ВАЛЕРИЙ ЕСИПОВ 
(Вологда)

ТРАДИЦИИ РУССКОГО СОПРОТИВЛЕНИЯ

      Термин «Сопротивление» по отношению к России звучит непривычно. Мы знаем французское, итальянское, югославское Сопротивление, связанное с противостоянием фашизму в годы второй мировой войны. Шаламов одним из первых вводит это слово в российский исторический контекст, и оно обретает неожиданно глубокое и емкое звучание. В «Четвертой Вологде» он пишет о многих деталях Сопротивления, на протяжении столетий соприкасавшихся с вологодской пересылкой — «от Аввакума до Савинкова, от Сильвестра до Бердяева, от дочери фельдмаршала Шереметева до Марии Ульяновой, от Надеждина до Лаврова, от Германа Лопатина до Луначарского». Судя по именам, для Шаламова понятие «Сопротивление» — шире, чем освободительное (или революционное) движение, оно включает в себя не только разные формы политического протеста, но и протеста духовного (Аввакум) и даже глубоко интимного, возникающего в сфере любви и семьи (Наталья Долгорукая). Отчетливо видно, что объект этого протеста — не просто «самодержавие», а та многогранная «парадигма российской несвободы», которая имеет тысячелетнюю историю и преодолевать которую мы начинаем лишь сейчас, на пороге XXI столетия...
      Мрачный афоризм Шаламова: «Русская интеллигенция без тюремного опыта — не вполне русская интеллигенция» отразил — на новом историческом витке — старую закономерность, отмеченную еще Герценом: «В самые худшие времена европейской истории Спинозу не посылали на поселение, Лессинга не секли или не отдавали в солдаты». 


В основу статьи положены тезисы выступления на Шаламовских чтениях 1991 г. 


      Шаламов самым осязаемым образом прочувствовал это еще в детстве: город, где он рос, был переполнен политическими ссыльными. Хотя вологодская ссылка — сравнительно легкая («подстоличная Сибирь», по Шаламову — «Барбизон»), люди попадали сюда не по своей воле, а по воле полицейско-государственной машины, и этого достаточно, чтобы заставить задуматься, почему так происходит.
      Разумеется, юный Шаламов был слишком мал, чтобы приобщиться к миру ссыльных, но он хорошо запомнил то, что они привнесли в тогдашнюю вологодскую жизнь — «особый климат, нравственный и культурный», повышенные требования «к личному поведению». Безусловная симпатия к ним подпитывалась обстановкой в семье. Отец, несмотря на свой священнический сан, поддерживал знакомство с некоторыми из ссыльных, принимал их у себя дома. В целом во взглядах отца Шаламова легко обнаруживаются типологические черты либеральной российской интеллигенции: сочувствие к «меньшему брату», крестьянству, — вплоть до одобрения правоэсеровской программы Питирима Сорокина, установка на просветительство, отвращение к черносотенству. Отец с энтузиазмом принял февральскую революцию и в дальнейшем не высказывал сожаления по царскому режиму, что также соответствовало массовым настроениям интеллигенции.
      Шаламов унаследовал лишь часть этих черт — его созревание пришлось на куда более бурную и сложную эпоху 20-х годов — эпоху, как он сам писал, «зарождения всех благодеяний и всех преступлений будущего». Тем не менее он успел впитать в себя многое из «старой эпохи», которая по инерции продолжала воздействовать на умы и сердца поколения, родившегося за десять лет до революции. Эта тонкая грань чрезвычайно важна для понимания судьбы Шаламова и особенностей его мировосприятия. Недаром свое приобщение к миру русской революции — миру Сопротивления — он связывает с отнюдь не хрестоматийной (для коммунистического ликбеза) книгой — «То, чего не было» В. Ропшина (Б. Савинкова). Как и «Конь бледный», эта книга принадлежит скорее к нежелательной для новой эпохи литературе, а имя Савинкова после Октября 1917-го напрямую ассоциируется с контрреволюцией...
      Чем же привлек провинциального подростка, сменившего гимназию на «единую трудовую школу», роман Ропшина, который сам он не считал литературным шедевром? Ответ на это дан в «Четвертой Вологде»: «Судьба Савинкова могла быть любой. Для меня он и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление. Тут вопрос не о программе эсеров, а об общем моральном климате, нравственном уровне, который создают такие книги».
      Нет никакого сомнения, что мы видим здесь нечто большее, чем романтическое увлечение «подпольем». Речь идет о традиции, имеющей глубокие корни в русском самосознании. Можно смело утверждать, что в раннем Шаламове — и необычайно ярко! — проявились черты того типа «русского мальчика», который описал Достоевский (в характеристике Алеши Карамазова): «Это был юноша... честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силою души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью». Исторически этот тип принадлежал XIX веку, эпохе народничества, однако, начало XX века возродило его — в лучших представителях партии социалистов-революционеров. Они и становятся любимыми героями Шаламова, его идеалом до конца жизни.
      Подчеркнем: это — нравственный, этический идеал. К идеологии эсеров — народнической, берущей начало от Герцена и Чернышевского — Шаламов никогда не апеллирует. Его привлекает практическая этика революционеров: принцип «соответствия слова и дела» как императив. Этот принцип в глазах Шаламова — первооснова нравственной жизни. («Что говоришь — делай» — так меня учили жить. Так я учил жить других»). Непреклонность, с которой он исповедует это правило, почти религиозна, и это снова заставляет задуматься о мощной национальной традиции. Несомненно, что первые уроки жизни сказались в будущей писательской судьбе Шаламова — в его стойкой убежденности, что право на слово должно быть выстрадано «собственной судьбой, собственной кровью»...
      Трудно сказать, прочел ли тогда Шаламов знаменитый сборник «Вехи» (1909 г.). Но можно с уверенностью говорить, что пафос «Вех» — с призывом интеллигенции к покаянию, к религиозному смирению — ему был чужд. Все его юношеское сознание — против смирения и за правоту тех, кто умирал на виселицах и в тюрьмах. И это тоже составляло дух времени, вне зависимости от позднейших коррекций. Напомним, что многие «веховцы» приветствовали февральскую революцию и, таким образом, волей-неволей отдавали дань признательности своим идейным оппонентам — участникам освободительной борьбы1 [1. Ср. отзыв П. Струве о Феврале: «Историческое чудо, которое прожгло, очистило и просветлило нас самих». (Цит. по: Знаменский О. Интеллигенция накануне Великого Октября. —М.: Наука. 1988, с. 101)].
      В любом случае ориентация Шаламова на сохранение связей с революционными традициями в России — а не на «веховский» разрыв с ними (пронесенная с молодости до конца дней) — чрезвычайно знаменательна. Это один из краеугольных камней его мировоззрения. На его примере мы видим, сколь естествен и органичен для мыслящей молодежи тех лет путь приобщения к этим традициям. И нет никакого парадокса в том, что именно через увлечение эсерами и народовольцами Шаламов — подобно многим своим сверстникам — пришел к осознанию исторической неизбежности перемен, принесенных Октябрем, — перемен жестоких, удручающих для него самого и его семьи, но все-таки много обещавших в будущем. Но здесь же был и исток его обостренных отношений с новой властью — отношений, приведших к первому аресту в 1929 году.
      В воспоминаниях Шаламова о 20-х годах есть одна примечательная фраза: «Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни». Печальная ирония этой мысли, наверное, лучше всего передает противоречия, одолевавшие его — да и его ли одного! — тогда. С одной стороны, став студентом Московского университета, он не мог не видеть действительных благодеяний, которые принес нэп. («Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год», (т. е. Февраль — В. Е.), — это свидетельство Шаламова-очевидца о 1924 годе2 [2. «Знамя», № 4, 1993, с. 115] имеет особую цену). С другой — он ощущал, что «штурм неба» — коммунистический утопизм, становившийся все более воинственным и догматическим — таит в себе зачаток новых катаклизмов и преступлений. Шаламов отмечает, что таких, как он, «опоздавших к штурму неба», в тогдашней Москве было немало. И вполне закономерно, что именно из них, его сверстников-студентов, не затронутых ожесточением гражданской войны, воспринявших революцию в духе старых «заветов» русской интеллигенции — как условие гуманистического обновления жизни — составилось вскоре новое Сопротивление в русской революции...
      «Активно участвовал в событиях 1927, 1928, 1929 годов на стороне оппозиции». За этой строкой «Краткого жизнеописания» Шаламова — целый пласт его биографии, к сожалению, пока не исследованный. Мы знаем только, что в феврале 1929 г., в возрасте 21 года, он был арестован ОПТУ за распространение «Завещания» Ленина («Письмо к съезду») и арест произошел в подпольной типографии МГУ. Даже этих кратких деталей достаточно, чтобы понять, что это было по существу воплощение старой революционной практики в новых (советских) условиях. Причем, как представляется, дело не исчерпывалось изготовлением листовок со скрытым от народа и запрещенным текстом Ленина. Весьма многозначительна шаламовская характеристика своих друзей-оппозиционеров: «Те, кто пытался самыми первыми, самоотверженно отдав жизнь (выделено нами — В. Е.), сдержать тот кровавый потоп, который вошел в историю под названием культа Сталина». И еще: «Оппозиционеры — единственные в России люди, которые пытались организовать сопротивление этому носорогу...»
      Есть основание полагать, что при столь откровенной ненависти к Сталину, восприятии его как нового деспота-самодержца среди молодых оппозиционеров заходила речь и о радикальном способе «решения вопроса» в духе «Народной воли». Недаром Шаламов пишет о готовности «отдать жизнь». И недаром, оказавшись после ареста в Бутырской тюрьме, он открыто восхищается тем методом, о котором рассказывает старый политкаторжанин эсер Андреев: «Раз — квас!» (рассказ «Лучшая похвала»)1 [1. Такие настроения были распространены в разных слоях оппозиции. О своей готовности стать «советским Брутом» заявлял, например, в том же 1929 г. слушатель Коммунистической академии)!) И. Сорокин (см. Авторханов А., Технология власти — «Вопросы истории» №№ 9-10, 1991, с. 93). Сталинская боязнь покушения имела серьезную почву. Напомним, что свой запрет на разработку темы народничества в 30-е годы «вождь народов» мотивировал следующим образом: «Если мы на народовольцах будем воспитывать наших людей, то воспитаем террористов»... («История и историки». — М.: Наука, 1965, с. 257)].
      Как бы то ни было, молодой Шаламов оказался на самом острие общественной борьбы 20-х годов, и это глубоко символично. Иной путь, при его взглядах, труднопредставим. Это был смелый и благородный порыв. Поздняя самооценка — «конечно, я был слепым щенком тогда» — тут мало что меняет. Объективно рассматривая ситуацию тех лет, нельзя не признать, что шансы противников Сталина были весьма невелики. Но тем не менее они существовали — даже в рамках внутрипартийной оппозиции. Формально никак не связанный с большевистской партией (даже не комсомолец), далекий от политической «кухни», Шаламов был волонтером, «вольным стрелком» в этой борьбе. Но на деле он выступал союзником всех здоровых сил в ВКП(б), преодолевших болезнь левизны и учившихся — на ходу! — отделять реальное от утопии в коммунистической доктрине1 [1. По казуистической логике следствия О ГПУ Шаламов был отнесен к «троцкистам». Сам он подчеркивал, что «к Троцкому большинство оппозиционеров относилось без большой симпатии» («Краткое жизнеописание»). Объективно Шаламов стоял ближе к «правой» (бухаринской) оппозиции].
      Пример Шаламова лишний раз подтверждает силу антисталинского вектора общественного сознания 20-х годов. Выражая чаяния нового поколения русской интеллигенции, он в то же время олицетворял — по большому счету — чаяния всего народа, по крайней мере, его основной массы: «Никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть — одно и то же» («Вишерский антироман»)...
      Сторонники теории «непрерывности», т. е. отождествления большевизма и сталинизма, найдут в лице Шаламова весьма крепкий орешек. Его симпатии к 20-м годам, при понимании их противоречивости, — устойчивы и неизменны2 [2. Судя по воспоминаниям Р. Орловой и Л. Копелева, Шаламов после лагеря в личных встречах тепло отзывался о 20-х годах — «преображался, становился добрым, доверчивым, веселым, рассказывая о вечерах Маяковского и других поэтов». Однако, вывод авторов о «расколотом» сознании писателя («светлый мир 20-х годов и беспросветный ужас колымской каторги в его творчестве не были ничем связаны»), — слишком произволен. См.: Орлова Р., Копелев Л., Мы жили в Москве. 1956—1980. — М.: Книга, 1990, с. 58, 64].
      Его уклонение от однозначных оценок Ленина свидетельствует о известном целомудрии, которое свойственно опять же людям 20-х годов. Тот факт, что Шаламов участвовал в распространении «Завещания», конечно, не следует относить к безраздельной апологии Ленина. Однако, социальная тенденция позднего Ленина, реализованная в нэпе, в «свободе», хотя и относительной, — была ему близка и в молодости, и на склоне лет. Необходимо помнить, что это взгляд человека, собственной кожей испытавшего жестокий контраст двух миров — середины 20-х годов и 1937 года. Еще более важно помнить, что Шаламов выступал от имени миллионов расстрелянных и замученных при Сталине — миллионов, составлявших цвет обновленной России и гарант ее возможного здорового саморазвития...
      Живая причастность к борьбе против Сталина сыграла огромную роль в его жизни. Она дала ему право на самоуважение — на то, чтобы считать себя продолжателем традиций революционеров прошлого. (Он сделал все, что мог в обстоятельствах своего времени!). Она закалила его нравственно и скрепила основы мировоззрения. Она, наконец, дала ему впоследствии неоспоримое моральное право — как писателю — сурово судить систему, порожденную Сталиным и оставившую невытравимые метастазы в обществе, с которым Шаламов столкнулся по возвращении с Колымы.

* * *

      Шаламов всегда делил свою жизнь на две «классические», по его словам, части — занятие литературой, искусством и участие в «общественных сражениях». Казалось бы, в послелагерный период вторая часть целиком вытесняется первой: «Мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и писал день и ночь — стихи и рассказы» (автобиография «Несколько моих жизней»). Но литературная работа для него не могла не быть сражением. Это было высокое духовное Сопротивление — сопротивление времени, лжи и насилию, равнодушию и беспамятству, литературной рутине.
      Шаламов называл свои «Колымские рассказы» «пощечинами сталинизму». Но это указывает лишь на ближние, жгуче эмоциональные цели его работы. Сверхзадача рассказов — не только и не столько обличение. Глубже всего писателя волнуют проблемы онтологического зла, разлитого в человеческом обществе и в самых обнаженных формах проявившегося в лагерном бытии («лагерь мироподобен»; «лагерная тема в широком ее толковании — основной, главный вопрос наших дней»). Он ищет ответы на самый мучительный вопрос XX века — «как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе, прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме...»
      Восстанавливая сегодня картину общественного сознания в послесталинский период (от «оттепели» к «застою»), трудно не восхищаться мужеством Шаламова, его стоицизмом художника. Нравственная позиция писателя безупречна — заявив еще в 1956 г. (в письме Б. Л. Пастернаку): «Вопрос» печататься — не печататься для меня вопрос важный, но не первостепенный» — он не идет ни на какие компромиссы с совестью, отвергая приспособление к цензуре и предпочитая писать «в стол». Во всем этом отчетливо видна верность юношеским клятвам и правилам, выработанным в лагере (одно из них — «я не должен искать ничьей помощи», другое — «я не должен ничего и никого бояться»). Новые испытания он встречает со спокойным достоинством художника, знающего себе цену и убежденного в том, что «искусство — бессмертие жизни». Взгляды Шаламова на протяжении 50—70-х годов не остаются неизменными — они углубляются, обогащаются новым опытом, но при этом сохраняют многие черты ментальное™ 20-х годов, ментальности русского интеллигента. Чрезвычайно показательно в этом плане его признание в письме к Н. Я. Мандельштам: «Утрачена связь времен, связь культур — преемственность разрублена, и наша задача восстановить, связать концы этой нити» (1965 г.) Эта установка близка духу «шестидесятничества» — устремлениям так называемой либеральной советской интеллигенции, но Шаламова отличает от нее глубинное, основанное на лагерном опыте, осознание фундаментальных природно-человеческих причин катастрофического исхода революции. Эти причины он видит прежде всего в могуществе «темных сил», «зверских инстинктов», «зверских народных страстей», которые, «утверждают свою вечность, прячась, маскируясь до нового взрыва» («Четвертая Вологда»). Для Шаламова несомненно, что эти черты народа взращены многовековым унижением, всем укладом старой российской жизни (ср. стихотворение из «Колымских тетрадей»: «Она еще жива, Расея, опаснейшая из Горгон»). Шаламов хорошо понимает, что большевики первого призыва во главе с Лениным немало повинны в развязывании этих темных, «стяжательских», по его словам, инстинктов. Но, по его устойчивой «нэповской» логике, именно сталинская иезуитская манипуляция этими инстинктами, вновь взятая на вооружение после тяжелых, осознанных уроков гражданской войны и прикрытая демагогическими лозунгами, — привела к уничтожению лучших сил страны и утрате «связи времен»...
      Писатель последовательно и настойчиво защищает русскую интеллигенцию, в том числе революционную, от тех нападок, которым она подвергалась и подвергается. «Ненависть к интеллигенции, к превосходству интеллигенции» он считает «самым большим грехом» эпохи (то же письмо Н. Я. Мандельштам). Отчетливо обнаруживаемое здесь расхождение Шаламова с новой волной «веховских» настроений в России (ярким представителем которых становится А. И. Солженицын) делает для него неприемлемым и доктринальный антикоммунизм, который не считается ни с историческими реалиями, ни с живой духовной традицией, которую воплощает тонкий слой тех, кто сопротивлялся и сопротивляется тоталитарному режиму. Шаламов избегает примитивных политических терминов для обозначения строя общества, достойного России
      («социализм», «капитализм»), но для него несомненно, что это должно быть свободное общество, нейтрализующее «зверские инстинкты». Об этом — ключевое в творчестве Шаламова стихотворение «Аввакум в Пустозерске» (1955 г.): «Наш спор — о свободе, о праве дышать...» В этом — пафос программного рассказа «Воскрешение лиственницы» (1966 г.): «Триста лет лиственнице... она живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России — ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие...»
      Писатель не питал иллюзий относительно скорого демонтажа системы, которая несла в себе закамуфлированные черты сталинизма. В таком политическом контексте тема сопротивления в «Колымских рассказах» приобретает особый смысл. Рассказ «Последний бой майора Пугачева» (1959 г.) — о людях, которые предпочли смерть жизни в лагере, — можно, без преувеличения, считать самым революционным художественным произведением тоталитарной эпохи! Тот же смысл, как представляется, имеет обращение Шаламова к образам старых революционеров. Это не просто ностальгия по чистым и благородным «заветам», утраченным вместе с уходом (уничтожением) последних представителей партии эсеров (рассказ «Лучшая похвала»), или желание напомнить о ярких, неординарных судьбах, вычеркнутых из официальной истории (Наталья Климова, участница покушения на Столыпина, в рассказе «Золотая медаль»). Нетрудно увидеть за всем этим еще и стремление Шаламова дать новому поколению живые примеры жертвенной борьбы — в расчете на подражание, если не буквальное, то возможное сообразно обстоятельствам времени. Этот «пропагандистский» пафос у Шаламова неназойлив и не столь прямолинеен, как у Солженицына («Жить не по лжи!»), но имеет ту же мотивацию: с сущим нельзя мириться1 [1. Эта тенденция использования историко-революционной темы в качестве противовеса официальной идеологии прослеживается в те годы и у других писателей, например, у Ю. Трифонова].
      При всех обстоятельствах Шаламов оставался прежде всего художником, для которого искусство — самодостаточное средство Сопротивления. Страстный протестант по натуре, он сознательно ограничивал себя, понимая, сколь разрушителен для писателя срыв в сферу публицистики. «Грех учительства» русской литературы, за который, по его твердому убеждению, слишком высокую цену заплатила Россия в XX веке, он считал для себя непозволительным.
      С учетом этого и других факторов (прежде всего — подорванное Колымой здоровье) становится понятной отстраненность Шаламова от участия в «диссидентском» движении. Известен лишь один случай, когда он написал статью для распространения в Самиздате — «Письмо старому другу» (1966 г.), посвященное процессу А. Синявского и Ю. Даниэля. Письмо было анонимным, но те, кто знал интонации и стиль «Колымских рассказов», без труда могли угадать автора. Весьма характерно, что Шаламов вновь обращается к примеру правых эсеров, которые мужественно вели себя на процессе 1922 года. Отмечая «героизм» поведения Синявского и Даниэля на суде, он твердо заявляет: «Нельзя судить человека, видевшего сталинское время и рассказавшего об этом, за клевету или антисоветскую агитацию»1 [1.В СССР впервые полностью опубликовано в кн. «Цена метафоры или преступление и наказание Синявского и Даниэля», —М.: Книга, 1989. Любопытно, что на «процессе четырех» (А. Гинзбург, Ю. Галансков, А. Добровольский, В. Лашкова — январь 1968 г.) этот анонимный текст был признан антисоветским. Между тем весь политический пафос письма сводился к требованию свободы слова].
      В дальнейшем, судя по воспоминаниям И. Сиротинской, Шаламов охладевает к «диссидентскому» движению, переживавшему после серии арестов полосу раздоров и деморализации. Более того, он высказывает открытое презрение ко многим его участникам. На это повлияла, вероятно, история с П. Якиром, квартира которого активно использовалась КГБ и который после ареста дал откровенные показания на своих товарищей2 [2.См.: Амальрик А., Записки диссидента. — М.: Слово, 1991].
      Как бы то ни было, Шаламов, считая себя наследником русских революционеров и зная толк в конспиративной работе, имел полное право судить об этом предмете по высшему профессиональному и нравственному счету...
      Как же, в свете всего изложенного, расценить известное письмо Шаламова в «Литературную газету» (1972 г.)?
      Многими из знавших автора «Колымских рассказов» это письмо было воспринято как знак гражданской слабости писателя перед лицом власти. Существуют также версии о том, что он действовал не совсем искренне, стремясь лишь формально показать свою лояльность под давлением обстоятельств. Ни то, ни другое, как представляется, не соответствует истине.
      Напомним, что лейтмотив письма — протест против политических спекуляций, вызванных публикацией «Колымских рассказов» на Западе. Шаламов был глубоко оскорблен тем, что его рассказы появились в изданиях одиозной антикоммунистической репутации — в «Посеве» и нью-йоркском «Новом журнале». Особый гнев его вызывал, как он выражался, «подлый способ публикации» — по одному-два рассказа в номере с целью создать впечатление о постоянном сотрудничестве 1 [1. Имеется в виду «Новый журнал», печатавший Шаламова с 1966 г. «Посев» опубликовал лишь два рассказа в 1967 г. Из этого можно сделать вывод, что Шаламов был дезинформирован о частоте своих публикаций в «Посеве»].
      Надо ли говорить о том, что роль разменной карты в политических играх была ему унизительна? И вряд ли можно сомневаться, что фраза: «Эта омерзительная змеиная практика... требует бича, клейма» — не выражала его подлинных чувств.
      Что же касается фраз «я — честный советский писатель», «советский гражданин» и т. д., то они имели в большей степени ритуальное значение: таков был неукоснительный канон — канон жизни и канон «жанра». Но Шаламов был безусловно искренен, отвергая навязываемую ему роль «подпольного антисоветчика, внутреннего эмигранта». Эта роль ни в коей мере не отражала его взглядов и позиции художника. Он мог бы доказать это детальным разбором своих произведений: они абсолютно лишены прямолинейной политической тенденции, которой соответствует ярлык антисоветизма. Писатель последовательно уклонялся от ангажирования какой-либо из сторон — и факт письма это ярко подчеркивает!
      Наконец, и самая неожиданная для почитателей Шаламова фраза письма — о том, что «проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью» — имеет свое объяснение. Это вовсе не отказ, не отречение от сделанного и не умаление его смысла — это трезвая констатация того, что актуальность лагерной темы в определенной мере снижена. Шаламов как бы сходит на уровень обыденного восприятия этой темы — он признает, что после XX съезда страна уже не та и возврата к прошлому не будет. В жестких рамках официального ритуала это была, возможно, единственно адекватная формулировка. Но ее поняли слишком буквально...
      Письмо отразило трагизм писательской судьбы Шаламова — бесправного и в своей стране, и в мире. Это был акт защиты своего достоинства, а не измена себе. Те, кто думали иначе, исходили из ложного идеологизированного посыла относительно художнической миссии Шаламова. Факт неприятия этого письма в среде интеллигенции следует отнести к известному явлению «либерального террора». Имеющий давние корни в русском обществе максимализм в оценке поступков «властителей дум» слишком часто жесток и неразборчив. Сегодня, когда общество вновь одолевают рецидивы этой болезни, урок с Шаламовым представляется особенно поучительным.
      Особенности нынешнего переходного времени — времени всеохватывающей переоценки ценностей и крайностей, с этим связанных, — делают наследие Шаламова необычайно злободневным. Мы видим, как жестоко подтверждается правота его предупреждений о живучести «темных сил» и «зверских инстинктов» на пространствах России (бывшего СССР). Нельзя не признать, что главная причина этого — многолетнее «растление душ», которое Шаламов ставил в вину тоталитарному режиму. В то же время ход социальных реформ ставит под большое сомнение продуктивность примитивной «антисоветской» идеологии, напрочь перечеркивающей нравственные ценности поколений, выросших в новую эпоху. Эта идеология — нигилизм с обратным знаком — вульгаризирует историю страны, лишает ее высокого трагедийного смысла и в конечном счете ведет к полному разрыву с традициями русской интеллигенции — традициями, которые воплощал Шаламов. Новейшие апологеты старой консервативной идеи о том, что «русский революционер — человек без чести»1 [1. Выражение М. Н. Каткова, относящееся к М. А. Бакунину. Использовано в «Бесах» Достоевского], желали бы исключить из истории и декабристов, и народников, и эсеров, и меньшевиков (не говоря уже о большевиках), но это — живые реальности, представляющие Россию в ее мучительном продвижении к цивилизации. Шаламов в этом плане — фигура, может быть, ключевая в XX веке, и его трагический опыт Сопротивления убеждает в том, что «связь времен» не прервана — она скреплена собственной судьбой писателя.


К титульной странице
Вперед
Назад