МИРЕЙ БЕРЮТТИ
(Ницца, Франция)
Мы собрались в родном доме Варлама Шаламова, и у меня такое чувство, что он воскрес! (Я знаю силу этого слова на православном пасхальном празднике). По мере сил каждого, мы участвуем в его воскресении, или, лучше, воскрешении после смерти не только физической, но и смерти его творчества. Да, это было — была попытка сознательно лишить писателя его права на бессмертие — права, которое он завоевал столь мужественно и мучительно. Тому, что он снова живет, мы можем радоваться. Хочется упомянуть слова Жуковского, произнесенные Еленой Боннэр накануне первого международного конгресса памяти Андрея Сахарова: «Не говори с тоской — их нет, но с благодарностию — были»...
Смерть, воскресение, бессмертие — это, может быть, важнейшие слова словаря Шаламова. В «Колымских рассказах» не раз описываются противоположные друг другу процессы: процесс умирания, когда лагерник впадает в состояние «доходяги», где тело почти ничего не весит, где мысль и чувство теряются, а речь чуть ли не исчезает, и процесс воскресения, когда благодаря передышке на лесной «командировке» или в больнице восстанавливаются телесные и умственные силы, и из глубины существа поэта вновь всплывает поэтический дар. Если охватить взглядом страшное пребывание на Колыме, откуда немногие вернулись, получается ошеломляющее впечатление, что Шаламов поистине воскрес из мертвых, познав ад — как он сам писал: «Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад» («О прозе»).
Из выступления на Шаламовских чтениях 1991 г.
В одной из поздних записей, где затрагивается вопрос нравственной ответственности поэта, бессмертие дается как синоним жизни полноценной, духовной, реализованной: «Конечно, главная проблема — это жизнь. Личное бессмертие»1
[1. «Новый мир», № 12, 1989, с. 3]. Эта фраза перекликается с другой, которая передает настроение молодого Шаламова, освободившегося из первого лагеря: «Темной осенней ветреной ночью 1931 -го года я стоял на берегу Вишеры и размышлял на важную, больную для меня тему: мне уже двадцать четыре года, и я еще ничего не сделал для бессмертия». Здесь имеется в виду проведение в жизнь и защита — когда они под угрозой — тех высоких, абсолютных нравственных ценностей, ради которых Шаламов совсем рано вступил в общественную борьбу на стороне оппозиции. Но с особой торжественностью Шаламов произносит слово «бессмертие», когда оно касается вечных художественных ценностей. Его формула: «Искусство — это бессмертие жизни. То, чего не коснулось искусство — умрет рано или поздно» (из письма Б. Пастернаку, 1952 г.) — проста и чеканна, она передает страстную веру Шаламова — художника в торжество искусства. Мы можем понять, как мало значили для него такие понятия, как «известность», «популярность». Он желал быть услышанным и оцененным — другое дело. Понимая это, утешительно вспомнить те дружеские руки, которые годами трудились для его славы — подпольно, самиздатом в России; открыто, хотя и скромно, в Европе.
(Невозможно обойти один печальный факт. Еще в 1969 году был выпущен в Париже маленький сборник рассказов некоего Шаланова. Фамилия была искажена, а текст был переведен на французский язык... с немецкого! Мы были поражены. Навсегда запомнилась суровая красота этой прозы; я стала искать в русских журналах эмиграции другие рассказы, которые выходили изредка...)
Смерть, воскресение, бессмертие, жизнь — если взять эти понятия вместе, то они дадут ключ к пониманию судьбы Шаламова как человека и как писателя.
Судьба проявляется уже через минуту после смерти человека — точно в сознании знающих его вдруг пролегла одна линия, прямая или извилистая, соединяющая концы его существования, и мерещится, что со дня рождения человек направлялся именно по этой линии к своей кончине. Так, наверное, перед глазами читателей обрисовался трагический путь Варлама Тихоновича десять лет назад. Но если в час смерти простой смертный непременно получает свою судьбу, тем рельефнее проступает для нас судьба творца,
художника. По злополучной традиции многие русские писатели имеют трагическую участь... Сам Шаламов глубоко чувствовал свое родство со всеми, кто ушел раньше него и кто, как и он, был обречен на страдания. В одном из писем Солженицыну у него есть важная мысль: «Жизнь Пушкина, Блока, Цветаевой, Лермонтова, Пастернака, Мандельштама неизмеримо дороже, чем жизнь любого конструктора любого космического корабля. Поэты и писатели выстрадали всей своей трагической судьбой право на героизацию». Трагизм и героизм — два компонента судьбы русских писателей. Их путь — путь завоевания новых высот в литературе, в познании человека — уже сам по себе жесток, но они выбирали и выбирают еще более трудный путь — единоборство с властью. Шаламов здесь упоминает имя Лермонтова после Цветаевой и до Пастернака — это значит, что условия жизни, творчества и... смерти русского писателя если и изменились за сто лет, то — только к худшему. В железный двадцатый век писатели в России — как «щепки», уносимые «бурным, почти бешеным потоком истории» (по выражению Надежды Мандельштам)1
[1. H. Мандельштам. Вторая книга. Париж, ИМКА-Пресс, 1980, с.
187]. Испытывая великие трудности, они все-таки не поддавались страху и отчаянию и становились героями.
В предисловии к «Вишерскому антироману» Олег Волков с глубоким состраданием пишет о Шаламове: «Судьба была до конца сурова к человеку, рожденному под злополучной звездой». Эта злополучная звезда — время, в которое ему пришлось жить. В течение своего земного срока Шаламов, как он сам писал, познал «несколько жизней», или «сто жизней», прожитых «сполна», и только писательское слово помогло собрать раздробленные части жизни в единую судьбу, как типограф набирает литеры для составления текста:
Жизни, прожитой не так,
Все обрезки и осколки
Я кидаю на верстак.
Собирая с книжной полки.
Наверное, единственная в жизни Шаламова пора, когда не все складывалось «злополучно», — детство. В автобиографической книге он называет Вологду «свободолюбивым городом». В вологодском воздухе начала двадцатого века — исток его судьбы. Живой обмен мыслями, диспуты о историческом пути России, устремленность к действию — все это было свойственно элите, изгнанной сюда из
столиц. От этих семян восприимчивый мальчик получил плоды: «Герои моих детских и юношеских книг — все — русские революционеры»; «моя оппозиция, мое сопротивление уходит корнями в самое раннее детство».
Поразительно признание Шаламова о своем первом аресте: «19 февраля 1929 года я был арестован. Этот день и час я считаю началом своей общественной жизни...» Дальше он говорит о своей «так удачно начатой жизни». И еще: «Я надеялся, что и дальше судьба моя будет так благосклонна, что тюремный опыт не пропадет» (очерк «Бутырская тюрьма. 1929 год»). Нетрудно убедиться, что Шаламов был психологически и нравственно подготовлен к такому повороту судьбы — более того, он жаждал его. При таких заявлениях мы, пожалуй, не вправе считать первый лагерный срок Шаламова «злополучным». Это была закалка, которую он считал для себя необходимой. Он был уверен, что «душевных сил моих хватит на большие дела».
По возвращении в Москву в 1932 году он, по собственному признанию, «крепко стоял на всех четырех лапах». Здесь имеется в виду литературное самоопределение Шаламова. Он много писал и «научился отличать свое и чужое». Писал на разные темы, в разных формах, но... не о Вишере. Только позже, после Колымы, в его рассказы входит вишерский опыт. Тут можно задать вопрос: кем бы стал Шаламов, останься он на свободе после 1937 года? Трудно представить его в роли молодого преуспевающего писателя. Его бескомпромиссные взгляды рано или поздно дали бы себя знать. Во всяком случае с участью послушного подданного Сталина он ни за что не примирился бы. Его «полярная судьба» — как он называет свой колымский срок — была предопределена...
Теперь, по прошествии лет, можно утверждать, что Колыма была по силам Шаламову. Лагерь оказался исключительной лабораторией, где испытывалась моральная выносливость человеческой натуры. Шаламов ее прошел с достоинством. Но мы знаем из «Колымских рассказов», сколько раз его спасало чудо — случайные встречи и события. Все это заставляет снова задуматься над загадкой человеческой судьбы, над парадоксальной формулировкой Шаламова: «Судьба, которая зависит от цепи случайностей, а чаще вовсе от случайностей не зависит» (рассказ «Первый чекист»).
Большинство тех, кто находился в лагере, жили с тяжким ощущением обреченности и подвластности слепому случаю. Когда невиновный человек подвергается всяческим мукам, он начинает верить в действие каких-то сверхъестественных сил, в рок, в фатум, и делается фаталистом. Но Шаламов делает две поправки к этой философии. Во-первых, как он считает, в этом страшном хаосе, где царствует произвол, все же соблюдаются некие правила, какая-то «система» или «схема», которую жертва может расшифровывать и расстраивать. Поэтому он говорит: «Судьба — бюрократка, формалистка» (рассказ «Экзамен»); «Как ни мизерны возможности выбора, свободной воли арестанта, они все же есть: эти возможности — реальность, они могут спасти жизнь при случае» (рассказ «Тифозный карантин»). Во-вторых, другая поправка Шаламова к фатализму заключается в том, что человеку нельзя быть пассивным. В рассказе «Сухим пайком» описывается настроение голодных заключенных: «Мы плыли по течению, и мы «доплыли»... Душевное спокойствие, достигнутое притупленностью наших чувств напоминало... о толстовском непротивлении злу». В понимании автора это примирение доходяги со своей судьбой — вне этики. Нормальная реакция живого человека на зло — стремление к борьбе, диктуемое инстинктом выживания, тем «звериным напряжением», которое он разделяет с животными, И здесь тоже нет места этике — в смысле тех формальных предписаний, которые существуют в лагере и за его пределами. Недаром герой того же рассказа «Сухим пайком» говорит: «К честному труду в лагере призывают подлецы и те, которые нас бьют, калечат, съедают нашу пищу и заставляют работать живые скелеты...»
В конечном счете «мизерные возможности выбора» для спасения жизни в лагере почти всегда связаны с переступанием через мораль, диктуемую властью. Это очень ярко видно в рассказе «Лида», где узник отыскивает счастливую случайность и изобретает выход из безнадежного положения. Крист, автобиографический герой Шаламова, решает «биться до конца — биться, как зверь, биться, как его учили в этой многолетней травле человека государством». Шаламов много раз «ставил жизнь на ставку» и выигрывал «битву за жизнь». Так что в итоге можно согласиться с его мнением, что «судьба чаще вовсе от случайностей не зависит». Но не забудем также, что он всегда подчеркивал, что «лагерь — отрицательный опыт для человека». Битва оставляет раны, ожесточает, и мы не знаем, каков бы вышел Шаламов из лагеря, если бы он не был поэтом, художником.
В то время, как бесчеловечные порядки уродливой современности напоминают о безумии людей и абсурдности мира, поэт продолжает искать гармонию. Когда в 1949 году Шаламов, работая лагерным фельдшером, попал в «лесную командировку», он все свободное время писал — «на обороте старых рецептурных книг, на полосках оберточной бумаги, на каких-то кульках». Мне кажется, что это было его спасением. Здесь он стал по-новому ощущать природу, ее целительную суть, ее торжество над смертью. Сама ритмика колымских горных ландшафтов рождала его суровые стихи, Неудивительно, что «природная» лексика становится основой «Колымских тетрадей» — она перестает быть простым литературным приемом и является самым точным отражением его человеческой судьбы. Образы камня, кирки, топора (стихи «Камея», «Каменотес» и другие) отныне становятся главными в лирике Шаламова, подчеркивая твердость его натуры и неустанную работу над собой. Один из любимых образов Шаламова — плавание против течения по реке:
Я знаю, в чем моя судьба,
Чтоб рвали камни ястреба
............................................
И чтоб на узком челноке
Я поднимался по реке1 [1. Сб. «Шелест листьев», М., 1964, с.
122].
Этот образ как бы концентрирует в себе всю философию писателя — отрицание предопределенности судьбы человека и толстовской идеи непротивления злу, утверждение идеи сопротивления как смысла бытия. Органичность и последовательность этой философии с неизбежностью приводит к мысли, что главная вера Шаламова — это вера в человека, в его огромные духовные ресурсы. Мы имеем случай убедиться, что Шаламов не был ни мистиком, ни метафизиком. Пример Шаламова доказывает, что «злополучие» судьбы в контексте истории может быть преодолено неустанным творческим и духовным горением, требующим полной отдачи человеческих сил. Оно — залог бессмертия художника и нашей волнующей веры в то, что «это чудо воскрешения не может не быть».