Варлам Тихонович Шаламов вошел в наше общественное и литературное сознание незаметно, но прочно, без шумной волны сенсации. Давно печатавшийся как поэт, он завоевал известность «Колымскими рассказами», написанными между 1954 и 1973 годами; значительная часть их вышла за рубежом, а у нас они стали публиковаться лишь в последние годы.
Помню его появление в «Новом мире» в начале 60-х годов, едва ли не той зимой, когда была напечатана повесть об Иване Денисовиче. Высокий, костистый, чуть сутулившийся, в длиннополом пальто и меховой шапке с болтающимися ушами... Лицо с резкими морщинами у щек и на подбородке, будто выветренное и высушенное морозом, глубоко запавшие глаза... Он никогда не снимал верхней одежды, так и входил в кабинет с улицы, забегал на минутку, словно для того лишь, чтобы удостовериться — до его рукописи очередь еще не дошла. Журнал был в трудном положении: разрешив, по исключению, напечатать повесть Солженицына, «лагерной теме» поставили заслон. Была сочинена даже удобная теория, мол, Солженицыным рассказано все о лагерном мире, так зачем повторяться?
Предисловие к публикации в журнале»Знамя», № 6, 1989.
Между тем художественные и документальные отражения неволи — аресты, тюрьмы, лагеря — предстали неисчерпаемо разнообразными. Они открыли в литературе новый и сильный пласт трагических впечатлений, оказавшихся в известном смысле богаче содержанием более привычных и благополучных тем «воли». Борис Пастернак, которого Шаламов любил и с которым переписывался, заметил как-то, что описания жизни сытой и роскошной страшно
однообразны в сравнении с бесконечным разнообразием бедной и трудовой жизни. Это относится и к «лагерной теме». Кажется, о лагерях в наше время рассказано столько, но не устаешь удивляться, что каждый новый свидетель тех горестных лет, если он к тому же обладает наблюдательностью, зоркостью, художественным талантом, непременно сообщит что-то новое, пропущенное его предшественниками.
Мир русской каторги, имевший первым своим певцом Достоевского, неисчерпаем. Пестрой разнолицею толпой в драных ватниках, бушлатах и обмотках врывается на страницы Шаламова лагерный люд. И хоть кажется, что говорится все об одном — холоде, голоде, унижениях, боли, непосильном труде, а сколько разных, не похожих одна на другую историй рассказывает нам Шаламов, сколько неповторимых поворотов судеб и новых ошеломляющих нечеловеческой болью деталей успевает он передать.
Плотность этой прозы такова, что ее можно было бы, по-видимому, связать с опытом Шаламова-поэта. А иной раз по дотошности подробностей она напоминает этнографический очерк. Но, может быть, некоторая сдержанность и суровость, непоказной аскетизм ее от того, что «об этом» было бы просто стыдно рассказывать более «художественно», затейливо и кудряво.
Рассказы Шаламова коротки как правило. Ему словно бы тяжело длить повествование: есть свой порог у чувства боли и своя длительность — нельзя долго вызывать эти картины в памяти, здесь онемевает воображение. Но, закончив один рассказ и как бы разрешив читателю сделать глубокий вдох, Шаламов принимается за следующую колымскую историю. А в целом из этих десятков сцен, лиц и картин складывается небывалый колымский эпос, который заслужила эта политая слезами и кровью земля.
Шаламов чувствовал за собой призвание Нестора-летописца колымского народа, составившего не этническую, но социальную общность. Он не уставал припоминать подробности его быта и обихода, долгие дни страданий, тени когда-то топтавших эту землю людей, исчезнувших там — на лесоповалах, в рудниках, тюремных больницах. Им безраздельно отдал он, сам проведший в неволе почти двадцать лет, свое перо.
Публикуя несколько еще не появлявшихся в нашей периодике «колымских рассказов» Варлама Шаламова, «Знамя» отдает долг памяти благородного человека и значительного русского писателя.