Колымская проза Варлама Тихоновича Шаламова потрясает.
Я долго думал: в чем дело? Не в материале же только. Был уже и «Один день Ивана Денисовича», и «Архипелаг ГУЛАГ», и многое другое — воспоминания, письма, повести, стихи о сталинских лагерях, созданные бывшими «Иван Ивановичами», как называли интеллигентов в тех гибельных краях. Был и фольклор о «чудной планете», сказовый и песенный; были проклятья и упорное молчание очевидцев. Отчего же рассказы Шаламова так переворачивают читательскую душу и так укрепляют в человеческом праве быть свободной и мыслящей личностью?
Все дело, думаю, в удивительной высоте, с какой это написано. В той свободе авторского взгляда, стиля, которая сродни эпическому постижению жизни. «Этот мир реальней, чем гомеровские небеса», — пишет Шаламов. Не из центра ада идет воспаленное свидетельство — такое вообще невозможно, и когда тот или иной литератор пытался это сделать, неправда невольно подстерегала его.
Шаламов-повествователь эпически «спокоен»; он знает про это все и все помнит; он лишен каких-либо иллюзий, и тем убедительнее, тем неотразимее действует на наше чувство, на наше сознание его объективный голос. Кто измерит меру страдания миллионов людей подобной судьбы? Нет такой меры, отвечает автор, но можно и нужно рассказать об этом так, как рассказывают вообще о жизни (антижизни), с ее установившимся «бытом», рабским трудом, борьбой за пайку хлеба, с драмами и предательствами, с беседами о смысле существования, с лагерной моралью и лагерными законами, с национальной и классовой рознью, с миром «блата-реи» и «фраеров», с болезнями, смертями, расстрелами. Двадцать лет провел писатель в советских тюрьмах, лагерях и ссылках, и этот архипелаг нашел в его лице летописца, художника, создателя огромной трагической фрески, в которой нет открытого гнева и бессильного разоблачительства, а есть мощная правда страшной нормы, вдохновившей и организовавшей этот адский эксперимент.
«Лагерь — отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни его охрана, ни невольные свидетели — инженеры, геологи, врачи, — ни начальники, ни подчиненные.
Каждая минута лагерной жизни — отравленная минута.
Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел — лучше ему умереть».
Шаламов не умер, чтобы написать эти страницы и оставить их нам. Его правда о человеке в лагере жестока. По сравнению с ней Достоевский, «Записок из Мертвого дома» автор, кажется буколическим писателем. Двадцатый век дал быт Освенцима и Колымы, который и не снился героям великого русского писателя в их самых апокалипсических снах.
«Заключенный приучается там ненавидеть труд — ничему другому и не может он там научиться.
Он обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится эгоистом.
Возвратившись на волю, он видит, что не только не вырос за время лагеря, но что интересы его сузились, стали бедными и грубыми.
Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону.
Оказывается, можно делать подлости и все же жить...
Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает...
Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе. К чужому горю он разучился относиться сочувственно — он просто его не понимает, не хочет понимать...
Он приучается ненавидеть людей».
Я привел эти рассуждения как достаточно редкие для Шаламова, где писатель прямо говорит от своего имени, осмысливая лагерный опыт. Это очень важное место. Без него не понять шаламовской прозы. Смысл лагеря (как и любой организованной государственной преступности) в том и состоит, что он цинично меняет все социальные и моральные знаки на обратные. Другого смысла в лагере для политических нет, как бы они сами искренне не заблуждались на этот счет. Не случайно уголовники постоянно привлекались властью к усмирению сидевших по пятьдесят восьмой статье, к управлению ими. Добро и зло — достаточно наивные категории, когда речь идет о преступной, хорошо организованной системе.
И все же были, были те, что оставались людьми, Иначе не было бы этой книги, не было бы и других примеров сохранения духовной свободы и морали в самых бесчеловечных условиях. Кажется, что Шаламов противоречит сам себе. «Именно здесь, на этих циклопических нарах, понял Андреев, что он кое-чего стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалось подавить в себе страх. Не то, что он ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и четче, чем раньше, все стало проще, ясней... Умерло много товарищей. Но что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в силу тех же самых причин, почему живет дерево, камень, собака. Вот это понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на городской транзитке, во время тифозного карантина».
Вот где глубинная правда о безвинном человеке, доведенном почти до скотского состояния. Мораль в истинном объеме будет потихоньку возвращаться к нему на свободе, но понесенные потери до конца уже невосполнимы. Никто не стал моральнее и чище после испытаний ГУЛАГом. Только здоровье и нравственная норма, только социальная и духовная свобода делают человека человеком. Все остальное — от лукавого. В том числе и героический стоицизм, который хорош как абстракция, как философская проблема, но который по меньшей мере некорректен, когда речь идет о миллионах рабов и их лагерном быте. Впрочем, Шаламов оговаривает специально, что он пишет о людях (и о себе в том числе), «не бывших, не умевших и не ставших героями». Поэтому его лагерный эпос поистине народен, пусть и в чудовищно искаженном, обратном смысле этого понятия.
Его колымская проза резко выделяется из потока правдивых лагерных свидетельств искусством самого высокого толка. Поэт, художник побеждает и здесь, и потому читатель не просто содрогается от ужаса, гнева или сострадания, но получает огромный заряд эстетического переживания, просветляющего душу, как и бывает всегда при встрече с подлинно трагическим искусством. И душа воскресает для добра и смысла, словно мятая, изломанная ветка колымской лиственницы, о которой так проникновенно рассказал нам писатель.
В автобиографической повести Шаламова «Четвертая Вологда» читаем: «Границы поэзии и прозы, особенно в собственной душе, — очень приблизительны. Проза переходит в поэзию и обратно очень часто. Проза даже прикидывается поэзией, а поэзия — прозой». Отточенность стиля, высокая духовно-словесная культура — и в прозе и в поэзии — характернейшая черта шаламовского творчества. Это большой писатель, один из немногих действительных воспреемников классических традиций русского девятнадцатого века, художник, который, столкнувшись с трагедиями советского времени, остался верен высокому достоинству Слова, подчинив ему неслыханной новизны сопротивляющийся материал.
Но он же и восстал против литературных уроков гуманизма. «Русские писатели-гуманисты второй половины девятнадцатого века несут в душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в двадцатом веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить...» Отсюда и шаламовская нетерпимость к проповеди, к указующему персту, к иллюзиям, что искусство может облагородить или научить человека добру и счастью. Отсюда поиски лаконизма, устранение всего лишнего, всего канонизированного в форме литературного письма, постоянное мысленное обращение к пушкинским заветам, даже на уровне игры, горькой пародии: «Играли в карты у коногона Наумова», — так начинается шаламовский рассказ «На представку», отсылая память читателя к первой фразе «Пиковой дамы».
В рассказе «Боль» Шаламов безжалостно сталкивает романтическую интеллигентскую жажду добра и свободы со страшным миром блатарей. Герой рассказа Шелгунов, прямой потомок революционеров-землевольцев, отказывается верить, что девятнадцатый век обманул его. Он находит надежду в уголовниках, которые смело противопоставляют себя государству. Какая жалкая иллюзия и какой жуткий финал! Литературный сюжет с игрой в «чужие письма», внешне повторяющий классическую ситуацию «Сирано де Бержерака», приводит к немыслимой развязке, предусмотреть которую никакое искусство не в состоянии. Только ГУЛАГ мог рождать такие сюжеты.
Девятнадцатый век предал, обманул Шелгунова и сотни тысяч других русских интеллигентов, партийных и беспартийных, не отделявших демократию от социализма, совесть от общественного долга, веру в идеалы отцов от социальной практики. Но и сама интеллигенция разве не несет своей доли вины за то, что произошло с ней и с русским народом? Колыма — это ад на земле, построенный руками не одного какого-нибудь злодея или хорошо организованной шайки государственных преступников, а, по сути, коллективной волей, железной логикой исторического безумия. Только сейчас наше общество начинает это осознавать вполне отчетливо, и в этом трезвом знании есть надежда на возрождение и реализацию бессмертной идеи подлинного народовластия, которое невозможно без постепенного восстановления и развития великой культуры, так безжалостно разрушенной потомками Шигалева и Петра Верховенского.
Вот о чем думаешь, читая колымские рассказы. Бесстрашие мысли — главная победа Варлама Шаламова, его писательский подвиг. Мысли, идущей до края, не останавливающейся перед пропастью, перед бездной и потому дающей свободную силу нам, ныне живущим и мучительно размышляющим над смыслом отечественной истории.
В 1964 году А. И. Солженицын писал В. Т. Шаламову: «И я твердо верю, что мы доживем до дня, когда и «Колымская тетрадь» и «Колымские рассказы» тоже будут напечатаны. Я твердо в это верю! И тогда-то узнают, кто такой есть Варлам Шаламов».
Предсказание сбылось лишь наполовину. Сам автор «Колымских рассказов» не дожил до этого дня.
Такие личности, такие художники, как Варлам Тихонович Шаламов, рождаются крайне редко и оказывают сильное влияние на духовный, литературный климат общества. Его посмертная, настоящая жизнь в нашей культуре только начинается. И хотя сам он всегда отрицательно относился к любому проявлению моральной дидактики, нравственный урок его писательства велик и неоспорим.