Твои руки, словно травы, свиваются,
Поцелуи твои, Новоладожанка,
Дышут влагою серебристою.
Я пришел не будить тебя. Я пришел и не звать тебя.
Тяжела твоя могильная плита. Да еще тяжелее
Твои веки умершие12.
Пожалуй, впервые в новейшей русской поэзии с такой эмоциональной силой была передана та самая странная и страшная красота, которая, по убеждению Бодлера, и заключается в том, что все эстетическое, все самоценно-прекрасное не обязательно нравственно и благостно. Ибо поэзия существует сама по себе, существует как бы независимо от общепризнанных моральных и житейских норм. Если с этой точки зрения прочитать стихотворение «Отцу», то нельзя не признать это стихотворение, условно говоря, «классически декадентским».
О страсти, «перешедшей за предел» и, таким образом, далекой от благостности и умилительной стыдливости, говорится в другом его стихотворении. Здесь также нелишним будет сказать, что в лирической миниатюре Ал. Добролюбова «Вакханка на пантере» самым непосредственным образом предвосхищалась мысль Брюсова, который в статье «Современные соображения» писал: «Конечно, события дня — современность, но и вопросы Любви, Смерти, Цели, Жизни, Добра и Зла тоже современность для наших дней, - как и для времен Орфея»13. Судя по многим стихотворениям в сборнике, Александр Добролюбов был верен этому закону еще ранее, чем Брюсов.
Священна и властна царица разврата.
Привычны ей стали бессонные ночи.
Устало снисходит она к поцелуям.
Ее холодящие руки бесстрастны.
В письме Андрею Белому, относящемуся к самому началу все того же 1905 года, Александр Добролюбов также высказал свое принципиально важное соображение, касающееся природы прекрасного в искусстве: «Красота, брат, приходит лишь тогда, когда не заботишься о красоте, музыка приходит только тогда, когда не ищешь ее, радость приходит только тогда, когда ты мужественен и без нее. Это вечный закон!»14
Однако под влиянием глубокого религиозного чувства, которое оказалось еще острее после внезапной смерти отца, с самим Александром Добролюбовым произошли разительные перемены: внезапно он уехал в Олонецкую губернию, где надеялся обрести душевное успокоение и обновление... И он действительно вернулся в Северную Пальмиру иным, чем прежде: изменились не только его привычки, изменились его обличие, его одеяние, его речь. Валерий Брюсов сообщал в письме С. А. Венгерову, что эту зиму, то есть зиму 1904/1905 года, Добролюбов гостил у него около месяца, и, хотя он сам был довольно холоден к
нему, его сестра и его жена Иоанна Матвеевна высоко ценили нравственно-религиозное обновление и простонародное перевоплощение этого (по едкому замечанию Брюсова) интеллигентского начетчика, склонного к духоборству. Таким, вероятно, и становился к тому времени Александр Добролюбов. У Брюсова он написал множество писем «видным людям»: Льву Толстому, Мережковскому, Минскому, Метерлинку... Брюсов же не преминул отметить, что этот едва ли не первый русский декадент живет теперь где-то на юге Самарской губернии, живет как простой работник в крестьянской среде — и поучает. В заключение Валерий Яковлевич отметил, что у Добролюбова, правда, есть последователи и поклонники, но, вероятно, их немного.
Следует добавить, что Александр Добролюбов на долгие годы избрал этот страннический образ жизни: десятилетие он кочевал по деревням Самарской губернии, изредка бывая в Петербурге, где по-прежнему встречался с видными литераторами, а в 1900 году издал «Собрание стихотворений», которое почти ничем не напоминало его первую декадентскую книжку. Однако это его «Собрание стихотворений» нашло своего рецензента и оппонента в лице удивительно талантливого Ивана Коневского. Ведь именно Коневский отметил две главные особенности лирического мировосприятия автора «Собрания стихотворений», а именно: умение запечатлеть мгновенное расположение личности и умение выделить, подчеркнуть бесконечное величие мироздания. Рецензент приписал эти свойства стиха (может быть, преувеличивая их достоинства) Александру Добролюбову. Однако речь шла о новом восприятии жизни, точнее сказать, о том новом жизнетворчестве, которое заставляло поэтов новой волны (как бы мы теперь сказали) искать иные, чем прежде, религиозно-философские обоснования. «Александр Добролюбов, — писал Иван Коневский, — выбрал как наиболее целесообразный путь тайновидение и тайнодействие, то есть упражнение в тех состояниях души человеческой, которые были известны только чистым мистикам — новоплатоникам и агностикам»15. И в качестве наиболее выразительного образа Коневский процитировал стихотворение, посвященное Л. Эрлиху:
Встал ли я ночью? Утром ли встал?
Свечи задул иль зажечь приказал?
Что собирал? И что потерял?
Где улыбнулся? Кто зарыдал?..
Однако в литературных кругах Петербурга и Москвы далеко не все в равной степени доброжелательно относились и к новому образу жизни, и к самому облику этого кающегося дворянина. Так, например, Дмитрий Мережковский упрекал его в явной и непомерной гордыне. На удивленное восклицание Мережковского: «Александр Михайлович? Это вы? Неужели?!» — Добролюбов как будто поднял на Мережковского опущенные глаза с длинными ресницами и посмотрел на него с тихой улыбкой. «Я никогда не забуду этого взгляда,— добавлял Мережковский, — и если бы мертвый воскрес, он должен был бы так смотреть...».
Что же касается нового сборника стихотворений и прозаических отрывков «Из Книги Невидимой», вышедшей и 1905 году, то многие его страницы как бы предвосхищают зрелого Клюева. Ибо, по словам того же Ивана Коневского, Александр Добролюбов выбрал как наиболее целесообразный «путь того тайновидения и тайнодействия, равно как и упражнения в тех состояниях иномирного сознания, которые были известны чистым мистикам всех веков...». И чуть далее: «...Таков прямой путь к перерождению сознания силой одной личной воли»16.
Этот путь тайновидения и тайнодействия далеко не сразу обрел совсем еще неопытный в стихотворчестве Николай Клюев. В сборнике «Новые поэты», вышедшем в 1904 году и собравшем под одной обложкой едва ли не два десятка начинающих поэтов, в его, Клюева, стихотворной публикации можно было уловить те же самые попытки как-то преодолеть традиции некрасовской и вообще крестьянской тематики, как-то по-своему выразить мироощущение, иначе говоря, найти тот путь, о котором писал Иван Коиевский. Выходило пока нечто бесцветное и невыразительное:
Здесь иной мир — покоя, отрады,
Нет суетных волнений души;
Жизнь тиха здесь, как пламя лампады,
Не колеблемой ветром в тиши17.
Безусловно, Николай Клюев обладал не только незаурядной силой воли, но и всепоглощающим стремлением именно к этому тайиовидению и тайнодействию, о котором — как о важнейшем свойстве современного стиха — и упомянул Иван Коневский. Безусловно также и другое, что в преддверии, да и в годы русской революции, сказывалось умонастроение, которое точно выразил Валерий Брюсов, а именно: у искусства, у поэзии есть своя слабость — это тайны человеческого духа. И здесь она не может оказаться «чуждой жизни», потому что вся наша жизнь есть не что иное, как ряд наших душевных переживаний18.
И хотя десятилетием позже, когда Александр Добролюбов испытывал глубокое разочарование не только в своем творчестве, но и во всем прежнем образе жизни, когда он стал главой секты «добролюбовцев», он все-таки не исчез из поля зрения все того же Валерия Брюсова. Заканчивая автобиографию, этот общепризнанный мэтр русской поэзии в 1913 году счел возможным и необходимым подчеркнуть: «Именно Добролюбов научил меня любить слово. Да, пожалуй, и не только слово, но и главный гарант этого обновленного и этого раскрепощенного слова — личную свободу, полную свободу от моральных и нравственных заповедей современной цивилизации. Ибо для творческой натуры — все дозволено и все преодолимо».
Как отметил еще Вл. Гиппиус, такая вседозволенность казалась им, поэтам, естественным состоянием души или, сказать по-другому, истинной эмансипацией, в сравнении с которой, предположим, нигилизм шестидесятников был чисто внешним, умеренным, даже наивным проявлением свободной личности творца.
Вот почему Александр Добролюбов, испытав глубочайшее разочарование в современной цивилизации, и предпринял попытки создать свою секту — секту добролюбовцев, религиозной основой учения которых был христианский анархизм и отказ нести воинскую службу. В июле 1901 года Александр Добролюбов с двумя членами секты был заключен в тюрьму на восемь месяцев за «нарушение правил военной дисциплины». Иначе говоря, он, Добролюбов, бывший дворянин, убеждал новобранцев в городе Троицке Оренбургской губернии, что «воевать — грех и носить оружие тоже грех»19.
Не потому ли в среде сектантов и, как бы мы теперь сказали, «отказников» Александр Добролюбов был известен как Заволжский апостол... Константин Азадовский поведал и о дальнейшей судьбе этой явно незаурядной личности, обретшей духовное призвание в проповеди религиозно-философского учения, в основе которого был пантеизм. Несколько по-иному его учение излагает Валерий Брюсов, который и причислил его к одному из вариантов духоборства. Причем трезвый, аналитический ум Брюсова позволил различить то, что в ту пору не было столь очевидным в Заволжском апостоле другим, менее прозорливым и наблюдательным людям: «Иной раз мне кажется, что он уже тяготится своей роли и, что вполне возможно, что он вернется в ту среду, которую бранит именем "так называемые образованные люди"»20.
Однако Александр Добролюбов не вернулся в Северную Пальмиру даже после издания своего нового стихотворного сборника «Из Книги Невидимой», вышедшего в 1905 году. В этом издании петербургская публика встретила уже совершенно иного стихотворца. И об этом ясно свидетельствует его «Письмо в редакцию "Весов"», главным редактором которого, как известно, и был Валерий Брюсов.
«Все ваши книги, все ваши искусства, — писал Александр Добролюбов, — вся ваша наука, все ваше образование, все ваши города и обычаи — одна великая пустыня».
Правда, не следует думать, что одним этим достаточно резким высказыванием определяется тот разрыв, который неизбежно последовал в отношениях между Брюсовым и Александром Добролюбовым. Заволжский апостол уже не мог принять брюсовского эгоцентризма и той природной и исторической экзотики, наконец, всех тех «победных хоров к неумиравшей красоте», которые громогласно звучали в брюсовских сборниках 1910-х годов и, в первую очередь, в его «Венке».
Необходимо отметить также, что в истории русского декаданса имена А. Добролюбова, Вл. Гиппиуса, Леонида Семенова выделяются в отдельную группу, поскольку религиозно-мистическая ориентация в их творчестве проявлялась более четко, чем, предположим, в группе, которая формировалась вокруг Валерия Брюсова. Основу их ориентации как раз и составляло «новохристианство», поэтому понятие «символ» обозначало не только точку соприкосновения двух миров, но и их нерушимое единство. Или, как сказано в рассказе Леонида Семенова «Человек с зеркалом», символ, подобно зеркалу, являет собою единство и действительной и потусторонней, то есть духовной, мыслимой, субстанции. В этом смысле весьма выразительно, предположим, его стихотворение «Царевич»:
Лежу я в раке убиенный,
Но жив дыханием твоим;
Над плотью чистой и нетленной
Лампадный свет неугасим.
Проходят люди и лобзаньем
Коснуться ищут ног моих.
Их внемлю шепот с воздыханьем
И чую страх и трепет их.
Им надо чуда. Чудо было: I
Просветлена, нетленна плоть.
Благоговейте! С вами сила,
И в плоти отрока — Господь!
«Записки» же Леонида Семенова, имеющие подзаголовок «Грешный грешным», закончены были приблизительно в 1913 году. Их ценность — в документальной точности и достоверности изложения истории взаимоотношений Леонида Семенова и Маши Добролюбовой, а также и в той идее жертвенности, которая оказалась едва ли не самой великой идеей русской интеллигенции в XX веке.
«Хочу в жертвенник пламенный обратиться!» — вот слова Маши Добролюбовой, которые прозвучали своеобразным рефреном и в «Записках» Леонида Семенова.
В отличие от своего брата, Александра Добролюбова, Маша Добролюбова избрала путь профессионального революционера. Однако до того, поддавшись патриотическим чувствам и в известной степени чувству сострадания к увечным и раненым, она принимала участие в русско-японской войне в качестве сестры милосердия.
Затем — это уже говорилось — судьба профессиональной революционерки.
«Машу Добролюбову, эсерку, — писал Вл. Пяст в своих записках «Встречи», — слушались все деятели, составлявшие самый центр революционного движения 1905 года. Так, но крайней мере, казалось тем, кто был близок к эсерам в ту пору»21.
В сходных выражениях о Маше Добролюбовой и ее судьбе говорилось и в записках Александра Блока. Конечно, в этих записных книжках и в этих свидетельствах имеется известная доля преувеличения. Однако остается литературным фактом то, что в блоковской драме «Песня судьбы» можно уловить отсветы реальной биографии, как Александра Добролюбова, так и Леонида Семенова. В такой же самой степени, как и отсветы судьбы Маши Добролюбовой, вернее — всего семейства Добролюбовых, которые угадываются в стихотворении Николая Клюева «Ты все келейнее и строже...».
В записках же «Грешный грешным» Леонида Семенова страница за страницей воскрешается история его идеальной любви к Маше Добролюбовой, тягостная атмосфера, царившая в годы поражения первой русской революции в жизни обеих столиц. Причем Леонид Семенов в образе своей спутницы, страстной в любви и одновременно алкающей страдания, пытается осознать трагедию всего своего поколения, ушедшего в революцию и — ужаснувшегося революционной нетерпимости к инакомыслию.
Вот почему у Л. Семенова сквозной идеей является идея жизни и смерти, любви и ненависти, восторга и страдания, вернее сказать, той сосредоточенности на страдании, даже — в алкании страдания, которые и отличали Марию Добролюбову от всех. Ее слова: «Хочется вам жизни нужной, как мне, смерти нужно», — в качестве рефрена проходят по всем страницам этой повести.
В тот день, 11 декабря 1906 года, Мария Добролюбова прошла в свою комнату, заперла дверь на ключ и, по-видимому, села за лекции... «Няня долго готовила ей кофе, — пишет Леонид Семенов, — и когда налила его в чашку, услышала шум в ее комнате, как бы падение кресла или чего-то тяжелого на пол. Подойдя с кофе к двери, нашла ее запертой. В тревоге стала звать... Но услышала в ответ, или только почудилось ей, что услышала, слабый, прерывистый стон. Побежали за дворником, взломали дверь, послали за врачом... Но уже ничто не могло вернуть к жизни ее нежное, как лепестки цветка, и подорванное тело... Когда я приехал в Петербург, ее уже похоронили»22.
В отечественной литературе среди разнообразных изданий религиозно-светского содержания 1910-х годов иногда упоминается и журнал «Новая земля». В официальном сообщении, оповещающем читательскую публику о выходе журнала, отмечалось, что журнал является печатным органом новой секты — голгофских христиан, отвергающих повиновение любым властям и отрицающих всяческую собственность.
Но главным в настоящее время в этом издании, пожалуй, являются не подобные декларации, о которых будет сказано ниже, а постоянное участие в нем Николая Клюева. Уже в первом номере за 1911 год он публикует прекрасное стихотворение «Златотканые дни сентября...». А через несколько номеров, как бы в ответ на стихотворение Александра Блока «К Родине», пишет:
О, кто ты, Родина? Старуха?
Иль волоокая жена?..
Олонецкий поэт печатает также свой «Голос из народа», в котором очевидны полемические интонации, ибо посвящался он русской интеллигенции. И перекличка, и полемика с блоковскими стихами здесь кажутся вполне возможными.
В принципе «Новая земля» была весьма кратковременным изданием, предпринятым известным в тот период общественным деятелем Ионой Брихничевым. Кстати сказать, И. Брихничев в свое время был лишен священнического сана, затем после тюремного заключения он занялся журналистикой. Его «Новая земля»» и должна была стать трибуной для проповеди мистического анархизма, одного из многочисленных религиозных течений, возглавляемых, помимо И. Брихничева, весьма авторитетным среди петербургской интеллигенции Михаилом Старообрядческим.
Основные положения в «Уставе голгофских христиан» были связаны с проблемой выбора человеком своего пути и исполнения своего религиозного долга. Уже одно это утверждение свободы выбора и свободы совести личности и, стало быть, свободного волеизъявления человека позволило критикам и антагонистам «голгофских христиан» обвинять устав и самих членов этого сообщества в проповеди социал-анархистской ереси. Известный повод для такого осмысления «Устава голгофских христиан», вероятно, имелся. Ибо, как утверждал Михаил Старообрядческий, без живого дела, без борьбы против всемирного зла — это не только лицемерное, кощунственное христианство, но это христианство самой господствующей Церкви, которую голгофяне не признавали. И поэтому в журнале «Новая земля» была подтверждена совершенно неприемлемая для официального православия точка зрения, высказанная идеологом голгофян В. П. Свентицким, который в своей публикации сделал ссылки на произведения и «на великий духовный подвиг Чернышевского, Добролюбова, Шевченко».
Причем особо следует подчеркнуть, что новое христианство стремилось достигнуть господства только силой внутренней правды и высшей красоты своего голгофского вероучения. Вот почему новые христиане могли стать мучениками, но никогда — палачами. Естественно, что заветы нового вероучения не могли не таить в себе особой привлекательности и даже особого духовного обаяния для молодого олонецкого поэта Николая Клюева.
Последнее свойство тех же «Братских песен» не преминул отметить Валерий Брюсов, который в журнале «Русская мысль» писал: «Проходя мимо стихотворений просто слабых (а таких в книге немало), мы должны сказать, что лучшие являют у нас образец подлинной религиозной поэзии. То, что давалось творчеству некоторых общин наших сектантов, выражено у г. Клюева в порыве личного, индивидуального вдохновения и окрылено стихом»23.
Следовало бы выделить курсивом слова В. Я. Брюсова «личного, индивидуального вдохновения», поскольку именно эти качества или свойства «Братских песен» вскоре и будут взяты под сомнение не кем иным, как редактором журнала «Новая земля» Ионой Брихничевым.
Л пока нужно остановиться па тех моментах в вероучении голгофских христиан, которые были близки религиозным настроениям Николая Клюева.
Дело в том, что у последователей этого вероучения огромное место занимал культ Христа не только как Бога страдающего, Бога распятого, по и как средоточия вечных духовных и нравственных ценностей — добра, красоты, истины, блага.
Правда, противники голгофских христиан усматривали в новой вере культ земного человека и его земных забот. Но главным образом то, чего они никак не принимали, было все-таки проникновение в этот устав некоей социалистической ереси, ибо в уставе было четко сказано, что человечество, живущее во Христе, должно быть тем истинным чудотворцем, который и воскресит мир, снимет с Креста распятую жизнь и исцелит этот прокаженный мир. Вот почему Христос с высоты Креста своею и зовет «на постройку дома Божия каменщиков и плотников». Вот почему Христос и пришел к ним, то есть последователям вероучения Христова, чтобы во Царстве Его не было ни эллина, ни иудея, но все были едины в строительстве обновленной Земли.
Вполне вероятное участие как В. П. Свентицкого, так и Михаила Старообрядческого в написании этого устава, опубликованного в журнале «Новая земля», подтверждается и некоторыми другими положениями устава, например идеями социал-христианского анархизма; эти идеи также находили отклик в сердцах тех читателей, тех молодых литераторов, которые, подобно Николаю Клюеву, были захвачены обновленческими тенденциями в православии.
Например, не кто иной, как Михаил Старообрядческий в одной из проповедей выразил как раз самую суть этого религиозно-обновленческого движения: «Голгофа — это великий символ каждого из нас. Принять Голгофу — значит принять великие страдания и смерть, значит выполнить свой долг христианина».
Мог ли представить себе молодой олонецкий поэт Николай Клюев, что именно этой формулой голгофского устава и будет выражена вся его многострадальная жизнь?!
Но мог ли подумать и В. И. Свентицкий, который в 1908 году испытал судебные преследования со стороны царских властей, что и повой властью, советской, он так же, как и Николай Клюев, будет арестован, и случится это, вероятно, в 1929 году, а в 1931 он умрет (или будет расстрелян) в ссылке. Следует лишь добавить, что В. П. Свентицкий перед смертью покаялся митрополиту Нижегородскому Сергию в том, что личные свои чувства прежде он ставил выше соборного разума24.
Правда, здесь следует отметить, что идеи обновленческой церкви, распространявшиеся среди русской интеллигенции в 1910-х годах, равно как и идеи нового религиозного сознания, охватывали неизмеримо больший круг прихожан и просто читателей, чем авторский и читательский круг в общем-то весьма малотиражного журнала «Новая земля».
Свидетельством тому может служить магистерская диссертация П. Л. Флоренского «О духовной истине. Опыт православной теодицеи», которую он блестяще защитил 19 мая 1914 года.
П. А. Флоренский спрашивал: что такое церковность? И отвечал: это новая жизнь — жизнь в Духе.
Тогда следовал следующий вопрос: каков критерий правильности этой жизни? И ответ был таков: красота!
Да, есть духовная красота, отвечал П. А. Флоренский, которая, конечно же, неуловима для неких логических формул и умозаключений, но она, неуловимая для этих формул, является в то же время единственным путем к определению — что истинно православно, а что нет25.
Вот так, может быть, несколько неожиданно подтверждалось направление, которое избрал, вероятно, интуитивно в своем поэтическом творчестве Николай Клюев и которое, как было только что сказано, осознанно и целеустремленно обосновывали в духовной жизни, точнее — в духовно-религиозной жизни, известные русские мыслители и философы начала XX века. И в этом, пожалуй, нет ничего удивительного, если учесть, что критерий новой жизни как жизни » духе, как жизни во Христе, критерий ее правильности и праведности в равной степени оказался важным и для религиозного философа П. Л. Флоренского, и для Александра Блока, и для автора своих первых публикаций в журнале «Новая земля» — Николая Клюева.
Фот.
Здесь не лишним будет напомнить, что именно Блок сыграл важнейшую роль в духовном формировании крестьянина северной губернии, каковым и был начинающий поэт Николай Клюев в пору написания Блоком статьи «Религиозные искания и народ».
Ведь именно и этой статье петербургский поэт процитировал обширнейшее письмо Николая Клюева и привел, в частности, его слова о той необоримой стене несближения, которая существует между крестьянством и петербургской, преимущественно дворянской, интеллигенцией. И еще об одном явлении духовной жизни России писал Блок — о сектантстве. «...Слово это — пламенное слово, ибо его коренной смысл, — подчеркивал Блок, — широк и грозен».
Итак, критерий новой жизни как жизни в духе, как жизни в красоте, критерий ее правильности и праведности в равной степени оказался важным и для религиозного философа П. Л. Флоренского, и для Александра Блока, и для автора своей первой стихотворной книги Николая Клюева.
И если в письме матери, помеченном 1907 годом, ноябрем, 27-м числом, Блок достаточно трезво оценивал тот разрыв, что существовал, по его убеждению, между кучкой интеллигенции и тем многомиллионным народом, который еще с XV века несет одну и ту же однообразную и упорную думу о Боге, то в дальнейшем отношение Блока к христоверческим сектам и Николаю Клюеву обретало более заинтересованный характер.
Например, в дневниковой записи от 17 октября 1910 года значится: «Клюев — большое событие в моей осенней жизни». Затем следует запись от 19 октября 1910 года: «Злиться я не имею нрава, потому что слышал кое-что от К., потому, что обеспечен деньгами и могу не льстить и потому, что сам нисколько не лучше тех, о ком пишу».
Если вникнуть в контекст этой записи, то возникнет невольное ощущение, что в ней обозначены довольно суровые укоризны (если использовать здесь это поморское словцо), которые Блок мог слышать от одного своего гостя, то есть от Николая Клюева.
И, наконец, есть особенно важный но тому значению момент, что мог играть и играл большую роль в отношениях Клюева с «петербургским поэтом», то есть Блоком, в его духовном самочувствии, в его самоопределении. Вот почему так важна дневниковая запись, помеченная декабрем, 17-м числом, 1911 годом: «Писал Клюеву: "Моя жизнь темна и запутанна, но я не падаю духом"».
К великому сожалению, письма Блока к II. Клюеву навсегда утрачены, но из контекста его дневниковых записей хотя бы в какой-то степени можно уяснить то, о чем в этих письмах могла (или должна была) идти речь. Да и самый тон блоковских заметок свидетельствует о том, что так писать, как он, мог лишь тот, кто изнемогал во внутренних борениях и страданиях; кто признавался, что мы, человеки, «...не знаем ни дня, ни часа, а Он же грядет Сын человеческий судить живых и мертвых».
В этой фразе слышится отзвук тех ночных бдений, которые могли быть и, по всей вероятности, были в октябре того же 1911 года и во время которых Блок и Клюев говорили (или могли говорить) о новой секте голгофских христиан, о журнале «Новая земля», в котором постоянным автором с первых же номеров стал Николай Клюев.
Итак, вспомним еще раз дневниковую запись Александра Блока:
«Клюев — большое событие моей осенней жизни». Эта первоначальная фраза, повторявшаяся в исследовательской литературе множество раз, по существу, является весьма загадочной. Возникает вопрос: почему Александр Блок именно так оценил эту встречу с олонецким стихотворцем, почему он достаточно подробно изложил ее характер, причем сделал великолепную портретную зарисовку своего гостя.
«Входит, — писал Александр Блок, — без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, а он строго испытует или молчит».
На этом запись прерывается, чтобы через несколько строчек Блок продолжил излагать свои впечатления о человеке, который достаточно давно волновал его воображение.
«Только в следующий раз Клюев один, часы нудно, я измучен — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его «благословение», рассказы о том, что меня поют в Олонецкой губернии... И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь Л. Д. Семенова и даже — А. М. Добролюбова...».
На этих страницах из дневника воссоздается не только словесный портрет Николая Клюева, кстати сказать, необычайно выразительный, здесь нет ничего внешнего, внеположенного Блоку, здесь чрезвычайно утонченное осмысление собственного душевного мира, вернее сказать, двумирности его, поскольку Блок принадлежит как бы одновременно к двум мирам — феноменальному и личностному, ноуменальному.
Кроме того, немалое впечатление на Блока оказала характеристика Леонида Семенова и даже (так у Блока!) А. М. Добролюбова, в которой, но всей видимости, проявились глубокие познания Николая Клюева в сфере теологических и, конкретно, христоверческих канонов, да и вообще народной христологии. Это тем важнее отметить, что Александр Блок не мог не интересоваться народной христологией, не мог не учитывать и того особого отношения к народным сказителям и народным знатокам духовных стихов, которое чутко улавливал его собеседник.
Итак, вспомним еще раз дневниковую запись Блока: «Клюев — большое событие в моей осенней жизни». Но почему, почему Александр Блок именно так оценивал эту встречу с олонецким стихотворцем, почему он достаточно подробно изложил и характер и атмосферу их, вероятно, многочасового разговора.
Кто знает, может быть, Блок излагал свои впечатления человеку, у которого он в самом деле искал, неосознанно, необъяснимо, духовной поддержки, именно поддержки, и понимания, и возможного сочувствия, и утешения среди бедствий мира сего?..
Правда, в следующий раз он почувствовал нечто гипнотическое в речах Клюева, поскольку Блок был крайне измучен — «и вдруг бесконечный отдых, и его нежность, и его «благословение», рассказы о том, что его, Блока, «поют в Олонецкой губернии...».
Из дальнейших записей следует, что речь шла о свободе выбора — прежде всего, выбора этого «древлего пути», то есть древлего благочестия или старой веры.
«Иначе не могу», — в этой последней фразе Клюева сквозила его, клюевская, непреклонность и твердость духа.
Николай Клюев в те 1910-е годы довольно широко печатался как в столичных, так и в провинциальных журналах, сборниках, газетах. Но чаще всего его стихотворения, как уже говорилось, появлялись все-таки на страницах журнала «Новая земля».
Иона Брихничев — главный редактор этого журнала — прилагал все усилия, чтобы Клюев появлялся едва ли не в каждом номере этого только еще становившегося на ноги издания.
Во вступительной статье к сборнику Клюева «Братские песни» другой, скажем так, патрон его по журналу «Новая земля» В. Свентицкий, о котором здесь уже говорилось, с еще большим пафосом и неизбежными ввиду этого тенденциозными преувеличениями писал: «"Песни" Николая Клюева — это пророческий гимн Голгофе. Говорю «пророческий» потому, что в них раскрывается вся полнота нового «голгофского» религиозного сознания, и не только мученичество, не только смерть, но и победа, и воскресенье...». А далее: «Здесь — не только «стихи», — здесь новое религиозное откровение. И если хотите, да, «поэзия», но в каком-то высшем смысле, когда поэт становится уже пророком»26.
Впрочем, в тех случаях, когда В. Свентицкий переходил к характеристике собственно художественных особенностей нового сборника Клюева, он не мог сказать о них ничего, кроме общих рассуждений о некоем вселенском начале, которое «раскрывается в чертах глубоко русских, если можно так выразиться, плотяных, черноземных»27. Но дело, в конце концов, не в этих странных определениях и довольно-таки приблизительных оценках. Дело в том, что среди клюевских публикаций были прекрасные и именно «голгофские» стихотворения, которые невозможно было не заметить, а заметив, — не оценить но достоинству... Речь может идти об «Ожидании» («Кто-то стучится в окно...»), опубликованном в 1911 году и № 13; «Изгнаннике» («Я был прекрасен и крылат...») (1911. № 14); «Я говорил тебе о Боге...» и «Пахре» (1911. № 15), «Зимней сказке» («Есть на свете край обширный») (1911. № 17), «Завещании» («В час зловещий, в час могильный...») (1911. № 18) и некоторых других.
Нелишним будет подчеркнуть, что именно на страницах «Новой земли» и в тех же самых «клюевских» номерах (в связи с обсуждением «Устава голгофских христиан») достаточно широко рассматривались, например, проблемы истины, долга, нрава, выбора, которые, конечно, имели свой «голгофский» акцепт и вызывали весьма оживленный интерес среди читающей публики, особенно провинциальной.
Дело в том, что в «Уставе голгофских христиан» огромное место занимал не только культ Христа как средоточия вечных ценностей, как источника веры, добра, красоты, справедливости, по и как некоей высшей религиозно-философской субстанции. При всем том в культе Христа отчетливо просматривался и мотив новой веры в Христа как в земного человека, как в некое земное человеческое начало. Не потому ли у Николая Клюева могло возникнуть в свое время желание в той или иной степени приобщить Александра Блока к подлинно народному, как ему казалось, осмыслению Голгофы, в частности к спасительному смыслу Креста.
Упорную думу о Боге, страждущем и распятом, вероятно, нес в себе и сам Александр Блок. В противном случае трудно было бы объяснить все те глубоко личностные и одновременно общественные причины, которые побудили его впоследствии закончить поэму «Двенадцать» именно так, как он се закончил, то есть образом Христа «в белом венчике из роз».
По канонам голгофской веры, воскресший Христос сошел на землю не как грозный судия, но как Спаситель, вечным законом которого была не ненависть, а любовь. Да, именно закон любви и являлся единственно праведным вероучением, которое своей сутью, своей почти двухтысячелетней историей отвергало, опровергало, отрицало ту самую стихотворную формулу, которая в наше время, в наши дни прозвучала примерно так:
... Ненависть ставь вначале,
А после веди любовь.
... Таким образом, может быть, несколько неожиданно, но все-таки подтверждается основное направление, по которому шло духовное и эстетическое развитие олонецкого крестьянина Николая Клюева, подтверждается как дневниковыми записями крупнейшего поэта России, так и его, Клюева, собственными стихами.
При всем том, что здесь было уже сказано о христоверческих воззрениях Николая Клюева, можно предположить, что они, конечно же, отличались от канонов, изложенных в «Уставе голгофских христиан».
Например, Николай Клюев исходил, прежде всего, из тех образов, которые были свойственны народному осмыслению Голгофы, то есть из спасительного смысла, спасительного значения крестных мучений Христа. И основой этих мучений было отнюдь не то устрашающее, что подчас подчеркивалось в трактатах по христологии, но то возрождающее начало, что вело к истинно христианской жизни молящих.
За непреклонные врата —
Лишь тот из смертных проникает,
На ком Голгофского креста
Печать высокая сияет.
Тому в обители Моей
Сторицей горести зачтутся,
И слезы выспренных очей
Для всезабвеиия утрутся.
Воистину, печать высокая Голгофского креста отмечала всю последующую жизнь Николая Клюева. Но если бы он и мог знать об этом, если бы он мог вообразить или представить себе всю степень нечеловеческих мучений и страданий, которые доведется ему испытать в заброшенном в северные пустыни поселении, то и тогда он не отказался бы от этих провидческих строк. Да и вообще не отказался, не отрекся бы ни от одного слова, ибо он выразил непоколебимую уверенность в избранности своего пути и горячее желание следовать путями Того, кому он посвятил вот такие стихотворные строки, которые не публиковались ровно девяносто лет.
Божий сын, Невидимый учитель,
Изведи из мира тьмы наружной
Человека — брата Твоего!
Чтобы я горел, как Ты, пресветлый,
Тихим светом в сумраке ночном,
Чтоб белей цветов весенней ветлы
Стала жизнь па поприще людском 28.
Вот эта подлинная народность Николая Клюева отличала его от авторов «Устава голгофских христиан». В частности, Клюев в своем голгофском цикле исходил, прежде всего, из народного, точнее — народно-крестьянского, осмысления Голгофы и, следовательно, спасительного смысла, спасительного значения крестных мучений Христа. Основой же этих мучений было не то самоценное и уж, конечно, не то устрашающее начало, что нередко доминировало в голгофских трактатах по христологии, но то очищающее и возрождающее к повой жизни начало, которое он, Николай Клюев, воспринял, как говорится, с детской колыбели.
Роль матери Клюева — Парасковьи Дмитриевны, которая, как известно, отличалась даже в условиях Русского Севера своей редкой добротой и редкой истовостью в вопросах веры, конечно, здесь трудно переоценить. Это подлинно народное восприятие учения Христа, его страстей на Голгофе и следует учитывать, распознавать и тогда, когда вчитываешься в стихотворные строки, впервые напечатанные в журнале «Новая земля».
Лестница златая
Прянула с небес.
Вижу, умирая,
Райских кринов лес.
Лоскуты рубахи
Треплются у ног...
Камни шепчут в страхе:
«Да воскреснет Бог».
Таким образом, в своих христоверческих воззрениях Николай Клюев, очевидно, отличался и от Блока, и от догматов «Устава голгофских христиан». Уже говорилось, что поэт опирался, прежде всего, па народное осмысление Голгофы и, следовательно, на народное понимание спасительного смысла, спасительного значения крестных мучений Христа. Основное в этих мучениях было, конечно, не то устрашающее, что отмечалось в официальных документах «голгофян», но то их очистительное и, стало быть, благостное свойство; им-то и обладала народная вера на Руси.
Как известно, христология со времен протопопа Аввакума в северных пределах была запечатлена на страницах древних, большей частью рукописных книг и, стало быть, служила духовной опорой для христианина со дня его крещения до гробовой доски. Очевидно, что чувство кровной принадлежности к роду самосожженцев, во что верил Николай Клюев и что, вольно или невольно, воспитывало в нем религиозный и духовный этноцентризм, также определяло ту внутреннюю стойкость, даже — несгибаемость, которые и характеризовали его мио-гоетрадальную жизнь, если не сказать — судьбину.
Вот почему Николай Клюев, будучи глубоко религиозным человеком, чувствовал в «Уставе голгофских христиан» некие обновленческие тенденции, которые он ни как поэт, ни как глубоко верующий человек все-таки не мог принять. В дальнейшем это обстоятельство обернулось для него довольно неожиданным обвинением... в плагиате!
А между тем в верованиях и его самого, и его матери Парасковьи Дмитриевны главным, надо полагать, было не только и не столько жертвенное значение смерти Христа, сколько, как уже говорилось, спасительный смысл этой голгофской жертвы для всего православного мира. Такой же смысл имели и праведные слезы Богоматери — нашей Пресвятой Богородицы. На эту особенность народной христологии обратил внимание, в частности, Г. П. Федотов, который и подчеркнул, что «собственно Голгофа в народном сознании дана сквозь страдания Богоматери, которая является, таким образом, главным лицом Господних страстей»29
Тому в обитатели Моей
Сторицей горести зачтутся,
И слезы выспренних очей
Для всезабвения утрутся.
В то время, когда писались эти строки, к Клюеву уже пришел очевидный успех. Его, как говорится, по-настоящему оценили.
Вообще же статей, рецензий, отзывов, аннотаций, вызванных появлением на книжных прилавках его сборников «Сосен перезвон», а вскоре и «Братских песен», было довольно-таки много. Сергей Городецкий, например, отмечал, что у Клюева есть «богоданное чутье к языку», и эта рецензия, опубликованная в газете «Голос земли», означала безусловный интерес акмеистов к новому поэту, поскольку (помимо Городецкого) о Клюеве весьма сочувственно, хотя, как всегда, и сдержанно, высказался Николай Гумилев.
Немалую роль здесь сыграл и тот своеобразный, тот духовный этноцентризм, который в высшей степени был, конечно, характерен не только для этих двух стихотворных книг олонецкого поэта.
Можно предположить, что Николай Клюев едва ли не острее всех и раньше всех почувствовал, осознал и выразил, что его стране — его «Белой Индии», преисполненной тайн и чудес, — грозит судный, вселенский пожар. И этот мотив жертвенности впоследствии все определеннее стал различать его удивительный дар — дар слышать никому не слышанное и видеть еще никому не видимое. Одно из таких стихотворений голгофского цикла «Сегодня небо, как невеста...» обращено к какой-то особенно близкой, можно сказать, родственной душе. И в этом стихотворении мотив жертвенности проявляется в том самом глубоко христианском значении, что усвоил и воспринял Николай Клюев из народной христологии. Можно предположить, что у него на слуху были и такие известные строки из христоверческой поэтической сокровищницы:
Человечий бренный род
Согрешил в Адаме.
Мы омыты вместо вод
Крестными кровями.
В лирической пьесе Николая Клюева «Сегодня небо, как невеста...» имеется вся атрибутика Голгофы: и место казни, и неотвратимый час разлуки, и, наконец, заключительные строфы, предвещающие спасительный смысл голгофского Креста:
Лелеять нам одно лишь надо:
При злом минутии конца,
К уборке трав и винограда
Прибыть в обители Отца.
Чтоб не опали ягод грозди,
Пока отбытья длится час,
И наших ног, ладоней гвозди
Могли свидетельствовать нас.
Вообще художественный дар Николая Клюева позволял ему предвосхищать какие-то события и в жизни современников, и в жизни своей России. Такое бывает с темп, кого судьба метит особой метой— метой прорицателя и провидца.
Однако он не мог знать, не мог предвидеть в самых болезненных и тяжких сновидениях, что та самая исторически достоверная и библейски таинственная Голгофа, имевшая, по свидетельству очевидцев, вид безволосого черепа, увенчанного тремя деревянными крестами-распятиями, всего лишь через два десятилетия в его судьбе — в судьбе Николая Клюева — обернется безмолвной, безлюдной, бескрайней северной равниной, простиравшейся от села Колпашева до побережья Ледовитого океана. Но даже там, в этой ледяной пустыне, весьма возможно, Да, весьма возможно, припоминались ему голгофские строки:
Ночь глуха и иеотзывна,
Ко кресту утрачен след —
Где ты, светлая отчизна,
Голубиный Лазарет ?
* * *
В дневниковой записи, помеченной: «в ночь 16—17 февраля 1909 года» — Александр Блок как будто бы подвел итог или нашел какой-то спасительный выход: «Поехать можно в Царицын на Волге — к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию — к Клюеву. С Пришвиным повандалиться? К сектантам — в Россию».
Правда, поездка эта в силу разнообразных причин так и не состоялась, хотя интерес Александра Блока к русскому сектантству отнюдь не утратился, а, напротив, обрел иные — личностные что ли?— формы.
Таково его, Александра Блока, моление, записанное им 8 июля того же 1909 года: «...Ты вернись, вернись — в конце назначенного нам испытания. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. И опять я буду ждать — всегда раб Твой, изменявший Тебе, но опять, опять — возвращающийся».
Вот эта идея великого чуда — чуда возвращения, связанного с надеждой на воскрешение, и была главной в поэзии Александра Блока.
И не этот ли внезапный порыв, да, внезапный, как весенний «сиверок» па полноводной Онеге, и подвигнул Николая Клюева на стихотворение или, точнее сказать, на гимн «Оп придет! Он придет!..».
Известный исследователь творчества Н. А. Клюева и автор первой подлинно научной монографии о нем — К. М. Азадовский — впервые подробно осветил не только участие Клюева в «голгофском» журнале «Новая земля» (и в последовавшем за.ним журнале «Новое вино»), но и раскрыл причины расхождения олонецкого поэта с редакциями этих повременных изданий. Причем К. М. Азадовский отметил, что немалую роль в этом расхождении сыграла публикация гимна «Он придет! Он придет!..». Всевозможные домыслы Ионы Брихничева по поводу истинного происхождения этого произведения стали теперь еще более очевидными. А ведь Иона Брихничев пытался доказать, что он слышал будто бы, «как в народе поют песни, напечатанные Клюевым иод своим именем»:
«В 1909 году — в августе месяце — в станице Слепцовской — на Кавказе — я слышал гимн — «Он придет, Он придет, и содрогнутся горы»30.
Однако других свидетельств, что до публикации этого гимна Николаем Клюевым он уже существовал изустно в христоверческих общинах, так и неизвестно. Неизвестно это и до сей поры.
Правильнее было бы сказать другое: порыв вдохновения, да-да, внезапный, как «сиверок» — северный ветер на Онеге, — вот истинная причина появления этого прекрасного стихотворения на белый свет. А Николаю Клюеву, как это и бывает с поэтами милостью божьей, оставалось только его записать. Кстати, он мог записать его и в Рязанской губернии, в деревне Гремячки, где в ту пору Клюев пребывал в гостях у Леонида Семенова и где существовала христоверческая община.
Да, на Рязанщине существовала эта община, и в ее радениях могли участвовать как Леонид Семенов, так и Николай Клюев — предположение, которое, на наш взгляд, весьма похоже на реальность.
Кроме того, речь должна идти о крестьянских корнях Николая Клюева, уходящих в глубь времен, что и определяло многие особенности его духовной жизни. Например, в северорусской христологии многообразно проявлялось глубочайшее почитание страстей и страданий Пресвятой Богородицы возле распятого па Голгофском холме Сына. Восприятие же крестных мук Христа — именно с этой стороны — со стороны Богородицы — и нашло изумительно сильное выражение в лирике Анны Ахматовой:
Магдалина билась и рыдала.
Учении любимый каменел.
А туда, где молча мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
У Николая Клюева в его голгофском гимне «Он придет! Он придет!..» также есть впечатляющий переход от эпической мощи первых строф, славящих пришествие Того, Кто был распят па Голгофе, к сокровенному и необычайно личному обращению к сестре — к сестре в смысле сподвижнице, истинно верующей христианке.
Содрогаясь, мы внемлем Судьи приговору:
«Истребися, воскресни, восстань и живи!»
Кто то шепчет тебе: «К бурь и молний собору
Вы причислены оба —за подвиг любви».
И пойму я, что минуло царство могилы,
Что за гробом припал я к живому ключу...
Воспаришь ты к созвездьям орлом буйнокрылым,
Молоньей, просияв, я вослед полечу.
Клюеву нужна была именно вот такая свобода, и независимость, и убежденность, как в поэзии, так и в своем избранничестве... Иначе он не мог бы написать ни строчки, тем более — в голгофском цикле.
Да, в ту пору ему, вероятно, особенно важны были эти мысли, гласящие, что человечество, слившееся в живое тело Христово, сплотившееся ради исцеления, ради обновления прокаженного мира сего, позовет на постройку каменщиков и плотников.
И не от имени ли этих соработников и написал Клюев другие стихотворения голгофского цикла.
Поручил ключи от ада
Нам Вселюбящий стеречь,
Наша крепость и отрада —
Зоревой, палящий меч.
Град наш тернием украшен,
Без кумирен и палат,
На твердынях светлых башен
Братья воины стоят.
Вот почему ни в коем случае не стоит упрощать того перевоплощения личности художника, которое не раз вводило в заблуждение или ставило в тупик тайных и явных недоброжелателей поэта. А такие, как мы видим, оказались, в конце концов, и в журнале «Новое вино», выходившем несколько позднее журнала «Новая земля».
Здесь имеется в виду все тот же Иона Брихничев, который публично и в письменном виде яростно обвинял олонецкого поэта в плагиате.
Одного не мог понять бывший издатель и редактор Николая Клюева, а именно: личность художника обладает самой сильной, самой тяжкой для него самого и для его близких ностальгией — ностальгией по прекрасному. И эта ностальгия, в конце концов, становится тем подвигом, который невозможно ни свершить, ни но достоинству оценить заурядной натуре.
Из сказанного следует только одно, а именно: голгофский гимн «Он придет! Он придет!...» мог написать и, безусловно, написал олонецкий поэт Николай Клюев.
В свою очередь, «мирискусники», которые стремились абсолютизировать личность Творца и, казалось бы, не имели к голгофскому циклу Н. Клюева прямого отношения, все-таки в чем-то были ему близки. Может быть, тем, что подчинялись закону, который им повелевал творить, как говорил Дягилев, самоцельно, самополезно и, главное, свободно. Именно так и возникало еще одно примечательное стихотворение Клюева из голгофского цикла, начинающееся строкой «Как вора дерзкого, меня...» Оно свидетельствует о том, что Клюев умел найти себя в любой исторически отвлеченной и одновременно исторически достоверной ситуации.
Едва уснувший небосклон
Забрезжит тайной неразгадной,
Меня князей синедрион
Осудит казни беспощадной.
Обезображенная плоть
Поникнет долу спелым плодом.
Но жив мои дух, как жив Господь,
Как сев пшеничный перед всходом.
Возможности такой несобственно-прямой, столь богатой смысловыми и личностными оттенками речи — вот что позволяет сразу же увидеть за стихотворными строками Того, Кто на кресте был обречен па смерть, на позорище. Но именно здесь, именно сейчас и возникает та самая эстетическая реальность, ради которой поэт взялся за перо и которая существует отнюдь не для рассудка, а для впечатления — оно-то нам, читателям, и важнее всего.
Еще бесчувственна земля,
Но проплывают тучи мимо,
И, тонким ладаном куря,
Проходит пажитью Незримый.
Примечательно, что во многих стихотворениях голгофского цикла тема, если можно так выразиться, решена безо всякой аффектации, а легкими, как бы едва приметными касаниями кисти или пера художника, который не просто обожествляет страдание, нет, под его пером страдание перевоплощается в наше преклонение и в наше удивление перед чудом воскрешения Христа:
Его одежды, чуть шурша,
Неуловимы бренным слухом,
Как одуванчика душа,
В лазури тающая пухом.
И в этих строчках, и во многих других, как и вообще в любом совершенном произведении искусства, проявляется некий непреложный закон, а именно: начало стихотворения (даже точнее — его первоначальная строка) должно быть известием, нет, скорее, своего рода колоколом, оповещающим всех о том, что стихотворение уже существует, что оно уже в пути...
И вот тогда-то художник должен склониться перед этой первой стихотворной строкой и, условно говоря, отречься от самого себя, чтобы его разум ни в коей степени не заглушил, не сбил с внутренней, еще только предчувствуемой музыки стихотворения. Таков зачин, или запев, голгофского гимна, о котором здесь уже говорилось:
Он придет! Он придет! И содрогнутся горы
Звездоперстой стопы огневого царя,
Как под ветром осока, преклонятся воры,
Степь расстелет ковры, ароматы куря.
Однако в той же самой степени, как существует эстетический закон повтора, то есть усиления и обновления смысла, в такой же самой степени существует и эстетический закон градации, то есть закон, который свидетельствует лишь о том, что в качестве подлинно прекрасного творения поэта может выступать лишь то, что и есть определенное единство в многообразии: замена общего плана частностью, несобственно-прямой речи прямым обращением к конкретному персонажу или лицу.
И этот закон интуитивно соблюдается Николаем Клюевым, поскольку вдруг все смолкает и исчезает: перезвон колоколов, гимн первозданной природе, оратория во славу Спасителя... А возникает нечто обыденное, пожалуй, нет, не обыденное, а повседневное, привычное, не претендующее на некий избранный удел.
Мы с тобою, сестра, боязливы и нищи,
Будем в море людском сиротливо стоять:
Ты печальна, как ивы родного кладбища,
И на мне не изглажена смерти печать.
И все-таки вопреки всему сказанному приход Спасителя — это уже откровение, это уже чудо, которое изменяет мир.
Учение Аристотеля о катарсисе проявляется здесь в том, что заключительные строфы стихотворения (а может быть, оратории!) приносят освобождение и возвышение духа; они позволяют страждущему почувствовать очищение от скверны, от загрязнения души.
Содрогаясь, мы внемлем Судьи приговору:
«Истребися, воскресни, восстань и живи!».
Кто-то шепчет тебе: «К бурь и молний собору
Вы причислены оба — за подвиг любви»…
Оказывается, что «мирискусники», которые, как известно, стремились во всем абсолютизировать личность Творца и вроде бы не имели прямого отношения к тому же голгофскому циклу Николая Клюева, все-таки, все-таки были ему близки.
Может быть, в том, что они подчинялись правилу, которое повелевало им творить, как говорил Дягилев, самоцельно, самополезно и, главное, свободно! Именно на таких основах и зиждется «голгофский» цикл Николая Клюева, принесший ему и первую, уже российскую, известность, и первые потрясения от вероломства иных литературных друзей.
Вообще же этот период в жизни поэта мало освещен в специальной литературе, полон таинственных рассказов самого Клюева то о путешествии в Иран, Индию и даже Восточный Китай, то о посещении Льва Толстого в Ясной Поляне. Однако уже в наше время подобные рассказы некоторыми исследователями творчества Н. Клюева были приняты на веру, на что весьма справедливо и указал К. М. Азадовский, который подобной оплошности, конечно, никак не мог бы допустить. Достоверно известно, пожалуй, только о пребывании Клюева в Данковском уезде Рязанской губернии у «хлыстов» (так официальная церковь называла христоверческие общины). Там, о чем здесь уже говорилось, Клюев был Давидом, то есть писал духовные стихи, оттуда он и вынес свои «Братские песни». Еще одним творческим взлетом Клюева, погруженного в нравственно-религиозные искания и странствующего по монастырям, следует признать стихотворение «Осенюсь могильною иконкой...», написанное в 1912 году. Однако и в этих новых стихах поэт не забывает братьев и сестер, заключенных в царские казематы по политическим мотивам, не забывает жертв массовых казней и посвящает одному из них свою песню:
Осенюсь могильною иконкой,
Накормлю малиновок кутьей
И с клюкой, с дорожною котомкой
Закачусь в туман вечеровой.
На распутьях дальнего скитапья,
Как пчела медвяную росу,
Соберу певучие сказанья
И тебе, родимый, принесу.
В глубине народной незабытым
Ты живешь, кровавый и святой...
Опаленным, сгибнувшим, убитым,
Всем покой за дверью гробовой.
Итак, можно воочию увидеть, что на «распутьях дальнего скитанья» Клюев оставался верен самому себе: он пел братство по крови и по духу, он был необычайно чуток к народной речи (что стоит хотя бы неожиданное словцо «закачусь»!), к певучим сказаниям старины. Это с одной стороны. А с другой — для царского правительства он пребывал по-прежнему опасным и «тайным». Репрессии не замедлили последовать: «крайне вредного человека» поспешили заключить в данковский острог, а затем — в харьковскую каторжную тюрьму. Потому-то много позднее, в двадцатые годы, Клюев с горечью признавался, что мало хорошего он знал в жизни: деревня, приезд в город — и тюрьма...
Даже человек, который хорошо знает Русский Север, очутившись в лесной чащобе, вряд ли сможет так вот сразу одолеть ощущение какой-то древней тайны, древней волшбы, исходящих от этих замшелых стволов, еловых лап, зарослей папоротника, скрывающих промоины черной воды, в которых плавают такие же черные коряги. Кажется, вот-вот — и ты увидишь:
У лесового нос — лукошко,
Волосья — поросли ракит
Кошель с янтарною морошкой —
Луна забрезжить норовит.
Всю творческую жизнь Николай Клюев был верен «лесному обету», но верен не белоствольным есенинским березкам, а сумрачным, потаенным обонежским елям.
О, ели, родимые ели, —
Раздумий и ран колыбели,
Пир брачный и памятник мой...
Дремучий еловый и сосновый сыр-бор клюевской поэзии поражает богатством ассоциаций, метафор, образов-символов, которые возникают как бы по наитию, мгновенно и свидетельствуют, насколько неисчерпаемо было воображение поэта, обширны его познания в области национальной мифологии и поэтических речений русского крестьянства. В клюевском лесу все реально и призрачно, все омыто волнами золотистого света и покрыто густой тьмой. Здесь воистину «на неведомых дорожках следы невиданных зверей», здесь можно встретить пень, похожий на лесового, ветхую часовенку, забытый скит, а самое главное и самое непременное — избу-пятистенку с коньком на крыше, резными ставнями, высоким крыльцом, избу, в которой вещая Пряха прядет нить человеческой бусы, или судьбы. Вот по этим-то дремучим чащобам, по золотистым — «нестеровским» — перелескам поэт-ведун, поэт-кудесник проходит с ясным взором; здесь он ищет обновление, обретает новую веру в жизнь.
Не в смерть, а в жизнь введи меня,
Тропа дремучая, лесная!
Привет вам, братья-зеленя,
Потемки дупел, синь живая!
Я не с железом к вам иду,
Дружась лишь с посохом да рясой,
Но чтоб припасть в слезах, в бреду
К ногам березы седовласой.
* * *
Кап сладко брагою лучей
На вашей вечере упиться,
Прозрев, что веткою в ручей
Душа родимая глядится!…
Интересно отметить, что клюевская интонация, в которой слышится какая-то незащищенность, незлобивость, может быть, покаянность, интонация, особенно понятная в «век железный», оказалась столь «заразительной», что у многих поэтов сельского мира, и в первую очередь у Есенина, ее можно различить. Повторяю: не сходство отдельных строк и строф, не ритмическая близость, а интонация, самый строй речи, а следовательно, и строй души:
Глядя на кольца лычных прясел,
Я говорю с самим собой:
Счастлив, кто жизнь свою украсил
Бродяжной палкой и сумой.
Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдет проселочной дорогой,
Молясь на копны и стога.
Правда, почти одновременно с мотивами «скрытничеетва», «странничества», которые характерны опять-таки не только для Клюева и Есенина, но и для других поэтов сельского мира, именно в поэзии Клюева начинают развиваться прямо противоположные мотивы — мотивы «избяного рая». Этот «избяной», этот «запечный рай» как бы отстранен от «листопадной страннической дали», от лесных трущоб и дебрей с их духами и поверьями, которые напоминают о глубокой старине.
Я пришел к тебе убогий
Из отшельничьих пустынь,
От родимого порога
Пилигрима не отринь...
Новые умонастроения Клюева в какой-то степени отражали и более широкий аспект его нравственно-философских взглядов. Не случайно он открывался в письме Есенину от 6 августа 1915 года: «У нас на Севере — воля, озера гагарьи, ельники скитами украшены... О, как я люблю свою родину и ненавижу Америку, в чем бы она ни проявлялась»31. Из сказанного очевидно, что в понимание северной избяной Руси Клюев вкладывал, прежде всего, чувство простора и воли. С другой стороны, с пришествием в лесные чащи, и озерные края всевозможных «америк» и «железных Варягов» эти просторы и эта древняя воля исчезнут: их заменит «каменная скука», стесненность, скученность больших городов. При всем том, рассматривая проблему «цивилизации и природного мира» в стихах Николая Клюева, не хотелось бы упрощать эту проблему. Скорее, наоборот. Хотелось бы здесь сослаться на интересную мысль, высказанную А. И. Михайловым именно в связи с творчеством Н. Клюева.
«Реальный конфликт между природой и неумелым использованием современной техники, — пишет исследователь, — заставляет по-новому подойти к проблеме «природа — цивилизация», «деревня — город»; и в стихах о нечутком к красоте и к душе природы горожанине, который в «хвойный ладан дохнул папиросой и плевком незабудку обжег»32, мы теперь склонны увидеть не столько проповедь неприкосновенности патриархальной глухомани, сколько напоминание о хрупкости живого мира...»33.
В этом высказывании дан современный аспект проблемы, с которой придется встречаться и у Сергея Есенина, и у других поэтов. Можно было бы назвать наших современников: А. Твардовского, Н. Рыленкова, А. Прокофьева, А. Яшина, Н. Рубцова, Н. Тряпкина, О. Фокину, Ф. Сухова, А. Романова — короче, художников, которых глубоко и всерьез волнует тема глобального преобразования земли и столь же глобальных последствий научно-технической революции для деревенского мира, для человечества.
Возвращаясь же к клюевскому «избяному раю», напомню строки С. Есенина, который сказал: «Ты сердце выпеснил избе...». Действительно, Клюев своими «Избяными песнями» возвестил целую эпоху в развитии русской поэзии новейшего времени — эпоху возвышенного любовно-пристального отношения ко всему родному — родному крову, дому, избе. Примечательно, что все это стало для него «училищем красоты», то есть критерием эстетического совершенства и эстетического освоения деревенской жизни. Клюев исходил из тысячелетней традиции русского земледельческого народа, из глубокой языческой древности, когда коньки на крышах являлись вначале оберегами от лесных чудищ, духов, а потом стали средством украшения жилища. Вот почему саму избу — сруб, крышу, деревянные украшения, равно как и весь интерьер — цветные половики, лавки, полати, русскую печь с точеными печурками и теплым запечьем, Клюев возвел в высшую, космическую степень красоты и гармонии:
Беседная изба — подобие Вселенной:
В ней шолом — небеса, полати — Млечный Путь.
Созданный им «избяной космос» открыл то, что прежде имело эстетически закрытый характер: здесь имеется в виду традиционное описание жилища русского крестьянина как убогого, грязного, смрадного... Следом за Клюевым пошли другие поэты — С. Клычков, П. Орешин, А. Ширяевец, Л. Ганин, но именно в творчестве Клюева впервые в отечественной литературе деревенский дом, конкретно — изба, стал не только символом красоты, но и символом душевного здоровья, цельности человека.
От кудрявых с тружек пахнет смолью,
Духовит, как улей, белый сруб.
Крепкогрудый плотник тешет колья,
На слова медлителен и скуп.