Когда с вами я жил,
Тогда счастлив я был.
Тогда счастлив я был,
Проць от вас я отстал,
Проць от вас я отстал
Злой несчастен стал,
Я несчастен-от стал.
Песня поведала, что человек украл коня, попал в тюрьму, и сообщала, как он там сидит, в окошечко глядит, все ждет:
Мимо этого ли окна
Не проляжет ли путъ-дороженька,
Не проляжет ли путъ-дороженъка
И не придет ли моя любушка,
Она не взглянет ли мне в окошечко,
Не промолвит ли мне словечко,
Не обрадует ли мое сердечко…
Поклонились женщины степенно, с сознанием достоинства, как полагается по обряду, и хозяйка, Агафья Мамонтовна, промолвила:
— Это тебе прощанье пропели. Не осуди. Того и провожаем.
Веками хранили люди эти песни, из поколения в поколение передавали, хотя, конечно, что-то и забывалось, а отдельные слова, непонятные или утерянные, заменялись. В целом же назовите как хотите — песенная традиция, устная литература, фольклор, проявление через привычный обряд народного духа, выражение стремления народа к красоте... И достойно глубокой благодарности то, что делают и ленинградский Пушкинский дом и Институт этнографии, посылая сюда экспедиции и отдельных ученых для записи народных песен и мелодий. В этом — осуществление одного из ленинских указаний. Ленин говорил о составителе книги причитаний Северного края, что он «сделал хорошее дело, собрав и записав все это». Другой книгой — «Завоенные плачи» — Владимир Ильич, по его собственным словам, «увлекся», забыл, что она не его, и стал отчеркивать особо интересные места.
Ленин сделал важный вывод:
«Ведь на этом материале можно бы было написать прекрасное исследование о чаяниях и ожиданиях народных... Это подлинно народное творчество, такое нужное и важное для изучения народной психологии в наши дни» [«Советская этнография», 1954, № 4, стр. 118.]
В той же Скитской, от того же Нилыча услышал я фамилию Малышева, которую знал раньше по литературе и которую с любовью и уважением называли мне и лингвист Никита Толстой и живший тогда на Севере писатель Александр Рекемчук, давно соблазнявший меня чудесами Печоры.
Нилыч восторгался:
— Малышев, Владимир Иванович, это, брат, такой знаток старых книг, что ой-ой-ой! Как копнет, так и найдет. И где копать знает.
На Печоре с одинаковым уважением говорили мне о Малышеве и учитель истории, понимающий, что ученым сделано для науки, и седобородый староверский начетчик, упрямо уверявший меня в существовании антихристовых знаков, и библиотекари, учитывающие спрос на научные книги, и просто старухи, хлопотавшие по дому и услыхавшие, что разговор зашел об этом человеке. У одних Малышев ночевал, приехав в деревню верхом на лошади, у других попросил разрешения порыться на чердаке среди древней рухляди, третьи сами, по его запросу, выволокли из сенцев корзину с книгами, оставшимися после бабки-молитвенницы, четвертые, узнав в нем специалиста по рукописям, показали свои собрания книг, изукрашенных киноварными ставками, а кое-что и подарили «для науки».
Путешествия на Печору Малышев начал еще студентом Ленинградского университета в 1934 году. Уговаривая кого-нибудь отдать или продать рукописную книгу, любил напоминать о драгоценной мысли летописца: «Словеса книжные суть реки, населяющие вселенную».
В Усть-Цильму тогда приходилось добираться из Архангельска через два моря: Белое, Баренцево — это еще считалось «более легким путем». А то так только зимой в кибитке на сменных лошадях, подобно писателю и этнографу С. Максимову, побывавшему на Печоре, Мезени и в других северных местах в середине прошлого века.
Из первой поездки Малышев привез в Ленинград несколько старинных рукописных книг. Это на всю жизнь определило характер его научных интересов.
Отечественная война сделала Малышева офицером, командиром батальона. Но едва прозвучало слово «мир», молодой ученый снова за своим излюбленным занятием. И как метко определил Нилыч из Скитской, «Владимир Иванович, как копнет, так и найдет». В одном из городов, по дороге в родной Ленинград, В. Малышев обнаружил «Слово о погибели» — выдающийся памятник русской литературы XII—XIV веков, известный в единственном списке, так что за границей маловеры сомневались: а подлинное ли это произведение? Владимир Иванович доказал: подлинное.
Печора по-прежнему тянула Малышева. Больше того: он искренне и самозабвенно влюбился в этот своеобразный, богатый и интересный, истинно русский край. Каждое лето ученый отправлялся в северный заповедник старины — теперь уже не через дальние моря, а по новой железной дороге до станции Печора, а затем теплоходом в Усть-Цильму. Но по чащобам и болотам района, в селения на реках
Цильма и Пижма он все равно должен был пробираться либо верхом на лошади, либо пешком, либо пользуясь лодчонкой, осиливающей пороги. И никакие дорожные невзгоды и случайности не пугали его. В округе примерно на сто километров от Усть-Цильмы не осталось ни одного селения, которое ученый бы не навестил, где не побеседовал бы со стариками и откуда что-нибудь не вывез. У него завязались дружеские отношения со старообрядцами, знатоками, ценителями и собирателями русской книжной старины. В записной книжке ученого — сотни адресов. Ему ведомо, что в Усть-Цильме наибольшей известностью пользовался Иван Степанович Мяндин, а в деревне Рощинский Ручей некогда работал известный певец и рисовальщик миниатюр Федор Иванович Вокуев. Малышев научился безошибочно разбираться в почерках переписчиков книжной старины и отличал не только крупные, угловатые и безнажимные буквы Н. И. Носова от красивой, «кудрявой» скорописи Ф. С. Бобрецова, но и находил разницу в «печорских полууставах» как будто бы очень похожих почерков И. С. Мяндина и А. А. Вокуева.
После каждой поездки В. И. Малышев из своих бескровных, но многотрудных и опасных битв возвращался с научными трофеями: то найдет «Повесть о самосожжении в Мезенском уезде в 1743—1744 году», то «Поминник» об этих сгоревших, то разные сборники стихов, а то «Повесть о Таисии-блуднице» или «Повесть о Темире-Аксаке», «Выписки из посланий митрополита Фотия во Псков 1419 году» и «Повесть о быке» с интересным рассказом о быте усть-цилемских жителей XVIII века. Событием явилась находка В. И. Малышевым «Повести о Сухане» — прославленном киевском богатыре, защищавшем родную землю от нашествия врагов.
Как-то неловко мерить такие победы числом, но разве утерпишь и не скажешь, что после множества своих поездок Владимир Иванович создал в Ленинграде, в Институте русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом) Печорское собрание, состоящее из 385 рукописных книг. И книги эти, как сообщает сам Владимир Иванович, «преимущественно исторического и литературного содержания» [В. И. М а л ы ш е в, указ. соч., стр. 4].
Все это — ценности народной культуры, спасенные от гниения, пожаров, уничтожения, и им просто нет цены. Выпущенная В. И. Малышевым книга «Усть-цилемские рукописные сборники XVI—XX веков» дала огромный материал для историков, литературоведов и вообще всех, кто искренне любит историю, литературу и искусство родной страны.
По сведениям В. И. Малышева, в селе Замежном на Пижме некогда жил Кирилл Кирикович Чуркин, славившийся рисованием интересных миниатюр и настенных листов. Я написал в Ленинград, поинтересовался, нет ли в Печорском собрания Пушкинского дома работ этого народного художника — «изографа», как раньше говорили.
А сам отправился в Замежное, размышляя о том, что ведь народное изобразительное искусство может проявиться не только в иллюстрировании и украшении старообрядческих книг, но и как-то по-другому.
Даже если бы я ничего не нашел в Замежном, ради красоты в пути стоило туда добираться.
А путь лежал из села Степановского рекой.
В географии есть такая отрасль науки: топонимия. Она занимается происхождением географических названий — откуда произошли имена городов Москва или Тотьма, рек Пинега или Ворскла, озер Лаче или Ильмень. Я поинтересовался, почему эту деревню называют Степановной, и сам подсказал ответ:
— Какой-нибудь Степан первым поселился здесь?
Догадаться об этом, конечно, не составляло труда.
Но о Степане сохранились кое-какие сведения кроме имени. Будто бы больше сотни лет назад в лесном старообрядческом скиту жил инок Степан. Полюбил он девушку из деревни и стал с ней встречаться. Наставник сказал: «Не сей соблазн. Изгоняю тебя из скита». Но чтобы не пропал парень, вернувшийся «в мир», его недавние «братья» вырубили на берегу лес, выкорчевали пни, очистили поле для пашни и пожни, помогли построиться. Наставник напоследок приказал: «Живи, а к нам тебе больше нет хода».
От Степановской до Замежной по Пижме считается двадцать километров. Но я скоро убедился, что счет этот — условный.
Пижма — река и неширокая и неглубокая, не то, что Цильма, куда в начале лета по полой воде заходят буксиры с баржами. По Пижме в ту же пору и катерок еле проскользнет, а к июлю и лодка-моторка в неладный час засядет на песчаном перекате или каменном пороге.
ПЛЫЛИ МЫ ранним утром, когда солнце светило сбоку и лучи пронизывали красноватую, но прозрачную воду до усеянного валунами дна. Раз десять и мы скребли днищем лодки по камням, хотя про степановского моториста Василия Софроновича Чуркина односельчане почтительно говорили, что его слушается любой мотор.
На двадцати километрах пути оказалось двадцать пять порогов: бурлящих, шепчущих и молчаливых, предательски скрытых под водой. Но Василий Софронович вел лодку на полном газу, кривулял по реке, порой шел поперек течения, отыскивая проходы поглубже, иногда проносился в метре от песчаного островка, а через минуту объезжал на крутом повороте глыбу камня, видимую только ему одному.
Реку окружали, вплотную подступая к невысоким берегам, густые еловые леса. Кипящие порожистые изгибы сменялись ровными плесами с застойной черной водой, отражающей зубчатые береговые стены ельника. В таких заводях плавала пена — след недавнего беснования воды на порогах.
А то вдруг Пижма становилась широкой и мелкой, и дно, покрытое пестрой — черной и белой — галькой, казалось рядом — рукой его достанешь. Тогда моторист вел лодку на малых оборотах, боясь посадить ее на мель или на валун.
Прохладный ветерок напоминал о недавнем — последнем июньском заморозке, ласковое солнце, густое синее небо с нарядными северными облачками — пухлыми, плотными, отливающими голубизной, лес и река-красавица — всё радовало безмерно. Да, красоту северной природы можно любить и при суровой зиме. Недаром к такой красоте возвращаются печорцы, даже побывавшие и в больших наших городах и за границей. По пословице: «За морем теплее, а у нас светлее; за морем и веселье, да чужое, а у нас и невзгода, да своя».
Замежное порадовало меня открытием. Получилось так, как я и рассчитал: не в одних книжных украшениях проявило себя изобразительное народное искусство. Я не знаю музея, где бы хранились удивительные по красоте здешние расписные деревянные ложки. В Замежной я их увидел. Куда до них известным хохломским! Красно-черные узоры взяты со средневековых русских рукописных заставок и буквиц: четырехугольники и ромбики, а по углам — петельки, двухцветный орнамент внутри, черточки и точки на черенке, красный ободок. Стоит поднести ложки к огню, они просвечивают, будто отлитые из меда или воска.
И вот я на родине этих необычных ложек.
— К мастерам! Первым делом к мастерам!
Но, оказывается, сейчас работает только один мастер — Павел Антонович Мяндин, да и он уже доживает свой долгий век. Ему семьдесят семь лет.
В избе у Мяндина — березовый дух, скамьи завалены только что вырезанными и еще не крашеными ложками. А когда разговор зашел о мастерстве, жена его Марфа Фотиевна принесла из сеней большую наволочку, а в ней — сотни совсем готовых ложек.
— Откуда повелось наше дело? — переспрашивает Павел Антонович, седобородый, медлительный, ласковый и весь какой-то удивительно добрый и уютный человек.— С отцов-дедов и режем и пишем. Как Усть-Цильма основалась, так и Замежное возникло. А ложки стали не сразу делать: лет сто назад, может, чуть больше. Это — коренной промысел в нашей деревне, по 17 тысяч штук в год, не упомню уж, кто подсчитывал, а это точно. Жили-то плохо, вот и старались сколотить лишнюю копейку. А теперь уж по привычке.
Дед Павла Антоновича — Еремей, или по-деревенскому Ерема, сильно бедовал в деревне. Хлеб тогда не завозили, должны своим жить, а как им проживешь, коли мороз губил посевы. Только выколосится, станет наливаться, тут его и обморозит. Помнит Павел Антонович, по рассказам деда, что семь лет подряд убивало хлеб морозом. В такую голодную пору мужики уходили на Чердынь. Про пароходы в те времена здесь и слыхом не слыхали. Ерема с женой налаживал лодку-каюк, и плыли из Цильмы в Печору, а из Печоры в Вычегду. По волокам, если удача поможет, лошадь каюк тащила, а не то так, своей силой тягали. И Ерема и жена работали в батраках, а два сына — Федул и Антон — по миру за кусками ходили.
Потянуло Мяндиных в родные места. Но и там оказалось не слаще. Ерема сеял рожь и ячмень, сажал на огороде репу и редьку. Картошки еще не видывали. Антон приучился к ложкарному ремеслу. А когда женился и вырастил сына, и тот взялся за ложки. Жил в деревне старик Миней Чупров, умелый резчик. Не хуже резал и запьянцовский мастер, которого в деревне непочтительно звали Ванька Куц. От них Павел и набрался мудрости. Стал помаленьку сам расписывать ложки, так же как делали другие «писари». Рисунок в те давние времена изображался побогаче: не только тот, что сейчас, «в клетку». Одни мастера писали «кривульку», как в старых печорских рукописных книгах, скобки двух цветов — черного и краевого, сейчас иногда на обратной стороне ложки такой узор дают. Кроме обычных ложек, весьма ценимых местным населением за то, что они «губы не жгут», мастерили, да и сейчас мастерят «ласты» или «ластики» — большие ложки для сметаны. Расписывают их только тогда, когда заказчик это прикажет, а так только олифят.
Ложкарь сам ездит в лес, срубает молодую, ладную несуковатую березу, еще сырую распиливает на чурачки по длине ложки, колет их и тешет, а затем резцом «выкапывает» ямку и обрезает по форме. Когда такие ложки высушат, начинают их «скоблить» с двух сторон и красят обычными школьными красками.
Помнит Павел Антонович, что раньше старики сами готовили краски. Для черной — «чернил» — разводили сажу и добавляли «таючую серу» — смолу лиственницы, собранную в лесу. Пишут простой школьной ручкой с пером — сначала черной, потом красной и, наконец, зеленой краской.
А когда роспись готова, ложкари олифят товар: два-три раза покрывают олифой собственной варки и сажают потом для закалки в печь на всю ночь.
Чтобы показать, как все это делается, Павел Антонович вышел на двор, выбрал на солнце возле колодца удобное местечко, разложил баночки с краской и, улыбаясь, стал наводить привычный узор. Подошел сверстник Мяндина, Тимофей Васильевич Торопов, некогда тоже искусный ложкарь, а сейчас совсем из-за слабого зрения оставивший ремесло, сел рядом, и стали два старика вспоминать былое время, когда люди ценили и любили их ложки.
Заодно скажу я несколько слов и о мастере Федоте Осиповиче Аншукове из Скитской (умершем в 1946 г.), любившем подписывать свои ложки. Добром поминают этого человека — в молодости удачливого охотника, потом умелого сапожника, а под старость принявшегося за ложкарное дело. Впрочем, и Павел Антонович Мяндин в молодости тоже любил охотиться, так что в иной раз добывал лис поболе десятка. Хорошо когда-то расписывал ложки и уроженец Скитской, ныне житель Усть-Цильмы Семен Саввич Чупров.
Не обессудьте, что я пишу об этих необычных народных художниках. По-стариковски они продолжают традиционное мастерство.
Может, в какой-нибудь музей и попадает их работа как образец старого быта и красоты народного искусства. В Музей народного искусства в Москве я привез несколько замеженских ложек. Умрут старики в Замежной, как умерли они в Скитской, и некому будет перенять их дела. Да и нужно ли? Но не хочется, чтобы исчезли их имена. Металлические ложки, конечно, немного обжигают рот, но ведь нельзя не согласиться, что они современней.
Архаичность ложкарей, да и живописных женских нарядов особенно отчетливо ощущаешь рядом с современностью.
Помню, в одном из цилемских сел — Рочеве — увидел я девушку в красочном местном наряде — в юбке со сборками, кружевами и лентами, в шелковой красной кофте с золотыми парчовыми «ластовицами», с бусами и золотыми пуговицами. Мы разговорились, и я узнал, что это — знатная доярка из местного колхоза «Сила», депутат Верховного Совета Коми АССР Ирина Григорьевна Рочева.
Я зашел к ней в домик с ослепительно белой печкой и красным подпечьем, послушал, как радио передает из Москвы «Пиковую даму», и разговорился о ее делах. Меня интересовало, какие наказы давали ей избиратели и как Ирина выполняет их. И снова оказалось, что красота народного искусства, традиционная одежда, исторические песни и «горки», которые здесь так же любимы, как в Усть-Цильме или Загривочной, — всё это ничуть не мешает утверждению нового.
Ирина рассказала, что избиратели давала наказ построить в Рочеве электростанцию. Главное уже сделано: приобретен двигатель. Просили колхозники, чтобы у Карпушевки останавливался печорский пароход. И этого добились. Родители настаивали на проведении парового отопления в школе деревни Коровий Ручей. В этом году работа включена в план строительства. Поведала мне Ирина Рочева и о большом, всенародном наказе —о гигантском строительстве на Печоре, о повороте северных рек на юг, чтобы воды Печоры текли не только в Баренцево море, а и в Каму и Волгу, в Каспийское море.
Фантастический по масштабу замысел! Но когда я познакомился с материалами поближе, я понял, что если это и мечта, то очень близкая к осуществлению. Мы в двух шагах от сказки. И не потому это реально, что сказка скромна. Сказка, мечта — великолепна. Велики силы страны, взявшейся за невиданное, неслыханное дело!
А мечта — она пробивалась и раньше. Сто семьдесят пять лет тому назад, еще при Екатерине Второй, начали сооружать канал, соединяющий системы двух рек. Он должен был связать Северную Кельтму, приток Вычегды, с речкой, впадающей в Южную Кельтму, приток Камы. Тридцать шесть лет с долгими перерывами строили канал, чтобы потом все-таки забросить: думали, он выручит судоходство, а получились только лишние хлопоты.
И опять мечты: вот бы можно пустить сквозным путем пароходики, буксиры и баржи.
А в тридцатых годах, уже в советское время, по-другому повернулась эта проблема. Транспортный вопрос решался не в первую очередь. Главным стал вопрос о воде.
Речь зашла о небывалом, о том, что считалось несбыточным,— повернуть течение северных рек на юг, извлечь пользу из гигантских потоков воды, безвозвратно, бесцельно уходящих в студеные моря, в Северный Ледовитый океан. И породниться должны не только две Кельтмы — для поля великого мирного сражения приходилось брать площади с десяток Франций, с сотню Швейцарий, Голландий, Бельгий — от устья Печоры у Баренцева моря до южных береговых границ Каспия.
Уровень Каспия за последние тридцать лет понизился более чем на два метра.
Если повернуть на юг только часть воды Печоры и Вычегды, бессмысленно сбрасываемой природой в Северный Ледовитый океан,— спасительное переливание крови даст силы древнему Каспию.
Это — не мечта. Это — реальный план.
Возникнут новые гидростанции, включенные в великий ленинский план электрификации страны.
Ни Печора, ни Вычегда не исчезнут с карты, не потеряют своего значения. Ведь своим сестрам — Каме и Волге — они отдадут только четвертую часть своих сил.
Те, кто поедет или полетит на Печору через несколько лет, еще увидят и хороводы и «горки» в Замежной. Ну а вдруг родственники Давыда Ниловича Антонова или Федосьи Федотовны Асташевой споют в Скитской песню не только о Стеньке Разине, но и о могучем строительстве у великого поворота?
К прежней красоте прибавится новая.
Красные кони
Мезенская роспись всегда казалась загадочной.
Безвестные северные мастера, ни единой фамилии которых никто и никогда не называл ни в этнографических материалах, ни в книгах и статьях по русскому народному искусству ни у нас, ни за границей, расписывали короба для приданого, «мочесники» для льна, но главным предметом их украшений, так же как у северодвинских и городецких мастеров, являлись прялки, орудия труда, украшения в избе. Характер росписи отличался не только своеобразием — этим качеством ценна и роспись Нижней Тоймы, Борка, Городца и других мест: у каждого свое лицо. Мезенские прялки казались наименее русскими из всех. Здесь нельзя увидеть ни традиционной русской народной яркости в росписи, ни традици онных элементов цветочного и травного орнамента, а то, что совпадало по тематике с росписью других мест — кони и птицы,— не давало никаких поводов для сближения с русской манерой. Больше того, невольно рождалась мысль о странной связи — мезенские русские прялки больше всего походили на рисунки первобытных народов. Вот так же тысячелетия назад охотники, укрывавшиеся от непогоды в каменных пещерах, оставляли на стенах своих жилищ изображения животных: бизонов, быков, коней. Трудно представить себе большее обобщение, чем конь, изображенный любым из старых мезенских мастеров: на желтом фоне прялки кирпично-красное пятно, как бы соединенное из трех частей — четырехугольника туловища и выгнутой шеи, переходящей в морду. Остальное дорисовывалось уже тонкими черными штрихами: десяток черточек, изображавших гриву, четыре длинных черточки хвоста, странные, сделанные единым росчерком ноги, более похожие на паучьи лапы, две черточки ушей и... узда с двумя черточками повода. Вокруг коня обычно давался очень простой, можно даже сказать, примитивный орнамент — столбики черточек и завитки-завихрения. В ряду помещалось четыре коня, над ними — четыре оленя, всё отличие которых от коней заключалось в том, что вместо грив и ушей черной же краской над спинкой рисовался один разветвленный рог. Кони и олени помещались в нижней половине прялочной лопасти, начиная с середины, а вверху в строго установленном порядке шли горизонтальными рядами очень простые красно-черные узоры: красные пятна с бахромой черных черточек, красные треугольники с черными завитками, красные полосы, кресты и ромбы. Размер лопастей — меньше тех, которыми пользуются пряхи на Северной Двине, но на верхушке — четыре зубца с «главками», очень похожими на такие же детали у вологодских прялок.
Мезенская роспись поражала скупостью изобразительных средств, художественным немногословием, цветовой сдержанностью. Черная и красно-кирпичная краска, казалось бы, заставляли предполагать низкий уровень художественной техника; ведь краски эти самые простые, самые «первые»: красная, очевидно, из глины, а черная — сажа. Но композиция всего украшения — зрелая, говорящая о большом художественном вкусе. Интересен и «мужской» характер росписи — прялки расписывали мужчины, те, для кого самым важным являлись олени и кони.
А что написано о мезенской росписи? Строки, только строки...
A. Бакушинский, познакомившийся с мезенской росписью по нескольким музейным образцам, отметил, что узоры эти «отражают круг очень ранних земельческих представлений. Они пережитки первобытно-родового уклада жизни» [ А. Бакушинский, Роспись по дереву, бересте и папье-маше, М., Изогиз, 1933, стр. 3].
B. Воронов охарактеризовал мезенскую роспись как «любопытную и таинственную разновидность крестьянской расписной декорации» и даже как... «глубочайшие пережитки архаики греческих стилей» [В. Воронов, Крестьянское искусство, ГИЗ, стр. 77].
Некоторые общие признаки (опять-таки по нескольким музейным экспонатам) наметил В. М. Василенпко, но сделал вряд ли справедливые выводы, что эта роспись «не изобразительна» [См.: В. М. В а с и л е н к о, Русская народная резьба и роспись по дереву, изд. Московского университета, 1960, стр. 81—82].
Известно было, что «таинственная» роcпись рождена в селе Палащелье, в среднем течении реки Мезени, и в селах неподалеку от него. Об этом в нескольких словах упоминали П. Г. Истомин [См.: П. Г. Истомин, Современное народное искусство на Севере. — Сб. «На Северной Двине», изд. Архангельского общества краеведения, 1924] и С. Томилов [См.: С. Томилов, Кустарничество прялок в Покшеньгском. — «Бюллетень Северо-восточного бюро краеведения», вып. 2, Архангельск, 1926, стр. 27—29].
В общем, представление об этом виде народного искусства, как видим, очень скупо. И надо ли удивляться, что в статье, появившейся в самое последнее время (причем у очень знающего автора), утверждается, что мезенская роспись якобы похожа на ту, которая характерна для Северной Двины. О. В. Круглова, много сделавшая для описания типов росписи на Северной Двине, утверждала, что «на мезенских прялках... растительный узор... напоминает северодвинский, но дан он более крупно и просто» [О. В. Круглова, Жанровые росписи русского Севера. — «Сообщения Загорского государственного историко-художественного музея-заповедника», вып. 3, Загорск, 1960, стр. 196—197].
Она пишет о «напряженном колорите», о том, что «сцена катания… основная схема сюжетной композиции» мезенских прялок, об «изображениях… индюков, птиц сиринов».
Все это, как я убедился впоследствии, от первого до последнего слова — чистая фантазия, рожденная слабым знакомством с мезенской росписью (О. В. Круглова писала свою статью до поездки на Мезень).
Вот и получалось: стой в музее перед мезенской прялкой, любуйся необычным рисунком и гадай, что это за странная роспись, кто ее выполнил и выполняет ли сейчас? Может, это дела давно минувших дней, а вдруг и сейчас еще живы творцы удивительных по сдержанности композиций? И верить ли тому, что мезенская роспись похожа на северодвинскую?
Поэтому, собираясь на Печору, я взял дополнительную нагрузку — решил попасть и на Мезень, и в Белощелье, и Палащелье.
Известный русский путешественник, этнограф и писатель прошлого века С. Максимов побывал на Мезени, но о «тайболе» — четырехсотверстной болотистой тайге, разделяющей две северные реки Печору и Мезень, писал, нагнетая всяческие страхи. В его изображении тайбола рисовалась «как темная ночь без просвета, со всею своею мрачною и непривлекательною обстановкою». С. Максимов говорил одному из местных жителей: «Пугает меня эта ваша тайбола». И житель загадочно и насмешливо отвечал: «А вот поезжай: увидишь — нам скажешь» [С. В. Максимов, Год на Севере, ч. П.—Собрание сочинений, т.9,стр. 257—258].
Максимов ехал зимой на лошадях, потому что только в это время года, пользуясь именно этим транспортом, удавалось тогда осилить «роковые» четыреста верст: летом тайбола непроходима из-за болот.
Я разузнал, как мне предстоит добираться к цели. Из Усть-Цильмы до Лешуконья, села в среднем течении Мезени, напрямик те же четыреста километров. Но рейсов, связывающих таким маршрутом Коми АССР и Архангельскую область, нет. Надо из Усть-Цильмы лететь на север, в Нарьян-Мар, оттуда на Архангельск, вдоль побережья Баренцева и Белого морей, а уже из Архангельска в Лешуконье. При самых благоприятных обстоятельствах, если самолеты из каждого пункта вылетают ежедневно, а билеты будут заказаны заранее, мне потребуется на такой кружной перелет трое хлопотных суток: час-два в день воздушного путешествия, а остальное время — на ожидание.
Можно, правда, возвратиться пароходом до станции Печора и ехать дальше поездом или спуститься пароходом до Нарьян-Мара и плыть двумя морями, но это и дальше и дольше. С. Максимову, осваивавшему маршрут Мезень — Печора, советовали запастись терпением. Неужели и мне через сто с лишним лет делать то же?
Помню, в Москве, незадолго до поездки, бессонной ночью я думал:
«В Париж из Москвы я добирался за три с половиной часа, а если учесть разницу поясного времени, то вылетел из родной страны в час дня, а в половине третьего уже шагал по бетонным плитам парижского аэродрома Бурже. Примерно то же самое, когда из ташкентской жары на ТУ-104 переносишься в московские морозы. А тут на самолете же предстоит столь долго добираться всего-навсего до соседней реки!»
Я представил себе зеленый океан лесов, изредка русла малых рек, частые болота, нечастые озера и опять леса, леса, леса... Если загорится такая громадина, плохо придется лесным обитателям. В каком-то фильме я видел, как, гонимые огненным шквалом, панически бежали рядом олени и волки, лисы и зайцы. Загорится... Но ведь есть лесная пожарная охрана. А она не пешком бродит, не на велосипедах колесит по болотам. В газетах пишут о воздушных пожарных десантах.
«Стоп! — остановил я сам себя. — Десант? С самолета?»
Благословенная бессонница! На утро, наведя по телефону справки, я отправился к Михаилу Михайловичу Бочкареву, начальнику Главного управления лесного хозяйства и лесной охраны РСФСР. Я спросил:
— Не может ли писатель, интересующийся советским Севером и знающий, что единственным властелином воздушных путей над тайгой является лесная авиация, перебраться при вашей помощи с реки Печоры на соседнюю реку Мезень?
Секретарша начальника соединяла своего шефа с дальними и близкими, местными и междугородними абонентами.
Я еще раньше прикинул по карте воздушный путь от Печоры до Мезени и знал, что он не столь уж мал. Но когда мне сказали, что это равно расстоянию от Москвы до Горького или Брянска, я все же удивился: рейс солидный.
Когда стало известно, что в интересующих меня местах есть и самолеты и летчики-наблюдатели и что маршрут им знаком, и полет возможен, я обрадовался.
Из Москвы я уезжал с официальной бумагой, разрешающей служебный перелет из Усть-Цильмы в Лешуконье. Бумага пригодилась мне, когда подошло время прощаться с Печорой.
Маршрут пролегал над той дорогой через тайболу, по которой свыше ста лет назад ехал в своем возке, обитом оленьими шкурами, укутанный в меха С. Максимов. Часто видел я прогалины в лесу, белую глину, песок и щебень заброшенной дороги, будто прочерченные сквозь тайболу светлые линии — следы пути Печора — Мезень. Даже на подробных областных картах эта дорога уже не существует, как не прочерчивают «государевы дороги» в Прионежье или волоки между реками. В наши дни — это следы истории, дороги воспоминаний.
Интересно, летя над тайболой, поглядывать на современную карту. Обычное явление: на картах стоят кружочки — условные обозначения городов или больших сел. На крупномасштабных картах занимают свое место и деревни. А тут на солидной областной карте среди зеленых кудряшек, обозначающих леса, и зеленых черточек — болота, вдруг мелькает маленький кружок и надпись: «Житель». Как, один житель удостоился такой чести?! Но ведь вокруг на сотню-другую километров нет не только деревни, но даже другого «жителя».
Смотришь вниз—у ручья или речушки одинокая бревенчатая изба. Кто там? Действительно, житель, раскольник, раньше считавший себя затерянным и невидимым в непроходимой, окруженной болотами чаще, а потом при первой аэрофотосъемке попавший на карту? Или пока составляли, печатали и перепечатывали карту, житель уже обзавелся семьей, и к речке бегают белоголовые ребятишки, купаются и таскают пескарей, а в грибную и ягодную пору бродят по лесу. Может, они кричат там «ау» или, задрав головы, восторженно смотрят на самолет, а я из-за стремительности полета не в силах их заметить, а из-за рокота могучего мотора не слышу?
А может, этот отшельник так и умер в одиночестве и даже похоронить его было некому? Может, название на карте — только память о нем?
И все-таки необычно и интересно: «Житель».
Самолет летел не напрямик из Усть-Цильмы в Лешуконье. Командир корабля и штурман проложили трассу углом, выйдя к Мезени километрах в пятидесяти выше по реке и затем следовали к районному центру над мезенским побережьем. Я знал об этом и попросил сказать мне, когда пролетим над Палащельем. И вот штурман, Авенир Анатольевич Крутов, делает знаки:
— Палащелье.
С каким волнением, радостью, интересом всматривался я вниз, где возле крутой излучины реки мелко рассыпались деревянные избы деревни, ради которой я совершал это долгое и трудное путешествие. Остались позади тысячи километров железнодорожного пути, сотни — водного и сотни воздушного. Скоро я буду в Лешуконье, а оттуда до села, к которому стремлюсь и на которое сейчас смотрю с нежностью, останется каких-нибудь сорок с лишним километров. Это что-нибудь вроде того, как от Москвы до Пушкино — расстояние в возможностях дачного поезда.
Не успел я насмотреться на Палащелье, как показалась другая деревня, за ней третья, четвертая. Скоро и райцентр.
Мы летим вдоль правого берега Мезени, над «щельями». На русском Севере так называют крутые береговые обрывы. Повыше Лешуконья на Мезени щелья глинистые, красные. А потом вдруг, как белоголовый мальчишка среди пламенеющей рыжей родни, — одно долгощелье, ослепительно светлое, песчаное. И деревня зовется Белощелье. Километров восемь еще выше — маленькая деревушка Конецщелье, которую сейчас чаще именуют Конещелье.
Я много летал на самолетах, но посадка в Лешуконье — одно из самых красивых зрелищ такого рода. Село расположено при впадении реки Вашки в Мезень. Зелень различных лесов перемежается с полями, песчаными отмелями и глинистыми обрывами, как будто здесь даны образцы всего, чем северная природа может удивить и соблазнить приезжего (у нас еще нет термина «прилетного», хотя, в сущности, разве можно назвать приезжим пассажира воздушного транспорта?).
А затем после трехчасового гула мотора — глубокая тишина села, которое недавно по необъяснимой причине какие-то администраторы лишили поэтического имени Лешуконье и присвоили стандартное окончание: Лешуконское.
Лешуконье... Это звучит как в сказке. То ли леший на коне вырвался из чащобы и носился по полю, то ли играл лесной хозяин в бабки и своей заколдованной битой выбил леший весь кон. Гадай как хочешь, как тебе воображение подскажет. В творении сказки поможет и тишина и дома со старинной русской резьбой балконов, с коньками на могучем охлупне крыши, с остатками краски на нарядных фронтонах.
Первый удар, который я получаю в Лешуконье, — это сообщение, что не только пароходы, но и катера вот уже десять дней как перестали ходить по Мезени. Дождей нет, река обмелела — на самых каверзных перекатах глубина всего двадцать сантиметров.
Куда идти за помощью? Конечно, в райком партии. Второй секретарь разводит руками:
— Можно бы попасть в Палащелье на почтовом глиссере, но, как нарочно, недавно на Иртыше кто-то вот так же, по оказии, сел с мотористом-почтальоном и утонул. Теперь строжайший приказ министра: никого, ни в коем случае не брать. Идут в Палащелье колхозные моторки, но на них вам добираться часов десять.
— Это сорок-то километров?
— По карте — сорок, — уточняет секретарь. — А по фарватеру в это время года, когда мели на каждом шагу, и все сто наберутся. Да дело не только в этом. Дует верховой ветер, а это значит, что едва выйдете, как вас забрызгает, и промокнете с головы до ног. Десять часов в мокрой одежде не выдержат и бывалые люди.
— Что же делать?
— Переночевать у нас в Лешуконье, а там, как в сказке: утро вечера мудренее. Ну, уж если секретарь райкома в этом сказочном селе ссылается на сказку как на высший авторитет — тогда делать нечего. А рано утром звонок:
— Повезло вам. Есть возможность добраться до Белощелья. Палащелье там совсем рядом.
— Что, верховой ветер стих? — спрашиваю секретаря.
— Какое там! Еще усилился. Но вот какая ситуация создалась. Километрах в девяноста от нас целую неделю бушевал лесной пожар. На тушение его мы из многих сел района посылали людей. Теперь пожар потушили, надо людей вывозить. Слышите, вертолет летит? Это он пошел за теми пожарными, что из Лешуконья. Через час он вернется с ними и отправится за белощельцами — их доставит с пожара в родную деревню. Если не боитесь, будьте через час на аэродроме, полетите сначала на пожар, а уж оттуда в Белощелье.
— Годится! — отвечаю. — Собираю вещи.
— Собирайте. Высылаю машину.
И вот через час брюхатая стрекоза с непомерно длинными лопастями пропеллера, рокоча, как взаправдашний самолет, опустилась на лешуконский аэродром. Из брюха высыпало десять человек в серых ватниках. Я, нагнувшись, торопливо прошел под пропеллером и в качестве единственного пассажира взобрался в кабину. Рев мотора усилился, мы поднялись в воздух.
Сразу вспомнил фразу секретаря про верховой ветер, который усилился. Покачивало нас изрядно, да и двигались мы, по-видимому, не очень ходко, так как только через 45 минут показалось озеро, возле которого виднелись следы пожара.
Сели мы в... болото. Вернее сказать, не сели, а только коснулись воды и повисли в воздухе. Летчик-наблюдатель открыл дверцу и показал на пальцах восемь, то есть «беру восемь человек». И сразу три группы бросились бежать к самолету.
Люди, как кузнечики, запрыгивали в вертолет, взволнованные тем, что возвращались домой, к семьям, живые и невредимые, если не считать того, что лица и шеи, в кровь искусанные злыми лесными комарами, завернуты в сетки, тряпки, майки. Чувствовали они себя победителями: опасный труд не пропал даром — лес отвоеван от огня, сохранен, его можно заготовлять, сплавлять, строить из него дома.
Едва поднялись в воздух, как летчик-наблюдатель выяснил: в несколько необычном состязании — беге по болоту — победили не жители Белощелья, а села Ценогора, находившегося ближе к Лешуконью. Но летчик решил все же выполнять обещание и полетел туда, куда должен доставить меня, тем более что это по пути.
Второй раз вспомнил я слова секретаря о ветре. Сейчас он стал попутным. До Белощелья мы домчались буквально со скоростью ветра — за двенадцать минут. Сделав круг и не обнаружив площадки, где бы провода не мешали, летчик совершил бросок в сторону, к Мезени, и сел на прибрежную отмель.
Поблагодарив летчиков за доставку и пожелав пожарникам счастливого пути до Ценогоры, я остался один возле своего клетчатого чемодана. Берег можно было бы назвать пустынным, если б не стадо телят вдалеке. Но уже через две минуты с белых горок, на которых расположена деревня, скатилась стайка ребят. Они видели, что вертолет кого-то привез и высадил на берег. Ну как тут не поторопиться и не узнать, в чем дело?
Заправилой среди ребят оказался шестнадцатилетний Гена Чурсанов. С суровой скромностью, но втайне гордясь, сообщил он мне по дороге в деревню, что окончил школу и работает как полноправный колхозник.
То, что я из Москвы, заставило ребят особенно пристально вглядываться в поисках чего-то необычного, нездешнего. Фотоаппарат уже привычен, а вот маленький рижский полупроводниковый радиоприемник вызвал восторженное оханье: такого еще не видели.
Колхозный бригадир — высшая власть в этой деревне — повел меня к Петру Наумовичу Чурсанову, где предстоит ночевать.
Хозяин чинил крышу. Но неожиданно стал накрапывать дождь, и по грубо сколоченной лестнице неторопливо сполз дядя лет под шестьдесят. Глаза у него пытливые, высматривающие сквозь очки («с чем явился?»), нос объемистый, как груша или картофелина, во рту всего два передних зуба, а на подбородке густая борода. Подумалось: такое лицо — клад для карикатуриста.
Петр Наумович оказался человеком милым, приветливым. Улыбнулся, подал негнущуюся, как дощечка, руку, дубленную много лет на всех северных ветрах, во всех студеных водах, и сразу предложил:
— В избу заходите.
Изба обычная для севера: о две комнаты — кухня и горница с иконами, к которым боязливо и почтительно относится только хозяйка, Ксения Никифоровна. Она тут же захлопотала по хозяйству. Огонь в печи уже прогорел, хозяйка осторожно опытным глазом глянула на раскаленный под, подмела его мокрым веником из сосновых лап и на деревянной лопате посадила «сковородники» — лепешки из ячневой муки и манной крупы.
Разговор шел о деревенских делах.
— Сей год нам магазин порасширили,— сказал Гена, и я сразу вспомнил, что мне, наверное, следует перейти через дорогу и заглянуть в этот магазин.
Когда я вернулся, хозяин, явно смущенный, переминался с ноги на ногу.
— Жалко, хорошей рыбки нет! — сказал он виновато.
Вот те раз: а бригадир мне говорил, что это — лучший рыбак в Белощелье.
Между тем Ксения Никифоровна несла к столу огромную сковороду, судя по всему, с жареной в сметане рыбой, потому что сразу разнесся такой упоительный запах, какого я давно не ощущал.
По-прежнему смущенный хозяин спросил:
— Карасей ты ешь?
— Жареных в сметане?! — восторженно уточнил я, жадно глядя на сковородку. — Да это же объедение — караси в сметане.
— Ешь? Правда? — обрадовался Петр Наумович и, успокоенный, стал рассказывать: — Я вот тоже их потребляю. В книжке одной вычитал, что карась — рыба съедобная. Я наловил их массыю и насушил два мешка. Так уха из них — одна сласть, ни на какую рыбу не променяю. Ну эти то свежие.
Наумыч усмехнулся с чувством превосходства, ибо теперь и я подтвердил его мнение о карасях. Он не скрыл и причины прежнего смущения:
— А надо мной в деревне смеются: ест-де болотную рыбу.
Здесь видимо-невидимо семги, по сравнению с которой карась, конечно, не самая вкусная еда.
Наумыч рассказал о своей деревне, вспомнил в качестве достопримечательности местного поэта по прозванию Пудко-бедняк, на память прочитал его присказки:
«В нашей деревне тридцать три двора. На тридцать три двора три топора, да и те без топорищ. Стояли три подвала, да и их репой разорвало. Столько людей не сгубило, сколько перепачкало...»
Хотя и приятны застольные беседы и всем доставил немалое удовольствие нарисованный мною шарж на Петра Наумовича, я все старался перевести разговор на прялки. Ведь наконец-то после всех превратностей и неожиданностей долгого путешествия я попал в одно из двух сел, где создавались удивительные прялки.
— У матери где-то валяется! — сказал Гена, и я, считая, что обряд встречи завершен, решил пойти от одних Чурсановых к другим, благо это через улицу.
Марья Филипповна, мать Гены, сразу развеяла одну из моих надежд:
— В Белощелье никогда прялок не ладили и не расписывали.
Снятую с чердака обычную и хорошо мне знакомую, по типу мезенскую, прялку с конями и оленями она заботливо вытерла тряпкой и пояснила:
— Отец делал, Филипп Иванович Федотов. «Принятым» [То есть в семью жены] его сюда взяли. А сам он из Палащелья.
На прялке виднелась дата: «1929 год».
— В эти годы Федотов много прялок писал. А в колхоз вступил — забросил, другая у него работа пошла — в поле. Умер не старым еще, в 1955 году.
Она заметила, что я вглядываюсь в узоры прялки, и добавила:
— Работали у нас мастера и получше его.
Другие жители Белощелья, даже самые древние и памятливые, подтвердили слова Чурсановой. Наутро я на моторке уже плыл в Палащелье — единственное место, где производили мезенские прялки.
Происхождение названия деревни объясняли так:
— Тут уж не красная щелья, не белая, а совсем она пропала. Пала щелья, одним словом.
Казалось, красивее должна быть деревня на белом или глинисто-красном обрыве. А и красоты и славы больше у Палащелья, закинутого в самую дальнюю мезенскую глушь. Летом после спада воды деревня почти недоступна. Ни дорог нет сюда от районного центра, ни катера не пропустит обмелевшая река. Искусный речник вниз еще кое-как проскальзывает, кривуляя чуть ли не поперек реки по течению, а вверх из райцентра ни на веслах не пробьешься и не найдешь желающих по-бурлацки тянуть бечевой, как делали это раньше. Единственный транспорт — легкие колхозные моторки, когда верховой ветер не окатывает брызгами с головы до ног, да еще случайный вертолет, вроде того, что доставил меня.
А деревня необычна. Даже удивительна. Она отмечена старинной уходящей северной красотой.
Когда подъезжаешь, невольно бросается в глаза одинокая сосна на обрыве. Мезень размывает правый берег, и у подножья небольшого взгорья, поросшего травой, обрушило песок, а на самом краю, обнажив могучие корни, еще удержалась вековая сосна. В те два месяца, когда здесь и весна, и лето, и осень, хвойный часовой набирает силы для долгой, чуть не на весь год зимы.
Рядом обветренное, поголубевшее от морозов здание деревянной церквушки, превращенной в клуб, а чуть подале — баньки и столетние амбарушки на сваях.
Ступите на берег, как я ступил. Здесь можно без всяких декораций снимать исторический фильм из эпохи Ивана Грозного — такие увидите нетронутые уголки. Там, где от берега, чуть подымаясь, вьется тропка к просторным по северному двухэтажным домам с тяжелыми коньками, можно увидеть шестиметровый крест. Он стоит на огороде, за обветшалой изгородью, прикрытый двускатной в три доски крышей.
Неподалеку, тоже в гуще домов, — другой, такой же, как бы забредший со старинного кладбища. Эти кресты — не над могилами, они «обещанные», поставленные в знак какого-либо события. Помню, в другом месте я видел подобный крест. Его поставил местный житель, имевший шесть дочерей и мечтавший иметь сына. Наследник появился, а затем, по обещанию, счастливый отец собственноручно сладил и установил крест.
Два моих верных помощника, десятилетние ребята — Федя с длинными, как у девушки, ресницами и Миша, вечно рассматривающий бородавки, густо усеявшие его руки, — стали моими проводниками по деревне. В каникулы они оба отдыхали, ловили головлей на отмели, ходили в лес.
Но, видно, и речка и лес уже изрядно наскучили ребятам; они обрадовались моему появлению и то рассказывали о какой-нибудь старушке, у которой на чердаке завалялась прялка, то помогали найти по приметам («с краю напротив Степанидиной избы» или что-нибудь в этом роде) избу нужного человека.
Старики сообщили мне, что в Палащелье раскраской прялок занимались с незапамятных времен, но с кого начался промысел, никто не помнит.
В этих суровых северных местах люди жили трудно. Обработка дерева и продажа прялок, лукошек, коробов и больших ложек-поварешек являлась приработком, подспорьем в хозяйстве. Обычно ехали за реку в дремучий лес, выбирали несколько подходящих елок и берез, чтобы из одного куска вырезать и лопасть и копыло прялки. Наготовят, «настружат» (то есть вырежут и обтешут) и везут домой. А в осенние и зимние вечера и расписывают. Те, кто провористей, — по пять прялок за день смастерят и украсят, неторопливые же и старательные — по две, а то и по одной. Перед ярмарками работали круглыми сутками. Потом нагрузят воз или два и везут в дальнюю даль —то на Вашку, то на Пинегу, а то и за четыреста верст в Усть-Цильму.
На Вашке зырянки все возы обойдут, пока выберут самую красивую прялку. Учитывают, чтобы и письмо помельче и копыло отличалось прямизной, удобством. Березовые прялки ценились дороже еловых. А самые красивые и дорогие делали мастера родным — жене, дочери, сестре. Иногда собирались по три-четыре дяди, ставили посреди избы «светильню» с лучиной и рассаживались кругом. Краски в этом случае предоставлял хозяин — ну не ахти какое добро, самодельные. Ребята приучились с малолетства и обычно делали маленькие прялки для девочек, только-только начинающих прясть. У таких молодых художников на лопасти помещалось всего два коня и орнамент попроще.
Мастерством в Палащелье славились пять фамилий — Аксеновы, Новиковы, Федотовы, Шишовы и Кузьмины.
Время, когда жил самый старый из Аксеновых, помог мне определить Трифон Иванович Шишов, которому пошел девятый десяток:
— Эт, значит, так: у нас все зверей добывали, и Степа Доронин тоже промышлял, зайцев много бил. Но всё деревянное делал, всю жизнь на деревянном сидел: и прялки, и короба, и ложки. Прялки для своих — березовые (дороже ценились) — раскрашивал помельче, поподробнее. А на продажу — еловые, и всё пореже красил, покрупнее. Продавать сам ездил на Пинегу, на ярмарку. Маленький такой старичок. А родился он... Дай бог памяти... Филя женился в девятьсот десятом, а Степану тогда семьдесят исполнилось. Мы подсчитали, что, выходит, родился Степан Дорофеевич Аксенов в 1840 году.
— Наверно, так, — подтвердил Трифон Иванович. — На турецкую войну его призвали, так он пешком ушел. Пятерых сыновей вырастил. Сергей, Дмитрий да Василий прялки нарубят, очистят, а сам Степан с Яковом да Артемьем расписывают. Сыновья лампу зажгут, а он все по-старому — с лучиной.
Трифон Иванович посидел, подумал и добавил:
— С Цильмы обозы шли зимой, везли на Пинегу куропатку, мясо, масло, шерсть, оленьи шкуры. Они, когда возвращались, покупали наши прялки и везли в Усть-Цильму.
Ребята проводили меня до дома Степана Дорофеевича Аксенова. Вот здесь, в большом иссиня-сером старом доме с красивым коньком, которого сейчас почти заслонила постройка из ослепительно желтых бревен, с 1840 по 1910 год жил по всеобщему признанию самый плодовитый мастер Палащелья. Шутили старики: «Семья большая — экое место леса извели». Но поминали с уважением и мастерство ценили.
Брат Степана Дорофеевича — Василий — не только славился мастерством, но его вообще считали удачливым, говорили, что во всем ему везет. Дочь Василия Дорофеевича — высокую, полную, румяную — называли «хвалёнкой», то есть люди хвалили ее по всем статьям. На местный протяжный мотив пели про Василия Аксенова частушки:
У Дорони-молодца
Горит сердце и душа
И девица хороша...
Про других Аксеновых палащельцы рассказывали скупее, да и не столь почтительно. Жил и красил прялки Кир Аксенов, но он умер еще до первой мировой войны, а сын его, Матвей, хоть и писал, но мало: с фронта вернулся без руки.
Правда, у одного скульптора в Москве, летом обычно путешествующего по Северу, я видел прялку работы Матвея Аксенова. Узоры он выводил смело, а вот когда приходилось писать цифры, они с непривычки получались у него перевернутыми, как в зеркале.
Удалой охотник Фирс Аксенов славился не столько достоинством раскраски, сколько тем, что, отправившись на ярмарку на Вашку, быстрей всех умел расторговаться: всё сбудет — и прялки, и лукошки, и ложки, и поварешки. У Филиппа Аксенова ремесло, как говорили, «из рук не выходило», хоть он числился ямщиком и держал пару коней для почты. На прялках изображал коней, оленей, а также петухов и других птиц. Яков Аксенов, или, по-деревенскому, «Якунька», расписывал неказисто: до денег жаден, на работу скуп, он всегда торопился и даже оленей не писал — нарисует трех коней и ладно, а сверху да снизу крестов наставит. Зато вывезет на ярмарку и языком бойко действует — так нахвалят, что живо сбудет.
Рассказывали еще про одного Аксенова — Егора Михайловича, во это уже не в похвалу мастерству, а для смеха. Егор расписывать не научился — всё больше приторговывал. Наберет в Палащелье лубянок, чаш, прялок, нагрузит два воза и едет продавать. Однажды в 1919 году отправился в Пинегу, а там его и забрали как спекулянта. Егор — мужик сметливый, вынул старую справку, что обрушилось на деревню стихийное бедствие, сгорело двадцать два дома. Добавил ловчило к справке, что он едет за материалами, а чтобы не идти порожняком, захватил деревянные поделки от погорельцев.
— Не то бы несколько миллионов штрафу! — закончил тот, что рассказал мне эту историю.
Впрочем, в экспозиции Загорского музея есть одна его работа. Роспись традиционная, с конями и оленями, но приписка, сделанная на обратной стороне, необычная. Егор Аксенов сообщал, что прялка сделана в 1921 году именно им, Егором Аксеновым, по особому заказу для жителя деревни Едома (недалеко от Лешуконья) и что «цена прялки 20 фунтов хлеба».
Красивым рисунком отличался Прокопий Семенович, старейшина другой фамилии — Новиковых. Умер он восьмидесятилетним, году в 1937-м. Его хорошо помнили— почтенного, седобородого, удачливого охотника на путного зверя и лосей. Умел он вырубить прялку, вырезать ложку, выточить чашку, сам же и расписывал. Один из очень немногих изображал коней не только на прялках, но и на крышках лукошек и коробов.
В Загорском музее увидел я потом его прялку с надписью на оборотной стороне:
«1908 года № 26 работал Прокопий Семенов господин Новиков. Цена 30 копеек. Прялка прочная. Будешь держать и помнить».
И тут же сделанное несколькими штрихами собственное изображение: бравый мужчина с трубкой.
Старики рассказывают, что существовала такая мода — помещать изображение мастера.
Интересной особенностью манеры Прокопия Новикова являлось то, что внизу лопасти, у ножки, он любил рисовать двух коней «на дыбках».
Многие в Палащелье говорят добрые слова о сыне его Афанасии Прокопьевиче (1890—1952). Сестра Марина не только похвалила его за унаследованную от отца красоту рисунка, не только рассказала, как он расписывал у себя дома рамы - «чтобы красоту навести», но вытащила откуда-то и память о нем — прялку и лукошко, так что можно судить и о характере его росписи.
Видно, мастер этот любил крупный рисунок и достаточно набил руку. Отдельные детали располагал со вкусом, старался ничего сложного не давать. Оленей он не писал, а коней у него три, а не четыре. Элементы росписи оригинальны: под обычными парными треугольниками шла еще полоса необычных треугольных же рубчиков с каемкой, а затем, явно взятые с традиционной мезенской росписи лукошек, две простые розетки из четырех лепестков в виде капель, а меж лепестками черные черточки. Рисунок на обороте, где обычно проявляется фантазия автора, не очень щедрый: горка, а на ней дерево с голыми ветками и пышной вершиной.
Нужда заставляла этого мастера торопиться.
В противоположность ему Новиков Гаврила Васильевич (сын Василия Петровича — тоже неплохого мастера, умершего еще в 1912 году) писал мало, но старательно, прорисовывая интересные подробности, и уж не упускал возможности дать над рядом коней (конечно, не из трех, а из четырех фигур) еще и ряд оленей.
Помнят из Новиковых еще Матвея Васильевича, а некоторые даже утверждают, что роспись его на прялках мельче и изящнее, чем у Гаврилы Васильевича. Но из всех прялок, которые я видел в Палащелье, и из того десятка, который я вывез оттуда, нельзя с достоверностью ни одну приписать Матвею. А ведь есть у меня безымянные чудесные росписи.
Двое братьев Новиковых — Евдоким и Никифор Елисеевичи — расписывали только лукошки и не решались браться за прялки. Но лукошки и коробья получались по всем мезенским традициям.
Одного из Новиковых — Ивана Григорьевича — я еще застал в живых. Росписи он научился в семнадцать лет от деда Василия Петровича и от дяди — старательного мастера Гаврилы Васильевича.
Вспомнил Иван Григорьевич:
— Дядя-то не любил подсказывать. Тогда ведь не только мастера-красильщики, а и плотники друг другу секретов не открывали. Своим умом доходить следовало.
Вот я и смотрел, как люди делали. Иной раз еще дедко чего путное скажет. В прежние времена оленей писали, а потом перестали. По-старинному и куриц помещали, а потом не стали — все, чтобы поскорее. Торопыги!
На своем веку Иван Григорьевич расписал сотни прялок. Еще и сейчас, когда ему перевалило за семьдесят, он взял карандаш и легко нарисовал на листе бумаги оленя и коня: видно, темы эти хорошо ему знакомы.
Когда поминают палащельских мастеров, часто называют фамилию Федотовых. Но тут надо отделить хорошее от незначительного.
На краю села жил Александр Дмитриевич Федотов, специалист по деревянным чашам. Вытачивал и олифил он посуду простую, без рисунков; Филипп Иванович только плотничал, рубил прялки, а раскрашивать отдавал другим.
Мастерство Алексея Михайловича считалось не лучшим: этот Федотов торопился побольше наготовить на продажу, так же как и Григорий Филиппович.
Есть у меня одна прялка Г. Ф. Федотова. Сначала я написал о его работе не очень лестно: «И кони — мезенские, и «курочки» есть, и положенные по обычаю другие узоры, но видно, что мастер все делал без любви, без радости, лишь бы скорее отвязаться, сбыть ненавистную работу с рук, продать кому-нибудь». И хотя на обороте Григорий Филиппович Федотов изобразил красного коня у красной елки, расписался и поставил дату: «14 XI-1926 года», — невольно рука добавила и… цену, которую он хотел получить.
Но когда я присмотрелся к узорам, которые Григорий Филиппович помещал в квадратах, я поразился их многообразию, сложности и оригинальности. Вот они:
Только один из Федотовых удостоился среди односельчан славы большой и заслуженной — это Василий Клементьевич, более известный под именем Васи Климовича. Расписанные им прялки он всегда помечал своими инициалами: ВКФ. Таким образом, авторство его достоверно.
Рисовал Климович не попросту, не следуя только традиционному рисунку, а по-своему — затейливо, с выдумкой.
Я видел несколько прялок Васи Климовича, а две самые интересные и красивые привез с собой.
Этот мастер не спешил, расписывая, не делал кое-как, лишь бы сбыть на ярмарке: он обязательно на лицевой стороне лопасти помещал в два ряда оленей и коней и не скупился — по четыре и по пять, а не по три в ряд. Иногда даже на всех коней сажал всадников.
У одной из тех прялок, что я захватил в Москву, на лицевой стороне кроме обычных оленей (их пять) и коней (четыре) мастер изобразил на конях черных всадников, внизу у черенка дал еще трех коней, на том же месте на обратной стороне — трех оленей, а в центре оборота, там, где ловкачи и выжиги оставляют пустое место (все равно, мол, из-за кудели не видно), Климович поместил интересную жанровую сценку: на черном по-мезенски написанном коне всадник в фуражке и с плеткой в руках, а впереди традиционный красный конь.
У Климовича узорочье более русское, чем у кого-либо из мезенских мастеров-художников. Он не дает, как некоторые торопыги, однообразные клетки с наименьшим числом красных пятен и черных штрихов. На одной прялке (той, где черный всадник, подгоняющий красного коня) у него восемь разных узоров клетки. Девятую я увидел на другой его прялке.
Так щедро тратить свой талант мог только настоящий художник, для которого создание прялки — не ремесленная поделка, а произведение искусства, в которое вкладывают все способности, весь творческий опыт, все горение души.
Именно таким художником по призванию и являлся Климович.
Особенно интересны у него вольные композиции на оборотной стороне прялки, где мастер свободен от обязательных, канонических узоров и может дать волю фантазии. О сюжете одной я уже рассказал. На другой прялке, помеченной 1894 годом