«Весна» — сугубо беловское
произведение. Это рассказ, а скорее,
маленькая повесть-раздумье о жизни
крестьянина, Ивана Тимофеевича.
Рассказ как бы без сюжета и даже
без конфликта. В привычном
понимании, конечно. Да и какой
сюжет нужен раздумью? Иной
теоретик не без основания мог бы
отнести рассказ «Весна» к жанру
художественного очерка. Тем более
что к нему в высшей степени
применимы слова Евгения Носова о
том пристрастии и почтении, с
которым относятся земляки Белова,
главные герои его произведений, к «документальной»
честности книг писателя. Это — «особое
почтение, порожденное... той
правдой... которую всегда ревниво и
как-то болезненно-честно он
оберегает перед своими земляками.
Конечно же они читали все, что
написано Василием Беловым, иные,
возможно, разбирали слова по
складам, водя огрубелым пальцем по
строчкам... Тем паче перед лицом
такого внимательного и
пристрастного читателя, ей-же-ей,
трудно, невозможно, непростительно
слукавить...»1 [Носов Е. И. Путь к
истоку. (Предисл. к кн.: Белов В.
Холмы. М., Современник, 1973, с. 8—9)].
Рассказ внешне
прост. Незамысловат даже, как
проста внешне сама повседневность
незамысловатого быта героев
Белова, привычный круг их
крестьянской жизни.
«К полночи
шибануло откуда-то звонким, ровным
морозом. Месяца не было... Иван
Тимофеевич поднялся с печи, прямо
поверх белья надел тулуп и вышел до
ветру...»
Немногословны и
немудрены «думы» героев.
«На полевых задах,
ближе к болоту, явственно и
печально завыл волк, ему тонким
долгим криком отозвалась волчица.
«Ишь, проклятые,—
подумал старик,— чтобы вы сдохли,
вторую ночь воют и воют...»
Скупые, но емкие
детали быта рисуют достоверность,
создают атмосферу почти ощутимого
присутствия читающего в мире
беловского рассказа: «В избе было
тепло, пахло хомутом и
просыхающими валенками. На кровати
запохрапывала старуха. Иван
Тимофеевич зажег лучину и вставил
ее в старинный, оплывший нагаром
светец: керосина не было с самой
почти осени.
— Хоть бы ночью-то
передышку себе делал, не курил,—
заворчала Михайловна».
Двух сынов уже
унесла война. Жить все труднее.
Силы на исходе: «Корова сдохла, и
мясо пришлось зарыть» — и здесь
немногословен Белов. Куда более
всякого многословья говорит нам
одна только следующая за этим
сообщением скупая фраза: «После
этого Михайловна осунулась еще
больше и начала заговариваться». И
потому — следующее «сообщение» в
этом напряженно-бытовом контексте
звучит уже прямо трагически: «А тут
еще у Ивана Тимофеевича кончилось
курево».
Сыны, корова,
курево — казалось бы, в бытовом,
обыденном плане — потери
несопоставимые, — но это все
звенья единой цепи, сопрягающей
малую, частную жизнь беловского
героя с тем напряжением сил, от
которого зависел исход войны,
судьбы страны, народа, а может быть,
и всего мира...
Но потери, кажется,
идут по нисходящей линии. Курево
все-таки не корова... Да и конец
войне уже видится. Пишет Леонид,
последний, третий, сын родителям: «...Мы
теперь уже идем по чужой земле.
Маршрут нам один — до самого
Берлина, а фрицы бегут на чем
попало...»
Но кончилось не
только курево — «сено в колхозе
кончилось еще до весны». Не падает
напряжение. Нарастает. Но нужно
крепиться старику. «Эх, жизнь екова!..—
подумал старик... — Хоть бы скорей
война кончилась, приехал бы Ленька,
завернули бы ему свадьбу...»
Убили и Леньку. А
через неделю жена, Михайловна, «тихо
умерла в своей бане, пахнущей
плесенью и остывшими головешками».
«В деревне было
пусто и холодно» — жуткая в своей
конкретности фраза, за которой
стоит картина неимоверного
испытания — не просто характера,
личности такого-то Ивана
Тимофеевича, такой-то деревни, но
характера народа, и прежде всего
тех, кто обеспечивал победу
повседневным, привычным героизмом
— неимоверной «тяги земной».
Для героя иного,
вненародного характера подобную
ситуацию можно было бы вполне
обозначить термином «за пределом».
За пределом возможностей. Столь
модная сейчас и на Западе, да и в
нашей литературе пограничная
ситуация, когда герой ставится
жизнью перед последним выбором («Быть
или не быть?»), это напряженно-драматическое
состояние, думается, для героя
Белова — давно уже пройденный этап
его самосознания.
У Ивана
Тимофеевича, по существу, уже нет
выбора. Здесь все внешне проще, но
вместе с тем и гораздо сложнее. То,
что для иного героя — за пределом,
для Ивана Тимофеевича не «за», а
именно «на пределе». Кажется, уж не
осталось ничего, связующего его
личность с личностями близких ему
людей. Не остается даже самих этих
людей (дети, жена). Как частный
человек он одинок в этом мире. Но в
рассказе нет нигде, ни в едином
намеке претензии героя к миру, нет
сознания вины мира перед ним,
Иваном Тимофеевичем, за все те
утраты, за ту поистине
безысходность, в которую ставит
его судьба. Нет ни озлобления, ни
метания, ни даже ропота. «Он ни о
чем сейчас не думал, горя как будто
не было, но не было и ничего другого».
А напряженность
утрат нарастает: пора пахать,
справлять свое привычное дело
крестьянина, дело, от которого в
огромной мере зависит судьба
страны. Но сивая кобылка Ивана
Тимофеевича «уже третий день сама
не вставала на ноги», а через день,
когда Иван Тимофеевич «кинулся к
ней... тяжелая оскаленная голова
была холодна и неподвижна, большие
копыта откинуты».
Даже кошка,
последнее живое существо в доме
Ивана Тимофеевича, «ушла и больше
не показывалась... Никого у него не
осталось...»
Грустная,
потрясающая своей откровенной
правдивостью, щемящей болью,
картина. Но позиция автора, его
отношение к герою, к ситуации, к
миру, художественно создаваемому
им,— не созерцательно-воздыхательная,
не гуманистически-сострадательная.
Белов может показаться либо
жестоким к своему герою,— почти
информационно бесстрастно, без
видимых авторских эмоций рисует он
его, — либо равнодушным,
объективным «летописцем». Так
действительно может показаться,
если смотреть на рассказ Белова
только как на бытовое,
непосредственно реальное
воспроизведение «правды жизни» в
один из труднейших периодов в
жизни русского крестьянина, как и
жизни всей страны. Да, эта
конкретная правда здесь, как и
везде у писателя,— основа, видимая
и осязаемая, и ощущаемая уже с
первых шагов читателя, входящего в
мир произведений Белова.
Никого не
осталось у Ивана Тимофеевича. И все
же: «от всего веяло неведомой силой,
неведомой горечью». Неведомая
горечь нам видна сразу. А неведомая
сила? Откуда она?
Ведь даже и того,
последнего выбора («жить или не
жить»), который и в самой крайней
ситуации создает в сознании
человека иллюзию «свободы
личности», — и того не остается у
Ивана Тимофеевича, хотя такой
выбор будто бы не закрыт и для него:
«Он привязал
веревку к балке... поймал в темноте
петлю, дрожащими руками раздвинул
ее, надел на шею. Вдруг истошный
женский крик послышался из темноты,
и Иван Тимофеевич, каясь в чем-то,
толкнул лестницу...» Но не дали ему
сделать «выбор». « — Полинарья, ты?—
Я, Иван, я...— Не говори, ради Христа,
никому...»
В рамках
конкретно-бытовой ситуации —
спасение Ивана Тимофеевича
случайно. Но за этой видимой
случайностью кроется глубокая
необходимость.
Куда как
трогательнее и эффектнее было бы
остановиться автору на этом
последнем выборе его героя. И кто
бы посмел осудить писателя либо
героя за такой выбор в такой
безысходной ситуации? Но нет даже и
такого выбора у Ивана Тимофеевича.
Ибо стань еще и Иван Тимофеевич «экзистенциалистом»
по духу (по теории — так ему не до
теорий), кто же будет нести тягу
земную? Нет, этот «выбор» не для
него. Ничего у него не осталось.
Кроме последнего — обязанности,
долга перед землей. Той, что хлеб
родит. Той, что зовем мы матерью-Родиной.
Той, которую, прежде чем лечь в нее,
нужно зерном засеять...
«Помирать
собрался — рожь сей» — в этой
старинной народной мудрости и
заключена, как в зерне, та «неведомая
сила», что уж и подвигом-то не
назовешь, а разве —
подвижничеством.
Это сознание
движет и личностью Ивана
Тимофеевича. По природе своей —
такое сознание внеличностно. Оно
не является открытием такого-то
конкретного человека, оно —
общенародно, выработано
тысячелетиями народного трудового
бытия.
Для людей типа
Ивана Тимофеевича существует
перво-наперво вопрос об их личной
ответственности перед миром. И
если эгоистическое «я»
предъявляет только претензии, мало
или вовсе не заботясь о своих
обязанностях перед миром, Иванам
Тимофеевичам просто некогда «дорасти»
до претензий к миру. Ибо кто е тогда
будет творить будущее, созидать
основы жизни?
Сознание, лежащее
в основе рассказа «Весна» (как,
впрочем, и всего творчества Белова
в целом),— это осознание
центральности народной личности в
мире. Ибо только в ее силах нести ту
тягу земную, от которой некогда
даже Святогор-богатырь по колена в
землю ушел, попытавшись взвалить
на себя непосильную ношу. «Надо
было жить» Ивана Тимофеевича — не
цепляние за жизнь и не
бессмысленное животное «надо»
существования, пока не «отбросишь
копыта», но то центральное «надо»,
без которого никакая осмысленная
жизнь на земле невозможна.
Трагично и вместе
с тем победительно звучит финал
маленькой повести:
«...земля вокруг
тихо дышала, дожидаясь
человеческих рук.
С ночного юга
катилось вал за валом густое, как
сусло, вешнее тепло, в темноте у
гумна пробивались на свет новые
травяные ростки, гуляла везде
весна. Надо было жить, сеять хлеб,
дышать и ходить по этой трудной
земле, потому что другому некому
было делать все это».
Да, перед нами
частный, конкретный драматический
эпизод из жизни обычного
крестьянина вырастает в подлинную
народную трагедию в высоком смысле
этого слова, то есть — в
утверждение бессмертия великого
народа-труженика, в возвышенный
гимн его духовной красоте и силе.
Нет, Белов не
мастер петь сладкие убаюкивающие
песни,— все-де на свете прекрасно,
и живет Иван Тимофеевич в самое
напряженное время не так уж плохо.
Нет в этой грустной, но
жизнеутверждающей симфонии
фальшивых звуков. Да и «разве
народная доблесть нуждается в
лести, в криках, что у нас все
хорошо»? — спрашивал еще в свое
время Николай Лесков. Не нуждается
и сейчас. Нуждается в правде, какой
бы горькой на ни была. Ибо в правде
всегда не только «неведомая горечь»,
но и «неведомая сила», которой жив
сам народ, наша земля.
Но «Весна»— не
только трагедия. В ней вполне
определенно звучит и мотив исхода,
выхода из трагедии. Не случайно и
вся повесть названа
жизневоскрешающим словом: «весна»,
издревле связующим сознание
русского человека со словами-понятиями:
весть, веселие-радость. Весна —
весть о радости, радостная весть.
Трагедия и радость?
«Мы все так часто
оглядываемся на творчество
природы, как на пример для своего,
потому,— писал Пришвин,— что там
личная судьба человека является не
больше как «трагедией частного»...
и значит, круг нашего,
человеческого, размыкается,
трагедия частного, разрешаясь в
очертаниях всего мира, обещает
гармонию: спасение мира. Этот выход
из трагедии частного освобождает
такое же огромное чувство
жизнерадостности, как таяние льда
скрытой теплоты весенней порою.
Раз испытавшему это чувство хватит
на всю жизнь... оптимизм становится
возможным при условии личной
трагедии».
Но частное и
всемирно-природное сливается в
повести Белова и с всемирно-историческим.
Весна здесь — и образ предчувствия
близости Великой Победы, ради
которой шел народ на неисчислимые
жертвы. Вообще есть что-то глубоко
символичное в том, что благую весть
о Победе принесла именно Весна.
Весна сорок пятого.
«Трагедия
частного,— повторим еще раз слова
Пришвина,— разрешаясь в
очертаниях всего мира, обещает
гармонию: спасение мира».
Да, мир был спасен.
Спасен ценою личных трагедий
миллионов Иванов Тимофеевичей и
Михайловн, хотя говорить о «мировой
гармонии» и по сей день не
приходится. Может быть, потому и
звучит этот Весенний гимн народу
Василия Белова не как воспоминание
о прошлом только, но и как песнь
современности и как «указание» на
будущее.
Всемирность
конфликта, отраженного в личности
Ивана Тимофеевича, находит в
повести художественное воплощение
не только в выборе определенной
ситуации, когда сопряженность
частного и исторического, личного
и всенародного, более того —
всемирного стала особенно
наглядна, особенно напряженна. Эта
всемирность отражена и в
особенностях поэтики повести.
Вспомним еще раз
зачин, «запев» повести: «К ночи
шибануло откуда-то звонким, ровным
морозом. Месяца не было, но небо
вызвездилось, и над деревней
перекинулась исполинская белая
полоса Млечного Пути. Иван
Тимофеевич...»
Да, в конкретно-бытовом
сюжетном плане повести — это
просто конкретный же пейзаж, «документальная»
картина мира, окружающего
конкретного Ивана Тимофеевича.
Маленькая деревня
укрыта исполинской полосой
Млечного Пути, здесь земля томится
«словно невеста в разлуке...»,
готовя себя к «счастливому
обновленью», здесь от всего веет «неведомой
силой, неведомой горечью».
Здесь бытовой
конкретный образ увязан в
неразрывное единство с. высоким
строем народно-поэтической песни.
И слог Ивана Тимофеевича постоянно
«сбивается» на былинность: «Эх,
Ленька, Ленька! Один ты теперь у нас
остался, лежат оба твои брата в
земле, не встанут никогда, и некому
теперь, кроме тебя, играть на
гармоне».
Таким слогом мог
бы поведать свои думы старый Тарас
Бульба. Только упоминание о
гармошке, этой вещественной
примете конкретного празднично-деревенского
быта, и возвращает нас в иную
реальность.
Да и слово самого
автора не только «фиксирует»
бытовую правду жизни: промерзшие
половицы, сивая лошадь Свербеха,
клещевина хомута, сыромятная упонь,
запах просыхающих валенок... Это «вещественное»
слово органично вживается в
поэтическую песню: «Снег скрипел
под полозьями, словно шла по дороге
тысяча женихов, обутых в сапоги со
скрипом,— в таких сапогах, какие
шьет хромой сапожник Ярыка. Ярыка
умел класть в задник сапога такую
бересту, что при ходьбе и пляске
они скрипели на всю волость...»
Вслед за скупой «информацией»:
«Кое-как прошла неделя...» — тут же
следует эпическое, почти былинное:
«... вдруг подул пронзительный
сиверко, стремительно понес белые
потоки тяжелых снежных хлопьев.
Исчезли куда-то скворцы с грачами,
солнце потухло и скрылось... А зима
в последний раз круто
распорядилась на земле...»
В повести Белова
конкретно-бытовые образы,
оставаясь самими собой, не теряя
своей конкретности, предметности,
начинают «озвучиваться» и в ином, в
небытовом, поэтическом смысле:
«Жили-были старик
крестьянин со своею старухой, и
было у них три сына...» — обычнейшее,
даже стереотипное начало многих и
многих русских сказок по-своему
реализуется и в мире беловской
повести.
И земля-землица,
кормилица, в которую ушли сыновья
Ивана Тимофеевича и жена его
Михайловна, и «трудная земля»,
которую нужно кому-то засеять, и
земля-невеста, ожидающая своего
жениха, — все это священная земля
— Родина, Мать-земля, образ,
уходящий в тысячелетия народного
миропонимания, воплощенного в
сказочно-былинной матери — сырой
земле.
Образ у Белова —
глубинный, корневой; взглянешь с
первого разу — перед тобою обычная
колхозная лошадь, сивая кляча,
протянувшая ноги от бескормицы
жестоких военных лет. Вникнешь
поглубже — эта «лошадь-матушка» не
та ли соловая кобылка, что некогда
помогала Микуле, крестьянскому
богатырю, нести тягу земную?
И не просвечивает
ли в современном оратае — Иване
Тимофеевиче — былинный Микула?
Думаю, не нужно
обладать особой фантазией, чтобы,
переведя образ поэтического
богатыря в конкретную
историческую ситуацию, увидеть его,
в преклонные годы, в образе
крестьянина Ивана Тимофеевича.
Сила не та? Так ведь беловские
мужики сами понимают, что не та:
«Куда девалась
вся сок-сила?» — спрашивает Ивана
Тимофеевича, не ожидая ответа,
сапожник Ярыка.
И все-таки и здесь
та же сила. Та же несгибаемая мощь
народного духа. Бытовой,
деревенский рассказ у Белова,
полный «неведомой горечи», не
переставая быть художественным
отражением фактов определенного
исторического периода, в то же
время — поэтическая песнь,
своеобразная современная былина (от
слова быть!) о русском народе, о его
духовном богатырстве,
превозмогающем смерть,
возвышающемся над трагедией.
Героический
подвиг народа, воина-освободителя (остающийся
в повести «за кадром») питается
истоками подвижничества того же
народа-труженика.
Реалистический
рассказ Белова о конкретных бедах
крестьянина-подвижника — в то же
время и притча о бессмертии народа.
Какие бы беды, какие потери ни
выпали на его долю, сколько бы раз
ни ставила его судьба «перед лицом
смерти»,— всегда его выбор был
един: нужно и сынов наставлять на
ратный подвиг, нужно и хлеб сеять.
Нужно жить, ибо он — хозяин земли,
она ждет его рук. Он отвечает за ее
судьбу.
Судьба народа в
маленьком, но удивительно емком,
ибо — глубинном, повествовании
Белова дана, как мы видели, в
органическом двуединстве
конкретно-бытового, вещественного
образа и поэтического, уходящего
корнями в народное сознание. И в
этом двуединстве ир Белова
открывается нам одновременно
двумя сторонами: перед нами и
повседневный быт Ивана
Тимофеевича и народное бытие в его
сути, перед нами и частная жизнь
одного из русских крестьян и житие
подвижника, духовного богатыря,
крестьянского святого: труженика-земледельца.
Вчитаемся в такие строки:
«Больше он ничего
не помнил, зеленые нимбы
расплылись вокруг затуманенной
враз головы...» Здесь «жизнь
бековая» и вечное «надо жить», «неведомая
горечь» и «неведомая сила» —
слились в едином слове писателя.
И, как знать, может
быть, через несколько сотен лет,
когда уж и наше время превратится в
древность, в эпоху эпическую, в «дела
давно минувших дней, преданья
старины глубокой», не станут ли для
них, наших далеких потомков,
реальные рассказы о доподлинном
нашем житье-бытье высоким, хотя,
конечно, и несколько архаичным
жанром — героическим эпосом, в
самом прямом смысле этого понятия?
Может быть, и «Война и мир», и «Тихий
Дон» переосмыслятся в русские «Илиады»,
«Тарас Бульба» — в былину о новом
Илье Муромце, «Весна» Белова — о
Микуле Селяниновиче «древнего» XX
века.
Фантазия? А отчего
бы не пофантазировать... Не знаю,
как кому, а мне такая фантазия
представляется куда более
реальной или, как еще говорят, «научной»,
нежели фантазии некоторых
толкователей творчества Белова (как
некогда и Шолохова) в смысле «тоски
по по уходящему», словом, в смысле
безнадежной отсталости от
насущных проблем нашего времени...
Слава богу, что подобные
утверждения стали уже редки и
уступили место серьезному
постижению смысла творчества
Василия Белова.
далее
|