В том же стиле вели роспись туесов мастера П. И. Трапезников, М. Д. Вешняков и другие. А раньше в одной только деревне Яншакове работали туеса свыше двадцати семей.
Загорской экспедиции удалось не только познакомиться с пермогорской росписью, но найти центр росписи совершенно другого характера: на белом или золотом фоне изображался торжественный парный выезд. Эти мастера жили уже не в Мокрой Едоме и не в Драковановой Кулиге, а значительно ниже по Северной Двине, возле устья речки Нижняя Тойма. Экспедиция вывезла оттуда самые нарядные прялки, сверкающие золотом и горящие пламенной киноварью. Хотя они совсем не походили на пермогорские, их раньше называли тем же именем: «северодвинские» [Чуть позже там побывала экспедиция Исторического музея].
Я любовался яркой росписью и жалел, что так мало значения придают этой своеобразной декоративной живописи. Даже в областном Архангельском музее (Верхняя и Нижняя Тойма находятся в Архангельской области) не было нижнетоемской прялки не только в экспозиции, но и в фондах. И не перешла эта роспись на другие, более современные предметы, так, допустим, как палешане перенесли стиль иконной живописи в миниатюры на черные шкатулки из папье-маше.
Когда я ехал в Пермогорье, то знал уже, что попаду в Нижнюю Тойму, — статья О. В. Кругловой служила мне путеводителем.
«Хотя бы одну сказочную прялку достать, — мечтал я. — Повесил бы ее на стену и любовался узорами из красных трав, нарядными золотыми конями и ухарем-ямщиком в стародавнем петровских времен кафтане».
И вот уже все позади: вместе с районным прокурором, отправившимся для какого-то расследования, летим по водной глади Двины на моторке, которую здесь именуют «полуглиссером».
Поселились мы в Нижней Тойме у самой Двины, в бревенчатом домике лесосплавного участка. Утром предстоит поход с местной учительницей Раисой Сергеевной Сенчуковой по окрестным деревням. Учителя в таком деле лучшие помощники.
Прежде всего уточняю местную географию. Нижняя Тойма — это тоже не село, а, как и Мокрая Едома и Дракованова Кулига, группа деревень, объединенных общим названием. Если стоять у речки Нижней Тоймы спиной к Северной Двине — справа прибрежный поселок Стрелка, прямо на мысу, образуемом двумя реками. Еще правее кирпичное здание школы-интерната и столовой сельпо, а за ним село Красная Гора. Поглубже Холм (Бурцевская), Загорье. На взгорье — Наволоцкая, а за ней центр сельского Совета — Вижница. Слева, на другом мысу Нижней Тошмы,— Городище. Видно, там в древние времена стояло укрепление, с двух сторон защищенное водой. Поглубже — Нижний Ручей, названный так по протоке Северной Двины, затем тесно слившиеся Абакумовская, Первая и Вторая Жерлыгинские. Одиннадцать этих деревень и составляют Нижнюю Тойму.
Учительница Сенчукова размышляет вслух:
— К кому же из стариков отправимся прежде всего? В наши краж ходить не стоит — я здесь каждую избу знаю, ничего интересного нет. А вот Абакумовская и Жерлыгинские — другое дело.
Мы шагаем лугами к мосту через Поповский ручей. Вот и Абакумовская. Избы высокие и просторные, с коньком на охлупне, с узорными балкончиками, окруженными росписью, — настоящие старинные расписные терема. Такие же видел я и в районном центре — Верхней Тойме.
На крыльце с резными деревянными колоннами сидит седой старик.
— Александр Васильевич Меньшиков, — говорит о нем Сенчукова. — Поди-ко уже за восемьдесят ему.
— Восемьдесят шесть,— уточняет Меньшиков и жалуется: — Что-то спина ныть стала.
Хорошо, если хвороба впервые посетила его только в такие годы!
Он откладывает топор, которым тесал чурку для какой-то домашней надобности, медленно поднимается и идет в избу за прялками, о которых заговорила учительница. Выносит две — запыленные от многолетнего бездействия и хранения на сеновале, великой красоты вещи, очень похожие на те, что я видел в музее.
Кряхтит дед, держась за поясницу:
— Вот когда работа-то сказываться стала. Сколько лет я прясницы ладил! А их непросто делать. Ходишь-ходишь по лесу-то, надо ить найти дереву удобную. Лопасть прясницы — из ствола, стало быть, ствол должен быть ровный, а копыло, или, по-нашему, по-деревенскому, подгузник, это на чем молодка сидит, когда прядет, из того же дерева, да только из корня. С весны в лес идешь, еще земля не просохла, всё ищешь складные лесины для мастерства, а потом обрубишь ветки и на своем горбу в деревню тащишь.
Рассказывает Александр Васильевич о мастерах:
— Красил брат мой сводный, Егор Игнатьевич, по фамилии тоже Меньщиков. Он хороший живописный мастер, раньше все иконы писал. А прясницы ему не хитро писать — иконы хитрее. Внизу лошадь умещал, а выше цветочки.
Я помнил, что Ольга Владимировна Круглова называла фамилию Третьяковых. Спросил о них. Оказалось, что жив Иван Андреевич Третьяков, колхозный бригадир, и изба его — в деревне Первой Жерлыгинской.
Путь недалекий. Здесь расстояние от деревни до деревни исчисляется не в километрах, а в метрах.
Вот и Первая Жерлыгинская.
Прославленным мастером являлся дед Ивана — Иван Кириллович, родившийся в 1837 году и умерший в 1922-м; известен и брат деда — Григорий Кириллович.
Отец Ивана, Андрей Иванович, к росписи оказался неспособен — он все больше работал в лесу. А вот дядя Ивана — Василий Иванович Третьяков — заслуженно слыл мастером удивительным: по установившемуся здесь обычаю он помещал внизу, на широкой лопасти прялочного донца пару коней, запряженных в повозку с ямщиком на облучке. Самый верх лопасти обязательно отводился под два окна, на которых стояли цветы. Пониже, в квадрате, углы округло срезались, а на оставшейся затейливо очерченной площади расцветал сказочный сад из узорных деревьев и красной кудрявой листвы.
Василий Иванович жил в семье брата, не женился. Главным в жизни для него являлось искусство. Я видел не только изумительно расписанные им прялки, но и своеобразно вырезанные узорные деревянные кресты. 1
Умер Василий Иванович в 1932 году.
В той же «третьяковской» манере расписывала прялки и тетка Ивана — Прасковья Ивановна. Худенькая, больная с детства, она ходить не могла, но, насмотревшись на работу отца и брата Василия, легко освоила роспись.
Мастер Федор Кузнецов, по прозвищу Горошина, из села Пучуга, делал затейливый медальон в центре прялочного донца. В красную кудрявую листву он любил вплетать красных птиц с зелеными крыльями. В последние годы прялка вышла из деревенского обихода, и эти красивые вещи, за которыми раньше приходили даже пешком издалека, перестали пользоваться спросом. Тогда Горошина придумал себе новое занятие. Он расписывал букетами цветов печки в избах, оклеивал белой бумагой стены и на них тоже рисовал цветы. Работы у него всегда хватало: здесь любили и ценили красоту.
Когда я уезжал на пароходе из Нижней Тоймы в Архангельск, увидел, как в Борке села старушка. Подумал: если она местная, то, наверное, знает ту мастерицу, которая, по рассказам старожилов, отлично расписывала прялки и жива еще теперь.
— Пелагею Матвеевну Амосову? — переспросила старушка и сразу заулыбалась. — Как не знать! В деревне Фалики живет. Ей сейчас 95 лет, а она в девушках. Всю жизнь только и делала, что расписывала прялки. У них это семейное. Их прозвище — Польниковы. Братья у нее в соседней деревне Скобели — Михаил, Кузьма да Дмитрий. Ну Михайлу-то все Микишой звали. Вот хоть те и мужики мастера, а ее работу выше ценили. Так на базаре и требовали: «Палагину прясницу давай!» А все потому, что узор у нее мелкий да аккуратный. Братья ее умерли, а она жива и сейчас. Прясницы не нужны, так она их не расписывает, а носки да рукавички вяжет. Красивые! У меня ее же прясница лежит. Помню, еще молодая увидела у подружки и к отцу со слезами: такую же хочу.
У Пелагеи Матвеевны Амосовой и верно свой стиль росписи прялок.
Как и все нижнетоемские и борокские мастера, она любит прялки нарядные, рисунок трехъярусный, с золотом по белому фону и красными травными узорами, похожими на завитки сольвычегодской финифти. Это — общее. А больше идёт свое, «амосовское», или, как на Северной Двине говорят, «палагина работа». В верхней части у нее на прялке два золотых окна с красными переплетами и обязательно с красными цветами, каких соседи не пишут: четыре овала, один на другом, а на стебельке три пары листьев — желтая, зеленая и красная. Между окнами многоцветный узорный куст, а на нем сказочная красная птица с зелеными крыльями.
Среднюю часть с полукружием, напоминающим церковные врата, заполняет дерево не дерево, цветок не цветок — нечто вроде символического «древа жизни», сохранившегося на разных северных росписях и вышивках с языческих времен. По бокам — две пышные птицы.
Нижняя часть — самая нарядная. Здесь — свадебный выезд, вернее, приезд жениха, — излюбленная тема для девушек, коим дарят прялки. Кони либо красные, либо зеленые, а чаще всего золотые, по форме — крепкие, тяжелые, с резво выброшенной вперед ногой. Красный цвет — излюбленный: красная сбруя, красный средневековый кафтан на кучере, красное узорочье трав вокруг. С преобладанием красного расписаны и верхние главки, и рамки, и оборотная сторона прялки.
... Мимо проплывал обрывистый берег Северной Двины, избы далекой деревеньки казались точно такими же, как и многие другие на Севере. А где-то, в саду или под яблонькой, или на широкой скамье у окна, сидела без малого столетняя старушка, чье искусство так ценили когда-то пряхи, любившие красоту. Безымянные прялки стояли в музеях, и на табличках не написано ни фамилии Амосовой, ни ее прозвища — Польникова, а только: «Северная Двина» и, может быть, еще: «Борок».
Несколько северодвинских прялок я привез в Москву, повесил у себя возле книг и не перестаю любоваться удивительной росписью.
Осенью 1960 года в Москву из Соединенных Штатов Америки приехал известный американский художник Рокуэлл Кент. За три года до этого выставку его картин и гравюр посмотрело у нас свыше полумиллиона зрителей.
В газетах писали, что американский музей, где находились основные произведения Кента, не захотел их выставлять только из-за того, что художник хорошо относился к Советскому Союзу и являлся президентом общества «США—СССР».
Кент боялся подвергать опасности картины и рисунки, хранившиеся в деревянном помещении вблизи от соснового леса в Адирондакских горах. Он решил подарить Советскому Союзу собрание своих лучших работ.
Мне довелось присутствовать в залах Академии художеств СССР на открытии выставки подаренных нам картин Кента. Художник стоял перед микрофоном, нервно перебирая в руках бумажку с текстом выступления. Он так волновался, что попробовал шуткой внести спокойствие в свою смятенную душу. Взял каталог и, показав портрет с изображением не семидесятивосьмилетнего, а пятидесятилетнего Кента, улыбаясь сказал:
— Не обвиняйте меня в отсутствии реализма, если, взглянув на фотографию, а потом на меня, вы увидите, что я несколько возмужал...
Дружелюбный смех и улыбки советских людей, понимавших состояние художника, ободрили Кента. Он прочитал часть заготовленной речи, потом отвлекся и заговорил с собравшимися, как с добрыми друзьями. Но волнение вновь охватило его, когда он напомнил о роли Советского Союза в минувшей войне и о битве на Волге.
— Вот когда я подумал, что правильнее всего было бы передать картины вам, хотя нет ничего, что бы могло стать достойным символом уважения и благодарности советскому народу.
Дрожала опущенная рука Кента. А ведь этот бесстрашный путешественник по суровому северу Америки не смутился и тогда, когда у берегов Гренландии затонула его шхуна. Я видел, как опустилась и рука Салли Кент и как в тесном и крепком пожатии сплелись их пальцы. Спокойствие и энергия жены и друга придали художнику новые силы.
Я знал, как Рокуэлл Кент любит народное искусство, и, готовясь к встрече с ним через несколько дней после открытия его выставки, приготовил подарок: одну из лучших прялок, расписанную нижнетоемским мастером Василием Третьяковым. С одной стороны кони мчали невесту в повозке, а с другой — красный конь и, в традициях старинной новгородской росписи, всадник в зеленом камзоле, а вокруг тонкий и певучий орнаментальный узор из красных трав.
Кент взглянул на прялку, и глаза его вспыхнули. Лицо подвижное, искреннее, всегда выражающее его чувства, говорило о восхищении. Он поблагодарил меня и, повинуясь движению сердца, обнял. В продолжении вечера не раз подходил он к прялке, рассматривая узор, и так откровенно любовался мастерством художника, что и мне и моим друзьям это доставляло огромное удовольствие.
Вскоре Кент уехал в Америку. С дороги (он плыл на польском трансатлантическом теплоходе «Стефан Баторий») я получил письмо.
Кент писал:
«Самым драгоценным подарком, который я везу домой после посещения Вашей страны, является красивая часть прялки, которую Вы передали мне в тот незабываемый вечер открытия клуба писателей. Это вещь бесценной красоты, которую мы всегда будем беречь, как сокровище. Может, когда-нибудь Вы напишете нам и расскажете о происхождении этой вещи и поточнее о том, какую роль она играла в процессе прядения. Никто из тех многих людей, которых мы расспрашивали об этом, не смогли в точности рассказать нам об этой вещи.
Мысленно я обнимаю Вас, так, как я сделал тогда, когда Вы преподнесли мне этот подарок, и я жду новой встречи с Вами во время моего будущего посещения Вашей страны. Пока что мы посылаем Вам наши теплые пожелания и еще раз повторяем нашу благодарность за Ваш красивейший и щедрый подарок.
Искренне Ваш
Рокуэлл Кент».
Ниже стоял адрес в штате Нью-Йорк, где жили Кенты.
Итак, художник высоко оценил искусство русских народных мастеров с берегов Северной Двины. Мне следовало ответить ему. Я мог бы, конечно, сообщить, от кого получил расписную прялку, заметив при этом, что теперь почти никто из женщин, даже в самых отдаленных местах, не прядет таким способом. Разве только какая-нибудь старушка решит смастерить коврик под ноги и попрядет немного для этой цели: у старых людей свои причуды.
Но ведь американского художника интересует и происхождение узоров на верхнетоемских прялках. В других местах нашей страны — даже если взять только север — совсем иной характер росписи. Почему так торжественно выглядят на этих прялках простые деревенские выезды? Что означают сказочные сады и пышные фантастические цветы, похожие на деревья? Почему узоры в верхней части прялки как бы вписаны в круг или ромб?
Русские народные мастера издревле любили применять символы, сохранившиеся еще с языческих времен. А в то время солнце, дающее, по представлениям первобытного земледельца, все блага жизни, изображалось в виде круга, ромба, а затем и коня. Различные символические фигуры появлялись и на причелинах, [Причелина — резная доска на верху ворот, перекладина, как объясняет Даль, «противу чела печи» или «резная пробоина у лавки»].
карнизах, наличниках домов, на воротах и столбах крестьянского владения. Изба увенчивалась символическим изображением коня. Христианство пыталось приспособить эти символы к своему «хозяйству»; есть даже толкование, что лев, например, это — символ Христа. Однако в крестьянском искусстве медленно, но последовательно исчезал символический смысл изображения и укреплялся его бытовой и декоративный характер. Никому и в голову не приходило связывать изображение льва с высшей силой, охраняющей дом от напастей, а тем более с Христом. Узор остался как обычай, как удовлетворение потребности к традиционному украшению дома или бытовой вещи.
Вот так стало обычаем в Красноборском районе изображать цветы и травы определенного характера, в Городце — львов и «берегинь»-русалок. Конечно, существовали общие или сходные сюжеты, но всё же в местах распространения резьбы или росписи по дереву стали преобладать излюбленные мотивы. С наибольшей яркостью тема катания на конях проявилась в росписи прялок у мастеров Нижней Тоймы и расположенных в близком соседстве с ней Борка, Пучуги и других деревень.
Сами прялки помогли мне прояснить некоторые вопросы.
Одна из наиболее интересных прялок, та, где изображалось не обычное катание на санях, а нарисованы люди, едущие на телеге (так сказать, прялка «летняя»), предназначалась мною для подарка известному знатоку русской резьбы и росписи по дереву, историку искусств, доценту Московского государственного университета Виктору Михайловичу Василенко.
Я читал его книги о хохломской росписи по дереву, о миниатюрной живописи на папье-маше, знал о его творческой дружбе с А. В. Бакушинским, блестящим знатоком и теоретиком искусства русских лаков. С огромным интересом я читал и его последнюю книгу, выпущенную Московским университетом, — «Русская резьба и роспись по дереву». Там говорилось о прялках, с учетом открытий О. В. Кругловой намечалась определенная система в росписи прялок и других бытовых предметов, ранее именовавшаяся «северодвинской».
Когда Виктор Михайлович пришел ко мне, речь прежде всего пошла о пермогорском стиле росписи: ведь у меня красовались особенно интересные образцы этого вида — прялки с чаепитием и птицей Сирин и набируха со сценами в лесу.
Виктор Михайлович показал интересные фотографии.
— Посмотрите, — говорил он, — это я снял, когда ездил недавно в Киев со студентами университета. Скромный медный оклад для иконы божьей матери. Работа северная, вероятнее всего, сольвычегодская. Датируем точно — вторая половина XVII века. Оклад украшен дивной красоты сканой эмалью голубого, белого, зеленого, красного, желтого цветов. Может быть, вы помните, я писал о влиянии сканой эмали XVI—XVII веков на северодвинскую роспись?
Конечно, я помнил это. Замечание Василенко явилось и новым и очень точным. Виктор Михайлович утверждал, что мастера «словно подражают сканым эмалям XVI—XVII веков (сольвычегодской и новгородской)». Рисунок из тонких копьевидных листьев, упругих завитков и трилистников на прялках и посуде, воспроизводящий узор сканых эмалей, сохранил и их декоративный принцип — сочетание темных и светлых цветов, только в крестьянской росписи синий цвет заменен красным.
Открытие, видимо, очень волновало и самого Виктора Михайловича:
— Смотрите, смотрите! — обращал он внимание на детали, запечатленные фотографией. — Характер рисунка пышной растительной ветви, рисунок каждого лепестка и цветочного завитка ведь очень похож на роспись прялок. В Историческом музее хранится оклад к иконе Никиты Строганова. Это — XVI век. Роспись прялок похожа на те узоры. А сканые узоры на старых серебряных вещах Великого Устюга?
Действительно, сходство бросалось в глаза.
Второй вид росписи Василенко назвал «шенкурским». Но это не точно. Виктор Михайлович исходил из того, что на одной такой прялке стояло название этого города, когда-то являвшегося центром уезда, куда входили и Нижняя Тойма и Борок. Правильнее называть такие прялки тоемскими и борокcкими.
Происхождение этой росписи явно иконописное. Тут можно увидеть самые различные сцены деревенской жизни, но чаще всего катание на конях.
Раньше, бывало, иконописцы в центре большой иконы помещали изображение святого, а вокруг него — сцены жизни и чудес (клейма). Вот такие же сцены мы видим и на прялках. Вся лопасть «иконописной» прялки делилась на квадраты и прямоугольники, подобно иконостасу в церкви, где иконы располагались в несколько рядов, а в центре — полукружие верха царских врат.
На одной из прялок можно увидеть наивную надпись, сделанную мастером:
«Написано по преснице кустики, а повыше того конь, а повыше кустик, а повыше мужик на лошади едет, а повыше баба прядет — сидит, а повыше петух идет, за собой куташку ведет, а повыше того седят — чай кушают, а повыше того кустики».
Я рассказал Виктору Михайловичу о встрече в Нижней Тойме с восьмидесятилетним Александром Васильевичем Меньшиковым, братом иконописца Егора Игнатьевича. А ведь это не единственный иконописец, взявшийся за роспись прялок.
Меньщиковы и Третьяковы — наиболее прославленные мастера росписи — жили и работали в Нижней Тойме. Их прялки отличались большими размерами лопасти, наверху вместо обычных пяти «попов» или «теремков», на которые насаживалась кудель, делалось шесть. Внизу лопасти, возле узорной — чаще всего резной, а иногда и точеной — ножки, помещалось по одному теремку с каждой стороны, что придавало прялке особую нарядность. Но главное украшение — это, конечно, роспись. На белом фоне создавался рисунок черной, красной, зеленой, а иногда еще и синей и розовой красками. В нижней части лицевой стороны чаще всего помещалась сцена катания. В возок впряжены два коня — один золотой, другой красный или серебряный и зеленый, на козлах крытого старинного возка, украшенного узорами, сидит парень. Туго натянуты вожжи, кучер еле сдерживает коней, которые вскинули гордые головы и бьют землю копытами.
Вот на таких-то прялках и ставилась обычно надпись: «Везет ямщик девицу в повоске на златогривых лошадях».
Над катанием помещался второй «этаж»: райский сад с «древом жизни» — сказочным полудеревом-полуцветком; завитки красных лиственных узоров, пышные разноцветные павы, голуби, гуси, перепелки — все не обычные, а тоже сказочные, принаряженные, приукрашенные. По бокам шли узоры из разноцветных уголков, полукружий, грановитых квадратов, точек, иногда над всем господствовал круг или ромб — сохранившиеся уже без прежнего значения древнеславянские символы солнца, Ярила, Сварога. Наконец, наверху, в третьем «этаже» росписи, по бокам почти обязательно рисовали два окна с цветами.
Постепенно складывалась и закреплялась вся эта многоэтажная заполненная подробностями композиция. Но если, так сказать, поэтическим взором попытаться прочитать, что тут написано, на этом очень практическом предмете из девичьего обихода — на прялке, которую дарил жених невесте и возле которой женщина проводила долгие часы, занимаясь прядением, — то можно понять, как реальность сливается с мечтой.
Вот везет добрый молодец красну девицу в свадебной повозке, и не только гривы у коней золотые, а и сами кони из литого серебра, червонного золота или красные и зеленые, какие встретишь только в сказке. И все-то вокруг сказочное, драгоценное, радостное. Пусть хоть бедным-бедна крестьянская семья, откуда девушку выдают замуж, и нища семья жениха, куда ее вводят в дом, — все равно на свадьбе их величают князем и княгиней. Свадебный крестьянский выезд народная фантазия превратила в княжеский, богатый. А проезжают молодые тоже не по тощим ржаным и овсяным полям, а по сказочным цветникам, откуда доносится пение птицы счастья Сирин, где красуются павы возле золотых окон с алыми цветами. Золотом, драгоценным золотом, которого крестьяне-бедняки в жизни никогда не видели, изукрашена вся прялка.
А на обороте, на той стороне, что обращена не к гостям, а к самой пряхе,— лишь один мотив: на красном коне — красавец жених. Правда, наряд на нем старинный, кафтан еще петровских времен, а подобного коня в жизни не найдешь— он красный, вроде того, что на иконе мчит громовержца Илью Пророка по пухлым сизым облакам. Это всё понятно: и здесь продолжается сказочная мечта.
..._Когда я с учительницей Раисой Сергеевной Сенчуковой бродил по деревням Нижней Тоймы, нам встречалось много прялок с конями. Иные на белом, а иные и на золотом фоне. Несколько прялок такого же типа приведено в книге Василенко. Но ему, автору книги, я хотел подарить прялку особенную, «летнюю».
Сидит Виктор Михайлович у меня возле этой нижнетоемской красавицы, прислоненной к книжным шкафам, любуется ею и размышляет вслух:
— Очаровательная прялка! Это — крестьянский стиль, но необыкновенно тонкий и изящный,— результат длительного художественного развития. Как сочетается наивный реализм в изображении телеги и лошади! Чувствуется рука иконописца. Перед телеги образует как бы завиток, повторяющийся, подобно эху, в завитках орнамента. Плоский силуэт лошади очень похож на коня Георгия Победоносца. А орнамент невольно заставляет вспоминать рукописные орнаменты из Миней Федора Юрьева или родственный узор в орнаменте арчака (остова седла), хранящегося в Оружейной палате.
Василенко раскрыл один из томов «Истории русского искусства».
— Взгляните: элементы орнамента из рамки в центральной части разве не родные братья тех, что в верхней части «окна» прялки? А для крестьянина, расписывавшего прялку, это окно сказочной светлицы с чудесным цветком.
Он отложил книгу, взял в руки прялку и продолжал сравнивать:
— А вписанные по сторонам цветка полукружья с зубчиками — словно отзвук тех геометрических узоров, которые жили в резьбе на бытовой утвари. Прялка эта — того типа, что, несомненно, связан с древними печорскими рукописями. Особенно об этом говорит орнамент «древа жизни» с прекрасными мотивами завитков. В Оружейной палате хранится саккос митрополита Макария. Обратите внимание на орнамент золотного бархата. Разве не похож? А ведь там XVI век. Потом такой орнамент распространился и на более дешевые ткани, перешел в крестьянскую набойку, попал на эмалевые и сканые басменные оклады XVII века и уже оттуда проник в искусство крестьянских ремесленников-живописцев. В основе же — это орнаменты рукописных северных книг XVII века. Прялка воспринималась не как оформление страницы, а как фасад терема в граде: в окнах сидят люди (кстати сказать, похожие на людей в сольвычегодских эмалях); крупные цветы напоминают розы, но только напоминают, потому что тут внесено свое собственное истолкование орнаментов, возникших в XVIII веке. Птицы «живут» среди сада. Ко всей этой красоте и направляется молодец, везущий девицу. На иконах изображалось божественное «вознесение», а здесь — вознесение жизни, толкование жизни не как прозы, а как поэзии. Это — повседневность, крестьянский быт, но опоэтизированный, свидетельствующий о неумирающем оптимизме русского народа. Ведь так же и в литературном фольклоре — в сказках, былинах, где герои зовутся царями, королевичами...
Я написал письмо Рокуэллу Кенту. Рассказал о Нижней Тойме, где сделана та самая прялка, которая находилась теперь у него, в Сабль Форк, возле Нью-Йорка. Я упомянул о том, что Кенту могло показаться интересным и как художнику и как неутомимому путешественнику: что побывал я на родине других произведений русского народного искусства — плыл по северным рекам Печоре, Мезени и колесил от деревни к деревне в дремучих мещерских и керженских лесах. И всюду находил интересное.
Письмо мое, как я узнал позже, «заблудилось» где-то между Нью-Йорком и Сабль Форк, и художник так и не получил его, но я все подробно рассказал Рокуэллу Кенту, когда снова увиделся с ним в 1964 году.
Тогда я в дополнение к рассказу подарил фарфоровую статуэтку завода в Вербилках, изображающую старуху пряху. Роспись по моей просьбе сделали специально для Кента: женщина в северном русском вышитом наряде, а ее прялка — почти копия той, которая теперь уже принадлежала семейству Кентов — Рокуэллу и Салли.
В полночь мы решили укладываться спать.
Лучи розового заката золотили острые верхушки елей на дальнем берегу Цильмы. Я знал: темнее не станет. За время короткого междузорья вокруг раздавалась серебряная белесость. День лишь изменил оттенок: чуть потускнел и стал матовым. В эту летнюю пору не дождешься настоящей ночи еще долго, месяца два, не меньше.
Мы расположились кто где в просторной, по северному обычаю, двухэтажной избе председателя колхоза «Сила» Григория Ивановича Рочева. Семья у него большая: семь дочерей и все помогают по хозяйству.
Я сорвал листок календаря: «20 июня». Возле цифры — картинка: высокогорное озеро Рица на Кавказе, в окружения вечнозеленого леса. На обороте листа несколько слов, подходящих ко времени:
«Леса, сады и парки хорошо задерживают солнечные лучи, а значит, защищают горожан от изнуряющей летней жары».
Что верно, то верно: 20 июня жарко приходится горожанам на юге.
Наутро мы проснулись в избе Речевых и увидели, что за окнами... валит снег.
Что ж: мы не на Рице. Мы на берегу Цильмы, притока суровой Печоры, совсем недалеко от Северного Полярного круга.
Какой это необычный, величественно красивый край, хранящий несметные богатства в недрах, лесах, реках, и какой труднодоступный! Давно стремились сюда люди, но природа заставляла переносить неслыханные лишения, отступать, выжидать, снова манила и снова наказывала, а порой и губила.
Сын председателя Усть-Цилемского сельсовета, учитель истории местной вечерней школы Яков Николаевич Носов собрал интересные сведения о зарождении родного села и печатал свои исторические очерки в местной газете.
Первые сообщения о Печоре обнаружены в «Повести временных лет» за 1096 год. Новгородец Гюрята Рогович поведал потомкам, как послал отрока «в Печору» и как увидел тот «горы заидуте в луку моря, им же высота акы до небес... Есть же путь до гор тех непроходим пропастьми, снегом и лесом».
Но ни пропасти, ни леса, ни снег не остановили смелых людей. В начале XVI века берега Печоры и Цильмы представляли «дичь, лес и мхи, болота, сокольи и кречатьи стойбища», но здесь промышляли охотники и рыбаки. В середине XVI века новгородец Ивашка Дмитриев, по прозвищу Ластка, подал Ивану Грозному челобитную, прося отдать ему на оброк нижнюю Печору с притоками Цильмой, Пижмой и Ижмой. [А. А. Жилинский, Крайний Север Европейской России, Пг., 1919, стр. 188].
Царь такое разрешение дал, учитывая, что «по тем речкам лес — и дичь и пашен и покосов и рыбных ловишь исстари нет ничьих и от людей далече», повелев «на том месте людей зазывати, жити и копити на государя слободу». Как раз напротив устья Цильмы и Пижмы поставят Ивашка на берегу Печоры свою избу, а вслед за ним потянулись и другие новгородцы. Так в 1545 году образовалась деревня Усть-Цильма.
Через тридцать лет другая грамота содержит рассказ: «Да в той же Цылемской слободке хлебные пашенки позади дворов... и они же пашенки в иной год пашут, а в иной и не пашут, потому что морозом убивает... А се угодья Усть-Цилемские волости жильцов, по реке Печоре рыбные ловли и тони и речки... А ловят на всех на тех тонях красную рыбу семгу, а в речках ловят белую да бобры бьют».
Жизнь не баловала устьцилемцев. Слабые духом здесь не выдерживали, и в древних рукописях не раз отмечались такие случаи: «жилецкие люди разбрелись кормиться в русские и сибирские города».
Но во второй половине XVIII века Печора неожиданно стала популярна. Сюда двинулись тысячи людей — раскольники, староверы, спасавшиеся в отдаленных северных местах от преследования религиозных и гражданских властей. Усть-Цильма превратилась в центр печорского старообрядчества. Население ее увеличилось во много раз. Когда же и здесь беглецы попали под наблюдение начальства, передвинулись они в еще большую глушь, в верховья лесной и порожистой реки Пижмы, притока Печоры.
О богатстве Печоры знали не только Ивашка Дмитриев, но и те, кто жил здесь позже его. Пробовали добывать нефть, каменный уголь, зимой вывозили, хотя и с трудом, пушнину и дичь. А потом, уже в XIX веке, появились проекты каналов, соединяющих Печору с Вычегдой, проекты строительства железных дорог, устройства портов в различных бухтах, незамерзающих из-за теплого течения Гольфстрим. Но все проекты в царские времена по разным причинам не осуществлялись. Против разведок нефти хитро выступали могущественные иностранные нефтяные компании в Баку, боявшиеся соперников. На проведение канала или железной дороги требовались деньги, а так как скорых прибылей не предвиделось, ни царское правительство, ни капиталисты не открывали чековых книжек.
А путешественники, попадавшие в печорские места, продолжали свидетельствовать о «крае нетронутого изобилия», о «забытой реке, таящей клады». Грузы в центр России по-прежнему шли кружным речным и морским путями. Про Печору часто говорили, что изучена эта область меньше, чем Луна.
Неутомимый исследователь Печоры М. К. Сидоров разными способами пытался привлечь внимание к богатому и забытому краю. Он подавал прошения на разработку горючих ископаемых, напоминал о Гольфстриме и возможности постройки незамерзающего порта на севере и, пока оставались средства, даже устраивал в столице необычные обеды, где все кушанья и напитки являлись дарами щедрой Печоры. Он пошел на крайнюю меру —подал «всеподданнейшее» прошение наследнику престола, соблазняя богатствами нетронутого края. Кончилось это грустным анекдотом. И раньше над Сидоровым откровенно издевались, и если соглашались дать для поисков нефти участки, то отводили заведомо негодные. А тут воспитатель наследника с высокомерием невежды ответил:
«Так как на Севере постоянные льды, хлебопашество невозможно и никакие другие промыслы немыслимы, то, по моему мнению и моих приятелей, необходимо народ удалить с Севера во внутренние страны государства, а вы хлопочете наоборот и объясняете о каком-то Гольфштроме, которого на севере быть не может. Такие идеи могут проводить только помешанные».
Сидорова довели до разорения, а его прошения и идеи похоронили в канцеляриях и архивах.
И не удивительно, что в справочной книге «Урал», изданной в 1917 году, перед самой революцией, отмечалось: чтобы попасть в глубь Печорского края, «нужно предпринимать такую же экспедицию, как в центр Африки во времена Ливингстона» [А. П о л и к а ш и н, Советская Печора, Архангельск, Севкрайгиз, 1934, стр. 6.]
Все это — история. А что теперь на Печоре, Пижме и Усть-Цильме?
Прошла, прошумела здесь гражданская война, всколыхнула край.
Сейчас, если судить, так сказать, «по общим показателям», люди здесь такие же, как и всюду в нашей стране: дети учатся в школах, поступают в институты; крестьяне объединены в колхозы; существуют фабрики и заводы; идет валка и сплав леса, ловля семги; ходят пароходы, проведена железная дорога, летают самолеты и т. д.
Но старый русский северный характер чувствуется и в быту и во многом другом. Печорский край даже по северным меркам — место своеобычное, удивительное. Это подлинный заповедник красоты — красивой природы, красивых традиционных деревянных построек, красивой старинной женской одежды, красивых русских песен и красивой росписи многих домашних предметов.
Северная красота здесь тесно переплетается с новыми советскими чертами и, скажу по совести, не мешает этому новому укрепляться, ибо речь идет не о консерватизме содержания, а о прелести оформления — поэтического, музыкального, живописного.
В Усть-Цильму пароход «Жданов» доставил меня в серебристо-светлую полночь. Я знал, что село длинное — семь километров вдоль Печоры,— об этом писал путешественник прошлого века,— но теперь широкие двухэтажные бревенчатые дома лезли и на взгорье, откуда доносился рокот самолетных моторов: там расположился аэродром. Путешественник писал, что на этих двухэтажных домах «приделаны балконы, у окон ставни расписанные, размалеванные по всей прихоти доморощенных вкуса и воображения...». Но мне понравились не только эти дома, но и высокие дощатые тротуары и лиственницы возле домов, а когда настало утро и на улицах появились пешеходы, я с уверенностью мог сказать, что больше всего меня заинтересовали и поразили местные женщины. Казалось, они вышли из XVIII века, а я сказочной, волшебной силой перенесен в нашу историю на два века назад.
По старому календарю сегодня троица. Но разве что богомольные старушки и старики-начетчики отмечали этот день молитвами._Все село празднично кипело: уже несколько дней по радио передавали, что состоится районный фестиваль песни и танца. В Усть-Цильму съехались из колхозов Замежной, Загривочной, Скитской, Трусова, из совхоза «Новый бор», опытной станции, Замшевого завода, пристани и аэродрома лучшие певуны и танцоры.
Это ли не повод не только местным красавицам, но и солидным женщинам почтенных лет показать свои знаменитые усть-цилемские наряды. Еще в Москве мне рассказывали, как на совещание председателей колхозов в декабре 1961 года приехали в столицу устьцилемцы. В первый же свободный час они отправились в магазин Военторга и накупили такое количество золотых галунов и позументов, что галантерейный отдел сразу выполнил годовой план. А потом те же усть-цилемские заботливые мужья покупали в другом магазине парчу.
Своим необычным нарядом устьцилемки гордятся. В нем всё строго традиционно, а как необычный и красочный сколок прошлого наряд, конечно, очень интересен.
На дощатой сцене, сколоченной нарочно для районного фестиваля, выступал один хор за другим. Певицы сменяли чтецов и танцоров.
Уже рано утром я видел старушек «в старомодном шушуне» — только шушун этот оказался не ветхим, а нарядным, длиннополым, сшитым из отличного черного бархата или вельвета, с рукавами, пышными у плеч и узкими у запястья. И, может быть, потому, что верхняя одежда эта шилась недавно и старательно, да и старушечья стать казалась величавой в шушуне (по-здешнему — верхней кофте), не почувствовал я и старомодности.
А на городской площади у клуба женщины помоложе — певуньи и плясуньи — вырядились в яркие одежды. Вот стоит одна — я узнал, что зовут ее Федосья Ивановна Чупрова и что приехала она с реки Пижмы, из деревни Загривочной. Чупрова в сборчатой зеленой юбке и красной кофте с горящими золотом парчовыми наплечниками — «ластовицами». Юбка подоткнута высоко и стан стянут широким золототканым поясом, вроде тех, что носят наши офицеры на первомайском военном параде. На голове у Федосьи Ивановны поверх кокошника (о нем мы и вспоминаем-то только, читая «Князя Серебряного» или «Песню о купце Калашникове») несколько платков, а самый верхний — старинный чердынский — атласный с розами. Рукава на кофте и парчовый ворот-»борок» застегнуты золотыми «запонками» (пуговицами со старинной сканью — напаянными узорами из тончайшей витой серебряной позолоченной проволоки). На шее у Федосьи Ивановны — сверкающие под лучами солнца золотые цепи и — пусть это у вас не вызовет улыбки — бусы, похожие на те, что украшают новогоднюю елку. Здесь они к месту, ибо, если смотреть на наряженную столь празднично устьцилемку, все у нее соответствует общему картинному, радостному историческому костюму.
А рядом с Федосьей Ивановной другие женщины, которые могут поспорить с ней и в богатстве наряда, и во вкусе, и в пышности украшения. Она — мастер-сыродел из Загривочной, жена председателя передового колхоза «Заря». Соседки ее — бригадиры, знатные доярки, счетоводы, библиотекари. Старинные традиционные обычаи уравняли их в характере одежды, и соревнование идет чисто женское: кто помастеровитей рукодельница и швея, у кого муж позаботливей и порасторопней, а у кого есть родственники в Москве, спроворящие пышные галуны и модную парчу.
На женщинах кофты оранжевые, как июньский закат, фиолетовые, фисташковые, желтые. Юбки у всех обязательно украшены кружевами, только у молодых они цветные или даже золотые с канителью и кистями, а у тех, кому возраст не позволяет,— черные и без кистей. Кроме кружев полосами идут поперек юбок «бейки» — цветные ленты или парчовые полоски в несколько рядов. И платки неодинаковые, хотя самыми завидными почитаются чердынские, атласные, с крупными розами и другими цветами («Вот печаль какая —не выпускают их сейчас!»). Хоть пали зной на дворе, иная модница может накинуть на себя не один платок, а верхний даже шерстяной, кашемировый, с «турецкими огурцами». На иных вся кофта парчовая, а наплечные «ластовицы» алого бархата — это, видно, от бабки или прабабки осталось, а старухи, верно, оказались бережливыми, по недолгим летним солнечным дням выносили кофты сушить да проветривать,— вот и дохранили их полторы, а то и две сотни лет.
И шерстяные чулки здесь такие красивые, что, только увидев их, можно понять, каковы они,— мастерица со вкусом подбирает цвета и так чередует разной ширины красные, желтые, белые, зеленые, черные полоски с шахматными поисками и фигурками, что залюбуешься.
Я сел рядом с одной старушкой. Она пристроилась на бревне у забора ивязала узорный чулок.
— Еще вяжете...— удивился я.
— Как ино [Как иногда, когда как], —ответила она, кинув на меня зоркий взгляд.
— Себе?
— Како?! Робята у меня, два сына, смирённы, хороши. Жалко, с ума нейдут, уехали, кажной в своем дому.
— Давно?
— Давно. Век-от, он быстро идет. Нынче вот внучка замуж вышла, ее мужа оввязываю.
— А что ж к сыновьям не едете?
— Зовут. А вот не еду. На пароход боюсь зайти, голова кругом идет. Чоле собиралась — не могу.
«Чоле» по-здешнему — «сколько» (вообще здесь столько древнерусских слов, что до сих пор сюда ездят за сбором их экспедиции Академии наук). Старуха помолчала, пожевала губами и неожиданно сказала:
— Оба председатели. Помощь, конечно, шлют, не обижаюсь. Ученые. А я живу здесь, нигде не бываю. Вот на песни вышла.
И снова спицы быстро замелькали в ее руках.
Можно суховато и привычно сказать: «Художественная самодеятельность». Но в здешних условиях — это подлинно народное искусство, вошедшее в плоть и кровь людей, в их жизнь, в их быт. И если поинтересоваться песнями и плясками в этом плане, то о той же Федосье Ивановне Чупровой надо рассказать, как она поет у себя в родной деревне Загривочной...
Мне повезло: я попал туда под воскресенье, а вечером предстояла «горка».
Поминали о «горке» и на усть-цилемском фестивале, когда ведущий объявлял, что сейчас выступит хор той или иной деревни. «Горка» — это сохранившиеся здесь до наших дней обрядовые, хороводные танцы с пением.
Деревня называется Загривочная. Левый берег Пижмы здесь выше и круче, а на изгибе реки вознесся он гривой. За гривой — деревня, внизу в свете летней сияющей ночи серебристо-белая река. И даль — неправдоподобно далекая, потому что ее вдруг видишь ночью.
Время подходило к одиннадцати. На противоположном берегу Пижмы (с высокой гривы видно отлично) из двух домов вышли на улицу несколько нарядно одетых женщин и направились к лодкам. Вот хлопнула калитка. На высоком берегу реки, у председательского дома, появилась, поправляя концы платка и поводя плечами, как бы удобней умещаясь в многослойной одежде, Федосья Ивановна Чупрова.
— Теперь начнут собираться! — сказал мне мой сосед.— Она у них заводила. Глаза, поди, проглядели бабы, когда она выскочит на улицу.
И верно: сразу, как по команде, из домов стали выходить женщины и девушки, неторопливо направлялись они через старое кладбище на гриву. Вот их уже двадцать, тридцать, сорок...
Федосье Ивановне эта руководящая роль досталась совсем не потому, что муж — председатель колхоза. Мать ее — Екатерина Маркеловна Поташева — издавна сдавалась как самая голосистая певунья, знавшая множество песен. Немало поработала она в колхозе дояркой и телятницей, сейчас уже на пенсии, но нет-нет да и вспомнит старое, запоет так, что невольно выделишь в хоре ее сильный и чистый голос. Пела она «Соловей ты, соловейка, соловейка маленькой, голосочек важненькой», «Куда краса моя девалась, кому я счастье отдала», «Не за реченькой девушки гуляли», да и многое другое. Вторила ей всегда сестра Анна — женщина сейчас тоже в летах.
Из старого поколения непременной участницей «горок» является и сестра председателя— доярка Марфа Викуловна Чупрова. А затем подобрался и коренной состав: доярки А. Чупрова, А. Чуркина, Е. Позднеева, да если продолжать называть, то надо перечислить чуть ли не всю деревню, а в ней три с половиной тысячи жителей. И поют не только женщины, но в мужчины — от парней, собирающихся в армию, до седобородых стариков. Вон у изгороди, вижу, пересмешничает с девчатами колхозный столяр Афанасий Иванович Поташев (про него мне еще утром сказали: «За последние годы триста рам для колхоза сладил»), а с председателем о чем-то серьезно беседует Максим Клеонович Носов — «мастер на все руки». Неторопливо подымается в гору Меркурий Прокопьевич Осташев — хоть и пенсионер, а «горки» не пропустит. От одной группы к другой ходит, что-то организуя, брат Федосьи Ивановны, Михаил Иванович Поташев, назначенный заведующим клубом. Вот он пошептался с женщинами, и раздалось протяжное северное пение:
Щой-то тоненьким-тонким
По еловоньким гибким
Проступилась, промахнулась
Красна девица-душа!. .
Пели сильно, дружно, видно, спелись уже давным-давно, и те, кто не смогли влиться в общую голосистую реку, подтягивали робко, потихоньку; а вели любимую мелодию самые звонкоголосые. Солидно, басами, выполняли партию мужчины. Они начали ее, еще стоя вдалеке, и так с песней неторопливо и шли к женской группе. Потом затянули особую, «горочную», когда полагается не стоять, а встать в два ряда лицом друг к другу.
Я-то ли по реченьке потеку,
Я-то ли ко бабушке забегу. . .
Женщины шли парами, собирались отдельно, выстраивались в ряд, а мужчины становились против них, и пение продолжалось.
В одной «горочной» песне женщины смеялись над женихом, который и «спереди не красовитой», и «сзади не становитой» (неуклюжий), и «с боков не постовитой» (не статный). Другая — посвящена сельскохозяйственной культуре, которая когда-то здесь была очень популярной, — льну. Женщины пели:
По сеням хожу, все ухаживаю.
Милого бужу, все разбуживаю. . .
Они зовут его идти в поле полоть лен, но он «на меже сидит все младу бранит». Появляются свекор и свекровь (за всех поет хор), и семья отправляется: полоть лен.
О печали и радости сказывается в известной песне (которую поют и здесь) о том, как вдова приняла гостей и среди них вдруг «открылись» ей пропавшие муж и сын.
Любят в Загривочной песню-игру «Иванов монастырь». И в тот вечер, когда я там смотрел и слушал «горку», мужчины и женщины построились, как бы составив четыре стены избы, и, взявшись за руки, то расходились, то сходились тесно. Запевали все вместе — дружно, многоголосо и долго тянули последние слоги каждой строки:
Иванов монастырь становился,
Молодой чернец привострился.
Захотелось чернечищу погуляти,
По заулкам, переулкам колотати…
В песне обстоятельно рассказывалось, как встретились чернечищу бабы, как стали его совестить да уговаривать:
Чернечище, колпачище, не ломайся...
А чернечище все равно ломается, обещает купить девушке дорогой подарок — «самолучшую штофную юбку». Девушка смеется над ним, но в конце концов чернечище грозит ременной плеткой, и верх остается за ним.
Завклубом М. И. Поташев рассказал, что песен в запасе у жителей Загривочной много: тут и обычные «горочные», и «игрушечные», и свадебные припевки, теперь уже почти забытые, когда на вечорках при свете керосиновых ламп «припевали» жениха с невестой. Никто и никогда из местных грамотеев эти песни не записывал, их помнят с детства.
«Становят горки» в июне, после того как отсеют рожь и ячмень и до сенокоса образуются незанятые дни. Не раз местные любители пения и танцев выступали на фестивалях и смотрах в районе и всегда с успехом.
Долго с гривы разносится окрест протяжное пение. Подходят девушки. Парни задорно кричат им:
— Опоздали, милые!
— Мы свое возьмем! — лихо отвечают девушки и привычно встают то ли в хороводный круг, то ли в игрищный черед.
Ребята борются и кувыркаются возле «горки», а девчушки с завистью смотрят на старших: их пока что в эти игры не берут — не подросли босоногие.
А в полнеба сияет серебром северный негаснущий закат, чтобы через час вспыхнуть алой утренней зарей.
В Скитскую я за несколько минут добрался из Усть-Цильмы на вертолете: другого пути туда нет. Раньше плыли по Пижме, тянули бечевой лодку по двое, а то и по трое суток, а сейчас новое средство сообщения всем кажется не в пример соблазнительней. Сидят на металлических скамейках у окон древние старухи. Они теперь так свыклись с воздушным передвижением, что часто из самых отдаленных деревень летают в Усть-Цильму к родственникам на денек-другой.
Скитская — деревня особенная, историческая.
На окраине ее — место заповедное, как высокий темный остров средь желтеющих полей,— небольшой лес из многолетних елей. В этой мрачной чащобе, которую легко обойдешь вокруг за десять минут,— кладбище: то пятиметровые могучие кресты с умелой резьбой, крепленые болтами толщиной с палец, то захоронения старообрядцев — рубленые или точеные столбики с досочками на два ската и деревянным голубком наверху, а в столбик врезан старинный литой образок — один из видов народной скульптуры, поражающий простотой композиции и условностью Образов.
Страшные события разыгрались в этом месте.
В 1743 году один из местных жителей, Артемий Ванюков, чье имя многими поколениями пижемцев, устьцилемцев и мезенцев произносилось с проклятиями, донес из-за мелкой обиды на «бурмистра» архангельскому архиепископу Варсонофию, что в лесных скитах скрывается много людей, которые «на дальнем расстоянии от мирских жителей» находятся якобы «для промыслу», «притом оленей содержат», а на самом деле это — раскольники. Варсонофий потребовал вмешательства губернатора, и в пижемские леса (находившиеся тогда в границах Мезенского уезда) отправился воинский отряд под командой майора Ильищева и прапорщика Бородина вместе с «доносителем» Ванюковым, имея инструкции уничтожить скиты. В одной из рукописных «повестей» говорилось об указе, что он велит «людей... крыющихся, по лесам живущих, потаенных сыскивати, а сыскав и оковав их в крепости, и пожитки их отвозить в Губернскую...». Хотя приказ о том майору предписали держать в тайне, крестьяне, жившие в лесах, при помощи верных людей получили «список» или копию и, не желая покидать обжитые места, по-своему подготовились к встрече карателей.
В полночь 7 декабря 1743 года часть архангельского отряда подошла к селению в ста верстах от Усть-Цильмы, носившему имя Великопоженского общежития. В избах не оказалось ни живой души: все жители, от мала до велика, набились в высокую бревенчатую часовню, отломали крыльцо и лестницы и заперлись там.
Напрасно майор, консисторский канцелярист и поп Козьма, «приданный» карательному отряду, уговаривали великопоженских жителей выйти. Добровольные узники обличали офицера и попа во лжи и на память читали фразы из секретной инструкции. А потом подпалили нарочно для того собранную берёсту и свезенные со всей округи старинные рукописные книги, и, как свидетельствует один документ того времени, «зажегсись собою, згорели, всего мужеска и женска пола с малолетними детьми семьдесят пять человек. А как зажглись, то великой учинился меж ими крык и визг» [В.И. Малышев, Усть-цилемские рукописные сборники XVI—XX вв., Сыктывкар, Коми, Книжное изд-во, 1960, стр. 122. Приведенные фразы взяты из консисторского доношения (л. 16)].
Прошло с тех пор двести двадцать лет, и мы сейчас можем говорить о религиозном фанатизме и дикости и уж никак, конечно, не станем оправдывать такого страшного самоубийства. Но добрые чувства у нас все же на стороне этих мирных, трудолюбивых крестьян, загнанных, как в волчьей облаве, в глухие места и доведенных до предельного отчаяния. А «доносителя» Ванюкова мы и сейчас назовем подлецом, равно как с негодованием произнесем имена майора Ильищева или «милосердного» попа Козьмы. Что уж тут говорить, если даже сенат, едва дошло до него это дело, осудил посылку такой экспедиции и приказал ее прекратить.
Люди сгорели, печальная память об этом «мезенском самосожжении» и других подобных случаях жива и сейчас.
На месте сгоревшей часовни с людьми вырос от елочек, ростом в ладонь, и вознесся островок темного, траурного леса, где никто не только дерево не повалит, но куда и за жердинкой не пойдут.
Добрались мы туда довольно быстро.
Вот в этой самой деревне Скитской живут сейчас потомки спасшихся обитателей Великопоженского общежития, возрожденного после страшного пожара и просуществовавшего до середины XIX века.
Теперь в деревне бригада колхоза, школа. Но самое притягательное для меня то, что, по всеобщему признанию устьцилемцев, здесь красивее, чем где-либо, поют народные песни.
На деревянной ноге, опершись локтями о городьбу, стоял и, добро улыбаясь, смотрел на приезжих Давыд Нилович Антонов.
— Я разве пою! — говорит он, окая.— Так, подпеваю. А вот какие песни певал брат мой — его голос даже машинкой записали и в Ленинград увезли. Сейчас бабы наши петь мастерицы, — кивнул он на проходящих мимо двух колхозниц.
Нилыч поманил их, женщины приблизились, но, узнав в чем дело, засмущались:
— Ну, какие наши песни? Если гулять начнем, выпьем на праздник, тогда поем.
Я попросил все же пропеть хотя бы одну историческую песню:
— Говорят, вы знаете про Стеньку Разина.
— Эту поем. Но ведь мы ж не выпимши.
— Мне для дела песня нужна — доказываю я.— Запишу ее. Понимаете?
— Понимаем. Как не понять? Приезжали из Москвы, из Ленинграда. Записывали.
— Ну вот и отлично. Присаживайтесь на завалинку.
Я достал записную книжку. Но женщины смущенно прикрывали концами платка рот и твердили прежнее:
— Так ведь мы не выпимши... Как же. Давыд Нилович шепнул мне:
— Вот если бы винца...
И многозначительно подмигнул.
После решения этой проблемы — магазин-то рядом — мы зашли в избу одной из женщин — Агафьи Мамонтовны Антоновой. За стол, к тарелке с солеными огурцами, пластмассовому блюду с блинами и блюдцу со сливочным маслом, к соленому хариусу, нарезанному кусками, к самовару, который славно посвистывал, села и другая женщина — Федосья Федотовна Асташева, как говорили, не только песенница, но и лучшая вязальщица красивых чулок.
Вино развязало языки.
— Про Стеньку? — не то спросила, не то предложила Федосья Федотовна, и, не ожидая ответа, уверенно затянула:
Вы вставайте-ко, братцы,
По утру вставайте раненько…
Другие две женщины, незаметно вошедшие в горницу, лихо подхватили вместе с Мамонтовной и Давыдом Ниловичем:
Эх, умывайтесь-ко, братцы, утренней росою...
И снова лихо:
Эх, обтирайтесь-ко, братцы, тонким белым
полотенцем…
Ведущими явно стали Федотовна с Мамонтовной. Первая, видимо, лучше знала слова и начинала строку. Хозяйка, Мамонтовна, сразу подхватывала голосом сильным и красивым. Давыд Нилович подтягивал, с особым ухарством вставляя в начале стиха лихое «И-э-эх».
Концы песенных строк тянули долго, чтобы звук затухал и гас. Лица у всех торжественные и застывше-неподвижные.
Мы помолимся, братцы, не святителю Николе,
а березовому болвану,
И уж тогда мы зайдемся, братцы,
Эх, на высокие, на горы…
Замирает: «ы-ы-ы...», а Нилыч «эхает», и Федотовна выносит в хор новую строфу:
Эх, мы посмотримте, братцы,
Вниз по матушке по Волге,
Вниз по матушке по Волге,
Эх, в Астраханскую губернию...
Весь хор, звучащий уверенно и мощно:
Мы посмотримте, братцы,
Стеньку Разина по форме…
Тихо, грустно запевает Федотовна:
Не белым-то забелело...
Вторит Мамонтовна, и они поют в два голоса:
Не черным-то зачернело…
Все гремят:
Зачернела наша Волга
Тонкими, мелкими стружочками...
И опять лирический запев-повтор:
Не белым-то забелело,
Не черным-то зачернела наша Волга
Свой голос присоединила Мамонтовна:
Тонкими белымя парусами.
Опять сила во всеобщем пении:
Уж вы гребите, не гребите,
Своих ручек не жалейте,
До полуночи, ребята,
В Казань-город проплывайте,
Эх, в Казань-город проплывайте…
Кончилась песня неожиданно для меня:
Пушки-ружья заряжайте,
Стеньку Разика стреляйте,
Эх, Стеньку Разина стреляй-й-те-е...
Звуки песни замерли протяжно, жалостливо, будто вылетев из раскрытого окна, уйдя вдаль, ввысь, и наступила тишина.
Нилыч спроворил еще винца, женщины пели «Один молодец по низкому ходил-гулял», «Размолоденький мальчишка», «Хорош мальчик уродился», у которого «на лиценьке белый снег, на снежочке алый цвет», и другие — все веселые, «гульбишные».
В дверь уже трижды заглядывал мой спутник, с которым мы условились вместе ехать дальше, и я, поблагодарив женщин и Нилыча, сказал, что мне пора. Если раньше нельзя было упросить скитских петь, то теперь они так разгулялись и разохотились, что в ответ заявили:
— Без отвальной не отпустим. И пояснение дали:
— Споем на прощанье провожальную. Тебя провожаем...
После задорных и веселых песен острой тоской полоснули первые слова, будто выкрикнутые горюющей Федосьей Федотовной. Чуть не каждая строка с повтором, видно, для того, чтобы сразу горечь-то не прошла:
Ой ты прощай, страна,
И вы прощайте, братья,
Заглотнула воздух певунья, как вздохнула, и:
И вы прощайте, братья,—
Я последний-от раз,
Я последний-от раз
Я в гостях у вас...
Серьезно, от сердца ведет рассказ: