи больного. Судя по его «Запискам», в одном не остается сомнения: со времени перемещения своего в дом С.П. Жихарева доктор вел привольную жизнь, имел приятное общество и не питал нервных страхов за личную свою безопасность; а нервы до того были расстроены у него, что вечером, всмотревшись из-за не совсем притворенной оконной ставни в предсмертные, – как он тогда предполагал, – страдания своего пациента, он записал потом в «Записках» своих, что едва выдержал виденную им мрачную картину.
С легкой руки доктора, отличавшегося литературными способностями и наклонностями, и по его настояниям также заглазно от больного наполнял свои досуги составлением своей автобиографии совсем не литературный ремесленник — служитель Шмидт. На глазах у больного и на послугах при нем чаще всех бывал пустой и ненадежный, вертлявый, и нравственно юркий служитель Шульце. Судя по отрывку из составленного д-ром Дитрихом характеристики, этот франтик постоянно двоился между двумя противоположными мечтаниями – о взаимности в любви, и о самоубийстве. Душевнобольной поэт, таким образом, очень часто оставлен на попечении служителя, страдавшего предрасположением к умопомешательству. И только тогда, когда страдалец, совсем обуянный игрой безумного воображения, в яростном бешенстве бушевал против чудившихся ему мучителей, соединенными силами выступали против него Шмидт и Шульце с горячешной рубашкой в руках. За все время наблюдения д-ра Дитриха только однажды в «Дневнике болезни» упоминается сиделка, прислуживавшая Батюшкову в его предсмертной – по предположению доктора – болезни.
Сколько же прошло относительно покойных и все-таки безрадостных дней и ночей и сколько протянулось долгих зимних вечеров, проведенных больным с глазу на глаз с душившими его призраками? Где и в ком было такое любящее сердце, к которому он мог бы доверчиво прильнуть с ласковой просьбой или сердечной жалобой? Нередко истощался он в поисках за этим сердцем и даже ловил своего повара, чтобы ему рассказать свои жалобы или заманить его в заговор против издевавшихся над ним и мучивших его призраков. Во всем «Дневнике» не видно ни тени докторской заботливости, как бы создать непрерывающиеся притоки сердечных влияний на Батюшкова и при помощи этих творческих влияний как-нибудь вывести его из безрассудного положения, а его болящую душу освободить из-под гнетущей тяжести одолевавших его призраков.
Во всем убогом жилище никогда ни от кого не слышалось обращенных к «певцу любви» призывов искренней любви, – ниоткуда не виделось и просветов надежды на сердечные ласки и улыбающуюся обстановку. Сегодня и завтра, как вчера, одно и то же томление, один и тот же ропот, одни те же причины ярости и бешенства. Немногие и редкие минуты мечтательного самозабвения, – и те на глазах у него омрачались холодным подсматриванием исподтишка. В неволе поневоле телесно хирел и духовно погибал тяжко больной, а потому и крайне впечатлительный поэт.
Но и в этом непроницаемом для золотых лучей поэзии заточении Батюшков не перестал быть поэтом: болезненно-тревожный дух его не совсем утратил творческую свою силу; он все творил и зачастую одни уродливые, дикие и свирепые призраки; все, что творилось в воображении, мгновенно олицетворялось им: бедняк впадал в галлюцинацию и бешено тратился на словесное препирательство с незримыми призраками, «со скрежетом зубовным» до полусмерти истомлялся в яростной борьбе с ними. Обманчивые расчеты на мертвившее его уединение были составлены теоретически до очевидности правильно, но на практике они доходили до Геркулесовых столбов нелепости.
Живые и действительно насущные потребности больной души Батюшкова не переставали пробиваться сквозь ложь и дичь создаваемых им призраков, да и сквозь фальшь и туман истомлявшей его системы лечения. Вдали от всего, что было тогда на глазах наблюдателей-очевидцев, нелегко понять теперь, как мог д-р Дитрих упустить из виду значение хотя бы тех проявлений душевных нужд больного, которыми сопровождался переезд его из Зонненштейна в Москву. Доктор не мог забыть этих проявлений, потому что записал их «Дневнике» своем. Как часто и как упорно при каждом удобном случае искал, бывало, Батюшков глазами живых и красивых картин природы, как покойно упивался ими в немом созерцании. Зачем же доктор в Москве заставил того же самого больного утолять ту же самую жажду одним и тем же печальным видом мертвого пустыря?..
Припоминается одна выдающаяся черта поэтической души Батюшкова. Никогда не покидала его любовь к цветам. Доктор видел и записал множество самых трогательных выражений этой любви. Он не знал только одного позднейшего и особенно разительного случая, который уместно здесь рассказать. В начале 50-х годов в Вологде приютившая Батюшкова семья Гревенцев ласково пользовалась каждым удобным случаем, чтобы уговорить его позволить снять с себя портрет. Об этой, как и обо всякой другой новости, Батюшков не хотел и слышать. Но Гревенцы знали, что и к мысли о новом платье вместо старого приходилось исподволь подготавливать и приучать больного. Мало-помалу примирили они его с мыслью о портрете. Батюшков сел; портретист всматривался в него, чтобы уловить основные черты его лица и начать портрет. Мгновенно на лице Батюшкова вспыхнула тревога: словно забыл он о чем-то. Вдруг сорвался со стула, почти выбежал из комнаты, скорехонько сбегал в сад, сорвал там цветочек, сунул его в петличку сюртука, и, вернувшись, покойно сел пред портретистом. Никому, конечно, не вспала на ум святотатственная мысль сделать портрет поэта без этого цветочка. Никому и во сне не снилось тогда, что этот портрет будет последним с живого Батюшкова* [* Фототипический снимок с этого портрета П.Н. Батюшков предполагал приложить к нашему очерку, но вместе с отказом напечатать его, отказался, конечно, и от мысли сохранить для потомства покойный и задумчивый облик больного, но уже примиренного поэта]. Д-р Дитрих, как выше замечено, не видал и не знал описанного случая, хотя именно этот случай сильнее всех других увековечивает любовь Батюшкова к живым цветам. Но доктор видел и знал множество разных других выражений этой любви. Да будет же позволено назвать святотатственным то непонимание, с которым относился этот доктор к такой характерной особенности Батюшкова. Что же, кроме фальшивой системы лечения, могло быть причиною преступного невнимания к этой особенности? Что было проще: мучить ли Батюшкова томительно-праздным уединением, или постоянно окружать его живыми цветами, чтобы незримым, но, тем не менее, живым их воздействием исподволь смирять и успокаивать болезненно-тревожную его душу? Из этой души в поэтически-творческом ее периоде вылилось признание:
...досель цветами
Путь ко счастью устилал,
Пел, мечтал, подчас, стихами
Горечь сердца услаждал (I, 189-190).
Конечно, в свое время прочитал и не меньше кого другого знал доктор это поэтическое признание; знал и то, что когда творчество в слове вылетело из Батюшкова, он не утратил ни поэтического пристрастия к живым цветам, ни способности «с улыбкой тихою» искать услады в созерцании их...
Кажется, достаточно указано данных против системы лечения Батюшкова в Зонненштейне и в Москве. Кто же позволит напрасно тревожить тени давно почивших вечным сном виновников этой системы? До очевидности ясно, что они от души желали больному добра, но, обрекши, его на тяжкие узы унылого одиночества в тесном заточении, не спасали, а губили его здоровье и самую жизнь. По крайней мере, последствия принятой ими системы лечения удостоверяют, что наперекор наилучшим своим намерениям радетели его подействовали на него как «убийцы дарования». Чем же извинить их роковую ошибку? Чтобы не по-русски высказать это извинение, скажем давно вторгнувшимися в наш русский технический словарь варваризмами: Зонненштейнские специалисты слишком абсорбировались абстрактными теоретическими догмами психической доктрины своей...
К чему же, скажут, могут привести теперь все эти сетования? Упрек, скажут, в невнимании ко всем более или менее страстным предрасположениям Батюшкова в наше время не может быть справедливым: полная изоляция душевнобольных от всех предметов их любви и сочувствия в прошлом составляет один из непреложных догматов современной психиатрии. На случай подобного возражения можно сказать, что и при вере в непреложность догмата изоляции нельзя довольствоваться умозрительно предрешенным во всех мелочах обособлением больного от любимых людей и сложившихся привычек, как сделал любивший Батюшкова, но, по всем вероятиям, слишком увлекавшийся одними умозрительными требованиями свое науки д-р Дитрих. Умозрительно предрешенная изоляция его оказалась губительною. Несравненно более спасительные последствия имела та своего рода животворная изоляция, сущность которой ощутили в душе своей Гревенцы. Взявши к себе больного Батюшкова, они окружили его и живыми цветами, и живыми образами искренней любви к нему в лице своих детей, а его внучатых племянников. Дети полюбили больного, и больной полюбил детей, и особенно мальчика Модеста. Известно, что, живучи в Вологде в семье Гревенцев, почти безоговорочно подчинялся он одной из дочерей их и мальчику Модесту. Так незаметными влияниями чистой детской любви творчески воссоздалось в душевнобольном пожилом человеке чувство любви к этим детям и, в свою очередь, мало-помалу создало в нем успокоение и умирение, а, может быть, и умиление, и некоторое обновление его души.
Двадцать два года относительно покойной и не совсем безумной жизни Батюшкова среди родных в Вологде сильнее всяких слов удостоверяют непреложность животворной изоляции, созданной для него детьми и Гревенцами. Зато вологодская сердечная изоляция была диаметрально противоположна трансцендентальной Зонненштейнской. Абстрактно предрешенная все отнимала у Батюшкова, сердечная всё возвращала ему. Абстрактная шла наперекор, сердечная – навстречу лучшим свойствам его души. Поэт любил родных и друзей: те и другие всегда были с ним и во всем его вологодском житье-бытье и главным образом, в живых лицах любивших его детей. Поэт любил цветы: и цветы были в его городском и сельском быту. Он любил простор: и дом, и сад, и лес, и поле, – все было к его услугам. Он любил «природу-мать», и никто не подсматривал исподтишка, так или иначе он любуется, и наслаждается ею в саду, в лесу или на открытом поле.. Он любил одним-один стоять перед небом, любоваться солнцем и луною, ждать сверкающей молнии, прислушиваться и раскатам грома, и никто не мешал ни одному из искомых им сердечных сближений со всею поднебесной. Ничто не входило в него исподтишка, не вносилось умышленно. Все живою жизнью жило в нем и с ним; все тою же прямо и просто вживалось в него. В этой простоте и естественности жизни заключалась и таинственная, обновившая душу Батюшкова сила. Сама «природа-мать» как величайшая целительница, возродила в добром человеке к концу его жизни способность и наклонность к любви, к чтению книг и даже к весьма разумной подчас критике военных действий под Севастополем...