Июнь—июль семьдесят четвертого года.
Старый город.
Сорокапятилетие.
Жила, гостила, навещала славных людей. Ненасытно, ненаглядно — ходила по бульвару, по городскому саду, по деревянным уличкам.
Подсознательно, безотчетно искала, звала, слушала, ждала, молила и молилась.
Вот мой старикан-педтехникум — это шесть лет жизни когда-то, в двадцатых годах. Это памятные и непамятные имена и лица учителей и товарищей.
Это милая, как сестра, Тамара Бачина — два года назад ездила я в Вильнюс на ее похороны...
Это певунья и хохотунья Вера Пронина — в Курской области в годы оккупации замучили ее в немецком карательном отряде...
Это вот и Женька Преображенский, мандолина-соло в нашем оркестре, человек смелой и трудной судьбы, потом — полковник авиации, первым бомбивший Берлин в войну. Но давно укатали Сивку крутые горки, и лишь живет на стене бывшего техникума мраморная мемориальная доска в память Евгения Преображенского, Героя Советского Союза...[2]
А вот в этих домиках они жили, а вот здесь мы столько гуляли, говорили и спорили.
А вот в этом кинотеатре “Горн” сидели мы раз, и спутник мой тогдашний настолько же памятен мне всю жизнь, насколько безвестен остался в этом мире[3].
Во все уходы и гибели поверила, кроме этой. Ко всем им привыкла раненой мыслью, кроме. Со всеми потерями свыклась, придавленная годами и законом необратимости. Кроме.
Потому-то до сих пор одержимо и жалко искала, ждала и молила.
Но — ничего теперь и никого.
Ни тени, ни звука, ни нечаянности.
И за этот, скорее всего уже последний приезд, накопила вдруг едкое чувство своей ненужности Старому городу. Безответственности, безотзывчивости. Даже — черствости, чуждости, безразличия моего Прошлого ко мне, его перерождения в прах и одеревенения бессмертной его сути... Стало горько и стыдно, словно меня обманули и давно обманывали, а я, такая взрослая, поддавалась сорок пять лет...
Не приеду больше.
В день отъезда пошла проститься с невеселыми и вечными палести-нами, не добив еще в себе многолетней привычной инерции.
С утра лил проливной дождь. На улице все, кто мог, попрятались. А мне еще не хотелось возвращаться на свою квартиру в Заречье, у меня еще было время: поезд уходил только в восемь часов вечера.
Я оказалась на улице, где кино “Горн”. И опять — без сил к сопротивлению перед этим старым названием и все еще знакомым обликом здания.
А почему бы мне не пойти на “Калину красную”, не взглянуть на знакомое место в знакомом зале?
И пошла.
“Калина...” волновала и тревожила, хотя тональность звучания была иной... Но едва потух свет, тени и призраки расселись вокруг меня, и мы вместе просидели эти полтора часа, а я уже не могла и отмахнуться от них.
Вышла на улицу усталая и отравленная, снова бессильно уведенная в давний мир. С горечью и стыдом сознающая, что печальнее всего для меня сейчас — мой сегодняшний отъезд, что отрывает от меня опять с такою болью от... чего? От того, чего у меня почти полвека уже и нет...
И пошла не спеша к бульвару — взглянуть в последний раз. И лил еще сильнее дождь, и неширокая уличка обезлюдела странно быстро.
А дальше совершились одна за другой вещи, которым я удивилась тогда, а еще больше — потом, вспоминая, перебирая обстоятельства и все больше признавая их странную необъяснимость.
Как могло получиться, что всего в одном небольшом полуквартале от кинотеатра (или в полутора? Но это тоже очень близко) я оказалась одна, а не в толпе расходящихся кинозрителей? Я вышла из здания не первая и не последняя. Пошла не останавливаясь, но и не спеша; как могла я вдруг оказаться впереди всех? Не все же зрители хлынули назад, к проспекту. Но передо мной уже никто не шел, и когда внезапное обстоятельство остановило и задержало меня, — никто меня не обогнал.
До сих пор помню небольшой бревенчатый дом, без крыльца на эту сторону; с невысоким палисадником без калитки, примкнувшим плотно к стене дома.
От стены дома вдруг легко отделяется благообразная фигура немолодой женщины во всем светло-сером. Она, словно ожидая меня, спокойно и уверенно шагает из-под навеса крыши под дождь и без нажима или выраженной заинтересованности спокойно говорит:
— Купите у меня цветы!
Я остановилась, повернулась к ней и за какие-то секунды успела подумать сто вещей.
Почему она продает букет на совершенно пустой улице? Почему еще так немного не пройдет до рынка? Откуда она вышла, если нет ни крыльца, ни калитки? Если бы это был, например, продувной мальчишка, я заподозрила бы, что, пользуясь дождем, он наломал цветов в чужом саду, перемахнул через ограду и хочет поскорее сбыть опасное приобретение. И это успела подумать!
И еще я мгновенно вспомнила о предстоящей сейчас поездке в Заречье в переполненном автобусе, поездка оттуда с багажом на вокзал, о ночи в поезде. Никак мне не нужен был этот огромный и хрупкий букет...
А я уже глаз не могу от него оторвать. Но внутренне цепляюсь за последнюю возможность отказаться — цену: мне же это будет очень дорого. Значит, смогу освободиться от неудержимого соблазна и не обидеть человека.
— Сколько вы хотите за цветы?
Она была необыкновенная!
Ни единой искорки знакомой рыночной корысти, заученной напористости, готовности тут же засыпать словами...
Она взглянула на меня спокойно, словно нарочный с поручением — ведь дождь, дождь-то так и хлещет! — и неторопливо отвечает:
— Шестьдесят пять копеек.
Теперь должна же я сказать, что это за цветы.
Это целый сноп роз, свежайших, благоухающих, обрызганных и дрожащих.
Больше не могу сопротивляться: есть у меня шестьдесят пять копеек. Только боюсь, что она ошиблась или я не расслышала. Это же баснословно дешево. (В наше время розы на рынке стоят обычно не дешевле рубля за один цветок.) Так дешево, словно обязательно нужно заставить меня взять цветы, скрыв это намерение за шуточной стоимостью, как делают иногда, если почему-то нельзя просто подарить.
Стою растерянная перед всей маловероятностью происходящего и пытаюсь зачем-то еще уцепиться за свою возможность ослышаться. Как это сделать?
И унылый, бедный мыслями бес, сидящий во мне издавна и иногда так жалко и мелко подающий вдруг реплики, спросил за меня искусственным тоном экономной хозяйки, знающей цену вещам и склонность продающих к “запросу”:
— А за пятьдесят копеек не уступите?
Тут я, кажется, стукнула бы этого гадкого беса, но он уже сжался до недосягаемости. Поэтому стоит стукнуть этим рассказом о его проделке, хотя ясно, что она портит картину. Ведь и тема и стиль новеллы требовали бы описать, как я немедленно подала женщине три рубля, красиво присказав: “Сдачи не нужно...”.
Но бес сунулся (теперь и в новеллу), а я тогда приготовилась услышать гневные слова и проститься с букетом.
— Пожалуйста, возьмите за пятьдесят, — спокойно отвечает женщина, и ни тени неудовольствия или упрека не скользнули по ее лицу.
Я поражена: что ей эти пятьдесят копеек да еще при стоянии на дожде?
Расплачиваюсь, сгорая от стыда, и светящееся чудо переходит в мои руки, закрывает мне всю грудь от плеча до плеча. Мне трудно взглянуть на женщину, едва выговариваю свое “спасибо”.
А она тут же шагнула назад и словно растаяла в струях дождя — ведь ни крыльца, ни калитки за ней не было...
Иду дальше, завернувшись в плащ и держа в руках букет открытым дождю. Ощущение странности и словно заданности случившегося усиливается с каждой минутой. Старый город преподнес мне цветы на прощание, словно видит меня, помнит, понимает, благодарит и ничего не может больше...
Останавливаюсь у входа на бульвар, охваченная нарастающим и слепящим волнением.
— Сколько вы хотите за цветы? — вдруг раздается надо мной молодой мужской голос. Очнулась, ужаснулась.
— Нет, нет, я не продаю!
Он повернулся и пошел вперед. Я вдруг ощутила свое богатство и всю черствость своего отказа...
— Молодой человек!
Он остановился и оглянулся.
— Вам нужны цветы?
— Я хотел жене... Думал, что продаете, — вы так стояли...
— Нате, порадуйте вашу жену!
Отделяю букетик в несколько роз и протягиваю ему.
— Сколько я вам должен?
— Нисколько! У меня много...
Удивленно благодарит.
Остаюсь одна.
Вхожу на бульвар, подхожу к пустой скамейке, прислоняюсь к ней коленом, чтобы не упасть, и опускаю мокрое лицо в теплое свечение цветов...
Почти физически вдруг ощущаю за плечом две прекрасные тени, вымолившие уже себе право сделать это для меня.
Не оглядываюсь: знаю — не увижу. Мне это не дано. Но представляю себе: Александр тихонько смеется, прикрывает рот рукой, и надо лбом вздрагивают темные полукольца волос. Он держит под руку Николая Мартыновича4 — тот очень бледен и серьезен. По его лицу, как и у меня, струится дождь. Полуприкрыв глаза, с выражением сдерживаемой боли пронзительно смотрит на меня.
Впрочем смотрят оба.
И Шура перестал смеяться — выражения его лица теперь не отгадаю...
И я — плачу, раскованно, вслух, не прячась, не сдерживаясь, отвечая на безмолвный этот разговор...
А розы тянут ко мне влажные чашечки, шлют дивную нежность облика и аромата и льют тихое сквозящее мерцание — единственные тепло-розовые на сырой и серой безлюдной улице...
Потом пошла и постояла на крытом крыльце педтехникума — две розы за мемориальную доску Женьки Преображенского.
Внутри здания раздался звонок — перемена (там идут экзамены). Высыпали на крыльцо студенты. Кто-то постарше (оказался преподаватель) осторожно спросил:
— Почему вы положили цветы? Вы знали Преображенского?
— Я училась в одно время с ним.
— Расскажите о нем!
И я рассказала им об умном, красивом, волевом, талантливом мальчике, которого хорошо помнила.
Звонок вернул моих слушателей в здание.
... Постояла под проливным дождем на ясеневом бульваре, против дома Шуры — три розы в косяк калитки. Хотела пройти в конец бульвара и в сад за ним. Но едва шагнула в ту сторону — дождь мгновенно стал ливнем и плотной стеной загородил мне дорогу. Остановилась и вспомнила, что уже давно промочила ноги и что сегодня мне ну никак нельзя заболеть... Повернула назад.
Ждала автобуса на улице у старого, когда-то зловещего желтого дома — три розы в щель косяка под арку, в память мучеников, входивших сюда...
И в моем купе в поезде букет благоухал всю ночь. Он удивительно перенес все превратности дороги, пересадки, толчею и, главное, то угрожающее ему обстоятельство, что меня давно никто не встречает; значит, я открываю двери, подаю деньги и билеты, устраиваю свой багаж — а для этого должна поминутно освобождать одну руку...
Здесь, в Стрельне, букет цвел и развертывал новые бутоны еще с неделю, празднично освежая комнату.
Потом вдруг перестал осыпаться, розы склонили головки в последнем тихом поклоне и посохли — и теперь стоит неумирающий сухой букетик...5
Позднее как-то сидела я в автобусе. А сзади вдруг ласково погладили меня по волосам. Я оглянулась — и лицо мое мгновенно зарылось в букет свежих роз!
Их везла женщина, нечаянно коснувшаяся меня букетом и не заметившая этого. Я смотрела на них всем своим существом, как на посланцев, ведомых мне одной... Женщине понадобилось освободить руки, и она вдруг просит меня подержать ее цветы!
И я снова каким-то чудом еду с живыми розами в руках; они сияют мне всей своей поэтической прелестью — я разговариваю с ними потихоньку...
Даже шевельнулись стихи.
Автобус остановился. Отдала букет хозяйке. Очарование кончилось. Стихи бессильно увяли на беспомощной полуфразе:
...С тех пор мне розы говорят...
А через год вдруг написали из старого города: “Заедут к тебе мои дети — что прислать с ними в подарок?”
Им ответила словно бы наивная героиня Аксакова:
— Аленький цветочек, то есть веточку-черенок от розы, которая у тебя под окном.
И приехал зеленый путешественник, обреченный здесь пожелтеть и погибнуть. Так и писали: полюбуйся, потом засохнет...
Он долго томился в воде (не могла достать горшка).
Почитала, поспрашивала, как это сделать лучше — ведь и цветок-то не комнатный, и не для отводков время... Он уже стал желтеть, не скрывая своих невеселых намерений. Все-таки я его посадила. И стала уговаривать:
— Я тоже вот болею — давай перезимуем! А? Здоровалась с ним утром, спрашивала, не болит ли чего, не обижается ли на что, не душно ли под банкой? Желала ему доброй ночи вечером. И на четвертый день после посадки в землю, в столбик сырого песка — всего на четвертый! — из начавшего чернеть стебелька брызнуло семь хризолитовых капелек — молодых побегов!
Если уж рассказывать без пропусков, то характер у моего гостя-жильца был непростой. Вдруг обиделся на что-то, ничего слушать не хочет — кончики молодых побегов чернеют, первый крошка-листик свернулся и опал.
— Ну, что? — говорю ему. — На что сердишься? Конечно, понимаю: вывели тебя под английские разговоры, Нью Дауном, а не Новой Зарей или каким-нибудь Красным Восходом. Избаловали в разных Сочах, холили и захваливали... Но ты-то, внук москвички, сын вологжанки, — ты давно понимаешь по-русски. Пора бы уж привыкнуть, поверить и оценить: на севере ты, — как жар-птица, честь-то какая! В Сочи-то и ложка зацветет. Если деревянная...
Молчит, хохлится.
— Ну, чего ты, — говорю ему, — еще от меня требуешь? Солнца я тебе здесь не закажу; из рамы, конечно, поддувает; по-английски я ни-ни. На вот, если согласен, вечером — под лампу на час-два (сколько там ватт у солнца? Эта — сорок...).
Уговорила, видно: вскоре выбросил вверх целую веточку!
Неожиданно в неустанно меняющемся людском калейдоскопе встретила — не раньше ведь и не позже! — человека, который сделал для роз много больше, чем я, и которому поверила, что он любит их больше, чем я, — а значит, и радость его будет больше моей.
И подарила ему свою живую розу.
Кто же теперь, после всего здесь рассказанного, удивится или осудит меня, что, прощаясь с крошкой-кустиком, я потихоньку от всех осторожно перецеловала каждый уже развернувшийся листок?
18—23 ноября 1975 года
Стрельна
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Впервые опубликован в Череповце. Рукопись редакции газеты “Череповецкий металлург” предоставила заведующая музеем истории Череповецкого государственного педагогического института В. И. Чиргина.
2 Вологжане — Герои Советского Союза. Издание второе, переработанное и дополненное. Северо-Западное книжное издательство, 1972. С. 288—295.
3 Александр Николаевич Афанасьев — герой “Книги жизни” Н. М. Ивановой-Романовой (Нева. 1989. № 2, 3. 4).
4 Персонаж из “Книги жизни”, череповецкий ссыльный.
5 На этом завершался рассказа прижизненной публикации в газете “Череповецкий металлург”.