и иницилами ВКФ, вертикальный ряд красных курочек делит среднюю часть лопасти надвое. Слева клетчатый черный конь, справа кудрявое черное дерево с завитками, напоминающими узор старинной русской скани, и с черными птицами на ветвях. Восемь таких же птиц выстроены в ряд над деревом, а горизонтальные ряды красных курочек обрамляют рисунок сверху и внизу.
На прялке, принадлежащей Аксинье Герасимовне Шишовой и помеченной теми же инициалами и датой «1897», народный художник изобразил посередине черную ель, а по бокам два черных коня.
Климовича хорошо помнят в Палащелье, как он работал, как интересовался тем, что сделали другие. Зайдет, посмотрит и искренне скажет:
— Дивно!
Про тех, кто ловчил намалевать побольше, говорил презрительно:
— Ну, этот провидоха!
И внучка о нем отозвалась ласково:
— Хороший дедушка был, приёмчивый, рыбой промышлял, так уж кто придет — примет: и семгой, и хариусом, и всем угостит!
Видно, добрые качества человека каким-то образом все же сказались на его произведениях.
Зятем Климовичу доводился Афанасий Иванович Шитов — личность для Палащелья во многом примечательная.
Лесник по основной своей профессии, три с половиной десятка лет проведший на этой работе, он лишь изредка занимался резьбой по дереву, изготовлением различных обиходных деревянных вещей — прялок, лукошек — и раскраской их. Чаще всего он мастерил прялки для родни, а не на продажу, поэтому не торопился, старался, соблюдая все традиционные требования в расположении узоров, прибавить еще что-нибудь и от себя.
Со стены сняли старую фотографию — до того выцветшую, что ее нельзя даже воспроизвести. Однако характер лица ясен: сразу можно сказать, что человек это спокойный, добрый, приятный.
Видимо, этот народный художник (он родился примерно в 1865 году и умер семидесятилетним 8 января 1935 года) обладал немалыми художественными способностями.
Дочь его, Ирина Афанасьевна, рассказала:
— У лесного объездчика вся жизнь в лесу. Весна настанет, вода скроется — отец уходит в лес и иной раз до осени его не видно. А то придет, попарится в бане и снова в лес. Резать из дерева он умел: и прялки сам вырезал и катки. У нас здесь катки длинные любят, с большими кружками. А он еще кривульки и шахматки вырежет для красоты. Осенью и зимой между делом и мастерил. А игрушки, деревянных коней, на сенокосе ладил. Жаль вот, помощников не имел, потому и не научил никого: дочь я у него одна, а шесть сыновей интереса к мастерству не проявляли.
Порывшись в немыслимом хламе на чердаке, копившемся не один десяток лет, извлекла красивой стати деревянного коня, вырезанного из березового корешка и покрашенного черной краской. Кто-то из семьи помнил, что это была очень красивая игрушка, когда дедушка Шишов только что вырезал ее. Стоял конь на тележке с колесами, ножки прочно вдолблены в досочку. Из конского волоса связан хвост. На коне сидел всадник, который, к глубокому моему сожалению, не сохранился (так же как и хвост и морда). Но и в том состоянии, каким он дошел до нас, конь казался красавцем.
А вслед за конем отыскали и прялку. Да такой красоты, что я ахнул. Ничего подобного ни по форме, ни по росписи не довелось мне видеть ни в мезенских селах, в том числе и в Палащелье, ни даже в московских музеях. Не прост силуэт прялки, а как-то по-старинному, по-русски красив: лопасть широкая и не с обычными четырьмя, пятью или шестью главками-маковками на верхушке, а с закругленным прорезным узором. Видно, мастер отлично знал все мезенские элементы росписи — и коней, и оленей, и курочек, и «бёрдо» — решетку, ряд клеток, названных так по сходству с одноименной принадлежностью ткацкого стана. Но располагал он их по-своему, и первое отличие его стиля — это щедрость. От того, что в ряду у него не три коня, а вереница из пяти, создается впечатление стремительности движения. А когда над мчащимися конями несется такая же вереница оленей — впечатление еще усиливается. Своеобразны и клетки в «бёрде».
Можно отметить, что у Шишова нет здесь ни одного узора, совпадающего с теми, что применял другой первоклассный палащельский мастер — Василий Клементьевич Федотов.
Это либо диагональные крестики в разделенном на четыре части квадрате, либо квадрат, расчерченный диагонально на четыре маленьких квадратика и восемь треугольников, либо диагонально или прямо деленный квадрат с круглыми скобками, либо светлый квадрат в темном, где в центре в свою очередь кружок.
Казалось бы, не так уж и трудно придумать подобные узоры, но, судя по всему, заимствовать «чужое» в Палащелье считалось недопустимым, и каждый мастер старался быть самобытным в создании узоров, окружающих обычные ряды коней и оленей. А сделать это, прямо скажу, не так-то легко: ведь оперировать приходится только крестиками, кружками и скобками.
Самое неожиданное, однако, оказалось на обороте прялки, там, где обычно мастер рисует свое заветное. Шишов, судя по рассказам, расписывая прялки, изображал и коней, и оленей, и коня, запряженного в сани, и дерево с двумя птицами.
На обороте прялки, которую показала мне Ирина Афанасьевна, народный мастер поместил... пароход.
Поведали мне и историю появления этого рисунка.
Прялка сделана в 1919 году, о чем стоит пометка на копыле, то есть той части, на которую обычно усаживается пряха. Незадолго до этого приехала женщина с реки Выи, а на прялке у нее пароход. Афанасий Иванович увидел это и решил сделать дочери прялку с таким же украшением. Но, судя по всему, это не просто копия, а Шишов рисовал и по своим наблюдениям.
Изобразил он колесный пароход — из трубы дым валит, видна цепь якоря, а возле руля — другая цепь. На самом верху — капитан, пониже — три матроса.
Когда подошло время писать название парохода, Афанасий Иванович посмотрел на вертевшегося возле младшего сына — шестнадцатилетнего Николая — и вывел над колесом: «КОЛЯ».
После этого прялки с пароходом стали в Палащелье пользоваться успехом, но делали их не часто, так как требовало это особого умения, да и времени на них приходилось тратить много.
Не знаю, то ли зависть вдруг заговорила, то ли и в самом деле есть тут доля правды, но только Иван Григорьевич Новиков, услышав мой рассказ о шишовской прялке с пароходом, промолвил:
— Эка невидаль. У нас и до Афони так расписывали.
Но о мастерстве Шишова все же отозвался с большой похвалой.
Однажды, уставший после хождения по деревне, после розысков и расспросов, я сидел у окна в доме, где ночевал, — в общем-то, в случайном месте, куда попал, приехав на моторке из Белощелья. Мимо прошел худощавый высокий старик с черными усами вразлет. Искоса он глянул на меня, остановился, вернулся к окну и заговорил:
— Здравствуйте. Говорят, вы из Москвы?
— Из Москвы.
— Прялками интересуетесь?
— И это верно.
— Так ведь я могу прялки расписывать.
— Да ну?
Я даже привскочил от удивления. Несколько дней расспросов о палащельских мастерах, и все как-то получалось, что один народный художник умер сорок лет назад, другой двадцать, третий — тоже примерно так же, а остальные, после того как образовался в селе колхоз «Дружба» и у местных жителей появился устойчивый сельскохозяйственный заработок, перестали делать и расписывать прялки. Об искусстве палащельских художников все говорили только в прошедшем времени. Лишь один семидесятилетний Иван Григорьевич Новиков попробовал было нарисовать карандашом на бумаге коня и оленя, но, сказать по правде, хоть и помнил рисунок, все же рука у него изрядно дрожала.
И вдруг появляется мастер, который сообщает, что он и сейчас может расписывать прялки! Было чему удивляться и радоваться!
Так познакомился я с Иваном Васильевичем Кузьминым. Подобно тестю своему, Афанасию Ивановичу Шишову, он всю жизнь работал лесным объездчиком и только осенью и зимой, когда наступала пора вынужденного безделья, он брался за прялки. Видимо, превосходный мастер Шишов сумел передать мужу своей дочери уважительное отношение к искусству.
Иван Васильевич рисовал не только коней, но и оленей, и делал это, судя по прялкам его работы, очень старательно.
Мы условились с Кузьминым об основательной встрече на следующий день, и мои помощники Федя и Миша взялись проводить меня туда, тем более что сын Ивана Васильевича — Кеша — их приятель, хотя и чуть постарше ребят.
Жил Иван Васильевич немного на отшибе, в стороне от главной улицы.
Но идем мы все-таки центром. Вот здесь, в большой старой избе с красивым коньком полстолетия назад жил самый плодовитый мастер — Степан Дорофеевич Аксенов. Возле большого креста — изба Михаила Алексеевича Новикова, мастера по коробам и лукошкам. Возле моста, или, как в Палащелье говорят, «у ручья», дом Афанасия Ивановича Шишова, того, что стал на прялках рисовать пароходы. От огородов тестя не так уж далеко и до огородов зятя — Ивана Васильевича Кузьмина.
Его изба по-северному большая, высокая, с покатым бревенчатым настилом, чтобы можно было сено завезти прямо на сеновал.
Иван Васильевич долго рассказывал и о тех мастерах, которых застал в зрелом возрасте или старости, и о сверстниках, умерших и уехавших. А когда зашла речь о традициях в росписи, о том, что почиталось обязательным и лучшим в рисунке, Иван Васильевич вдруг сказал:
— А знаешь што? Есть тут у меня стара негодна прялка. Курицы ее засидели, рисунок скрылся. Я почищу рубанком да с самого начала и покажу, как, бывало, все мы разукрашивали по-палащельски.
Я с радостью согласился: чего же еще мне желать?!
Хозяину и самому эта мысль пришлась по душе. Он засуетился, стал искать разные инструменты, краски, перья. Подбадривая себя, все повторял:
— Я ведь молодой-от ходкой был!
Но не так-то легко оказалось ему собрать всё живописное хозяйство после того, как он пятнадцать лет не брал в руки кисти.
Прялка с янтарно-желтой поверхностью старой сосновой доски уже лежала на столе, задрав кверху потемневшее от времени, вытесанное из корня копыло.
Иван Васильевич, размышляя вслух, бормочет:
— Стаканчик ломаный у меня в избушке был. И посылает сына:
— Поди-ка, Кеша, он у меня на приступочке стоял.
Кеша вприпрыжку убегает и через минуту появляется снова с полуцелым стаканом, на дне которого виден черный отстой.
— А красная где? — вспоминает хозяин.
— На блюдецке была, — подсказывает хозяйка, по местному цокая. Но находится и красная краска.
Теперь дело за кисточкой, или, как ее называют здесь, «тиской». Все Кузьмины хором говорят, что она за окном. Иван Васильевич поясняет, кивнув на сына:
— Малярил парень без толку во всяком месте, красками пацькал, вот я и выбросил.
Впрочем, если бы «тиску» и не нашли, сделать ее нетрудно, материал всегда под рукой — прядь собственных волос.
Трудней всего оказалось решить проблему пера. Ведь все черточки черной краской рисуют.. . гусиным пером, таким же, какое было столь популярно в пушкинскую эпоху.
Призадумался Иван Васильевич: как же быть? Гусиное-то перо роскошь. Чаще пользовались глухариным. Кузьмин вспомнил, что недавно подстрелил глухаря. Но сколько ни искали по запечьям и углам — не нашли. Теперь задумалась хозяйка:
— У кого на селе махало из глухариного крыла?
Снова гонцом Иван Васильевич послал Кешу. Видно, обегал он немало дворов, потому что ждали его изрядное время, но все же он вернулся с трофеем, запыхавшийся и радостный:
— Вот!
И протянул отцу перо.
Иван Васильевич отточил его, как, наверное, точили Пушкин, Глинка или Тропинин, и сел к столу у окна. Сел медленно, торжественно, считая, что приступает к делу необыкновенной важности. Видимо, он решал обстоятельно объяснять все, что предпринимает, потому что, как только сел, сразу сказал:
— Сперва на кружочках курочек садишь. Потом тиской дорожку проводишь, другую, и бёрдышко делаешь.
Он нарисовал курочек, провел горизонтальные красные линии, делящие площадь лопасти на «этажи».
— Опять курочек садишь и маленькое бёрдышко делаешь.
В середине верхней части Кузьмин нарисовал красной же краской решетку, не доводя ее до краев.
— Потом длинное бёрдо.
На сей раз решетка протянулась через всю плоскость — от правого до левого края.
— А там уж стадо оленей!
Уверенными движениями руки Иван Васильевич вывел четыре пятна, изображающие туловища оленей, а под ними точно так же пятна — туловища коней.
Вслед за тем он прочертил еще одно длинное бёрдо, а внизу в опрокинутом трехугольнике у палки появилось еще одно красное пятно для будущего коня, стоящего на дыбках.
Несколько поперечных и диагональных полосок — и украшена стойка, соединяющая лопасть с копылом.
После этого наступает время черной краски и оконтуривания. Тиска отложена в сторону; Иван Васильевич берет очинённое глухариное перо и обмакивает его в черную краску.
— Таючей серой сажу разводим, — объясняет он.
Я помнил, что у С. Максимова в его описании путешествия в прошлом веке по печорским и мезенским местам рассказывается, что переписчики древних староверческих книг пользовались именно такими красками: для черной брали сажу, для красной — красную глину (если не посчастливилось достать сурик) и разводили эти краски на воде, добавляя «таючую серу» — смолу лиственницы. Идет время, многое меняется в жизни, а техника составления красок как была в позапрошлом и прошлом веках, так осталась и в наши дни.
Иван Васильевич привычно оснащал «курочек» волосиками — черточками с завитком, волнистой линией подчеркивал поперечные красные полосы, заканчивал бёрда, добавляя то, что необходимо для традиционного орнамента, рисовал у коней гривы, хвост, ноги, а у оленей ноги и ветвистые рога.
Накладывая красную краску, мастер держал в памяти всю роспись, и теперь завершал ее, касаясь глухариным пером там, где это следовало сделать.
Орнамент создавался главным образом черным кружевом кружочков и черточек.
А когда последовательно прошелся пером сверху донизу, он отложил прялку:
— Всё!
И действительно, не потребовалось ни добавлений, ни исправлений: ведь узор известен наизусть. Только изображать его надо легко, сочетая разные элементы, — и в этом проявляются художественные способности мастера. Подобных узоров сделано сотни, а наиболее плодовитыми мастерами и тысячи, все они похожи, но нет двух, точно повторяющихся.
Прошло несколько месяцев, с тех пор как я побывал на Мезени. Уже поблекли впечатления от поездки, но все же я рассказывал друзьям, как на моторке палащельского колхоза «Дружба», отправившейся в районный центр за запасными частями к тракторам, десять часов плыл вниз по Мезени до Палащелья. Как потом по воде же добирался до Каменки, порта, куда заходят морские пароходы, и на «Юшаре» — ветеране морского флота — плыл в Архангельск, а оттуда поездом мчался в Москву.
Итак, прошло несколько месяцев. Я шел по улице Герцена. Впереди, выстукивая каблучками, куда-то торопилась девушка. Красно-черный узор на ее белом платье показался мне закомым. И тут же одна мысль — «знакомый!» — догнала другую — «мезенский!» Я поравнялся с девушкой и стал разглядывать ее платье. Вот ряд красных коней с черными полосками гривы, с забавными паучьими ногами, с прямыми линиями хвоста. А вот красные «курочки» с черным оперением. Вот малое бёрдышко, вот большое бёрдо — точь-в-точь, как делал его Вася Климович. А этот квадратик — точная копия с одного из узоров Филиппа Шишова, автора прялки с пароходом.
— Девушка! Милая девушка! — взмолился я. — Где вы покупали этот материал?
— Сумасшедший! — ответила осторожная девушка, решившая, видимо, что мой вопрос — довольно неуклюжий способ завязать знакомство.
Но потом улыбнулась:
— В магазине «Ткани» — вот где. Точнее: на улице Чайковского. Она засмеялась и свернула в переулок.
Я побывал в двадцати текстильных магазинах Москвы. И на улице Чайковского. И на ярмарке в Лужниках. И на Горького. И во многих других местах. Ткани с красными конями нигде не оказалось. Кое-где сказали:
— Было. Раскупили.
А полки в магазинах завалены мануфактурой. Значит, покупатели брали то, что нравилось, что отвечало их эстетическим запросам, их вкусам. И ткань с палащельским узором, с красными конями и решетками-бёрдами понравилась. И девушки носят платья, не зная, откуда появился узор.
С трудом я нашел эту ткань в магазине на Ломоносовском проспекте.
Какой это великолепный ответ тем, кто свысока относится к народному искусству и неспособен связать когда-то созданные народом узоры с сегодняшним днем. Исчезли прялки как предмет, ушедший из быта. Но не ушло искусство. В чем главный и радостный смысл того, что красных коней можно увидеть не только в Палащелье, но и в Москве, Ленинграде, Владимире, в маленькой деревне под Костромой или Хабаровском? В том, что искусство, созданное народом, — бессмертно.
Это не кажется громкой фразой, потому что здесь — правда жизни.
Лев из Тотьмы
Один приятель, знаток Севера, писатель К. Коничев, прислал мне карту Вологодской области.
На полях я увидел пометку:
«Вот места, где густо сохранились северные древности быта».
И синим карандашом обведены названия городов и сел. Самый большой знак — вокруг Тотьмы.
Этого оказалось достаточно, чтобы я «заболел» Тотьмой.
К поездке стал готовиться еще с зимы: запасся подробной картой, прочитал все, что возможно, об этом старинном городе, ровеснике Москвы. До революции Тотемский уезд считался дикой окраиной, местом ссылки. Отбывали ее здесь Потанин, Лавров, Луначарский, какое-то время прожил Короленко. Известный публицист Шелгунов, тот, что познакомил Ленина с Бабушкиным, писал об этих краях в своем очерке «Провинция», что всюду — натуральное хозяйство, люди живут в темноте, невежестве. Все производят сами для себя, ничего не продают и почти ничего не покупают. Носят домотканое, ходят в лаптях, питаются тем, что пошлет поле, лес да скотинка. Шелгунов не без иронии писал, что тотемцы, в сущности, «люди Петра Первого».
Но я знал и о том, что в этих местах любят красоту, читал о необычной росписи домов.
С собой в дорогу я решил взять небольшую книжку писателя прошлого века А. Писемского с рассказом «Питерщик». Ведь земли Чухломского уезда Костромской губернии, описанного там, соседние с нынешним Тотемским районом, и в рассказе встречаются упоминания о красивых домах.
В первой же деревне, отмечает Писемский, «вам кинется в глаза большой дом, изукрашенный разными разностями: узорными размалеванными карнизами, узорными подоконниками, какими-то маленькими балкончиками, бог весть для чего устроенными, потому что на них ниоткуда нет выхода, разрисованными ставнями и воротами, на которых иногда попадаются довольно странные предметы, именно: летящая слава с трубой; счастье, вертящееся на колесе, с завязанными глазами; амур какого-то особенного темного цвета и проч. Если таких домов два или три, то прихоти в украшениях еще больше усиливаются, как будто хозяева стараются перещеголять в этом случае один другого...».
Писемский сообщил и о том, что «дуга по золотому фону расписана розанами», и о цветах на потолке в избе, выполненных, правда, по трафарету, и привел слова одного из «красильщиков», что мужики, которым «копейки здесь не на чем заработать», вынуждены уходить для заработков «на чужую сторону». Маляр Клементий, с которым разговаривал Писемский, рассказал:
«У меня дед, помер он на сто седьмом году, я еще тогда был почти малый ребенок; однако же помню, как он рассказывал, что еще при Петре-государе первые ходоки отседова пошли: вот когда еще это началось. А теперь уж вас, прямо сказать, от етого промысла не отучишь».
Отметил я слова Клементия:
«И таким манером я в Тотьму сходил благополучно. Воротился домой. Барин у нас тогда дом отстраивал. «Возьми, говорит, Климентий, внутреннюю отделку на себя». Я не перечил, взял...»
В известном альбоме А. Бобринского «Народные русские деревянные изделия» [А. Бобринский, Народные русские деревянные изделия, М., 1910—1912, таблица 94] помещены четыре фотографии внутреннего вида крестьянских домов Тотемского уезда. Две из них — результат поездок И. Починовского в 1911 году, а другие две сделаны известным художником, превосходно изображавшим старую русскую жизнь, И. Билибиным. Видно, что украшены подпечье, поставец, деревянная перегородка, низ кухонного шкафа, двери. Характер букетов, вытянутых вверх, и цветов, обведенных белилами, и фигура женщины, и лев, написанный простодушно и смело, в старинных русских традициях, — всё говорило о художнике своеобразном.
В альбоме указывался и адрес: деревня Исаково, Еденьгской волости, на Кокшеньгском тракте, дом крестьянина Ильи Комарова. На другой фотографии (где, к сожалению, адрес не указан) можно хорошо различить подробности росписи поставца — пышная ель, а по бокам подпись, где удается разобрать только дату: «1875 года 1 Июлия» — и слова: «Красил... волости...» Четыре остальных слова, самое интересное, очевидно подпись автора, — на фотографии безнадежно неразборчивы.
Я написал в Тотьму: уцелел ли этот сказочный дом с росписью? Может быть, еще красуется лев с пышными букетами цветов? А вдруг да в семье Комаровых сохранился рассказ о том, кто и когда расписывал дом? Письмо мое с планом дома Комаровых, сделанным по фотографии, вызвало, однако, ответ безрадостный. От росписи и следа не осталось, и в доме живут другие люди, которые ничего интересного поведать не могут.
Перед самым отъездом заглянул я в отдел периодики Библиотеки имени Ленина и перелистал комплект районной газеты. Одну заметку выписал. Она определяла условия, в которых мне предстояло передвигаться по району.
Собственно, ее даже заметкой нельзя назвать, просто инженер — инспектор по дорожному хозяйству извещал:
«На основании решения исполкома райсовета от 29 марта 1961 года, в целях сохранения дорог от разрушения в период весенней распутицы, с 10 апреля по 25 мая 1961 года запрещен проезд грузовых автомобилей, транспорта всех марок и других самоходных машин и механизмов по всем дорогам района».
В Тотьму я попал после рокового срока, но к моему величайшему огорчению дороги по-прежнему находились в состоянии почти непроезжем.
Когда я говорил некоторым тотемцам, что собираюсь в южную часть района, они с сомнением качали головой:
— Не осилите.
Но я и мой спутник осилили. Мы объезжали самые опасные места по кочковатым таежным обочинам, по кустарнику, благо «козлик» прыгал бойко и даже оправдывал кличку «вездехода».
Спутник у меня оказался надежный.
За две недели пуд соли с человеком не съешь. Но две недели поездок по району бок о бок в «козлике», когда ухабистые пути, не помеченные даже самой тонкой линией в дорожном атласе страны, выматывают до изнеможения; завтраки чуть свет и поздние ужины в закусочных сельпо; совместные беседы с председателями колхозов, парторгами, косцами на поле, трактористами у силоса; долгие разговоры по душам на вольные темы в полумраке июльских северных ночей где-нибудь на нарах лесоучастка — всё это стоит пуда соли.
Я ездил по Тотемскому району с интересным человеком — первым секретарем райкома партии Иваном Григорьевичем Соколовым.
О его прежней — дототемской — жизни я узнал случайно, в связи с историей одного учителя рисования.
Некоторые учителя (как, впрочем, и врачи, агрономы, зоотехники), отбыв положенный по закону срок после окончания вуза, уезжали либо в столицу, либо в большие города. А вот этот учитель сразу по приезде заявился в райком: «Где мне жить? Чемодан в машине, машина у подъезда». И смотрит на секретаря так, будто ответа ждет, что с жильем трудно, комнаты пока нет. Тогда скажет: «Ах, не можете обеспечить специалиста жильем? До свидания, я тут ни при чем — уезжаю».
Соколов посмотрел на приезжего учителя спокойно и сказал:
— Очень рад, что приехали. Такие люди, как вы, нам нужны. Большая у вас семья? Квартира нужна или комната?
Учитель рисования смутился:
— Я один. Соколов продолжал:
— Значит, комната? Отлично. Через десять дней сдаем новые дома — одна из комнат там — ваша. А пока, чтобы чемодан не лежал в машине, снимите ненадолго комнату у каких-нибудь пенсионеров, у нас это нетрудно.
История кончилась тем, что учитель рисования стал работать в школе, поселился где-то по соседству у старичков-пенсионеров и от комнаты в новом доме отказался: «Что, говорит, я там делать буду: дрова самому заготовлять, печь самому топить, стряпать самому. А тут как у Христа за пазухой».
Секретарь райкома часто потом встречал его на собраниях и конференциях и иногда шутя спрашивал:
— Квартира еще не нужна? И оба они смеялись.
А ведь мог бы рассказать Иван Григорьевич Соколов, как сам он приехал в Тотьму и как пришлось ему довольно долго ночевать в служебном кабинете на райкомовском клеенчатом диване.
Одиннадцать лет летчик-истребитель капитан Соколов исполнял не очень-то легкую и безопасную работу. Сражался на Халхин-Голе, участвовал в боях на 1-м Белорусском и 1-м Украинском фронтах Великой Отечественной войны, помогал освобождать от гитлеровцев Варшаву и Вену, Будапешт и Белград, был ранен, не раз лежал в госпитале. И сейчас, если ветер отбросит прядь волос со лба, виден большой шрам. А после демобилизации Иван Григорьевич Соколов, повидавший блеск западных столиц и испытавший удобства больших городов, все-таки вернулся в родную Вологодчину.
К партийной работе его давно тянуло. Он начал с пропагандистской деятельности, учился в Высшей партийной школе, и вот уже пять лет, как он стал секретарем в Тотьме. Зимой путешествует в машине, одевшись потеплее, а летом —в видавшем виды плащике, надвинув широкополую соломенную шляпу (нынче и в северных широтах солнцепек), — он на водометном пароходике «Лесков» отправляется по Сухоне в прибрежные колхозы или на «козлике» колесит по лесным дорогам...
Как-то разговорились мы об искусстве, и не только о современном, но и о древнерусском.
Утром, случайно зайдя в одну из изб, обнаружил я удивительное произведение XV или XVI века — довольно большой образ архангела Михаила. Хозяина дома Павла Константиновича Антуфьева не оказалось — он с рассветом ушел на сенокос. Хозяйка, уже немолодая, приветливая и говорливая колхозница Галина Николаевна, охотно вынула образ из божницы. Сразу стало видно, что он не на избу рассчитан, а находился в какой-то часовне или церкви. Внизу, примерно на четверть, отпилено. Я спросил, почему это.
— А не лезла икона в божницу, вот мужик-то и отпилил. Она ведь из лесу, из дальних скитов.
— Где же отпиленный кусок?
— Спалили в печке. Давно уж.
Уговорить старушку отдать икону стоило немалого труда, но чуть позже я все же шел к машине, держа драгоценность, завернутую в газету.
Соколов, который любил литературу и к писателям относился уважительно, посматривал на меня не без удивления.
Вечером мы поговорили обстоятельно.
Иван Григорьевич сначала совсем не принял положения, что древняя икона — это произведение искусства.
Что мог, я рассказал Соколову, а потом дал небольшую книжку Н. Н. Воронина «Цените и охраняйте произведения древнерусского искусства». Там очень просто и ясно написано о непреходящей красоте древнерусского искусства, сотворенного и признанного народом.
Наутро Иван Григорьевич говорил со мной смущенно.
— Прочитал. Очень поучительная книга. Я ведь об этом никогда не думал,— честно сознался он.— Религия — опиум, яд, вред — это для меня ясно. А иконы всегда считал только частью религии, поэтому и они — вред. А вот получается — народное искусство.
Человек умный, пытливый, наблюдательный, с большим жизненным опытом, он не старался сразу высказать полное понимание. Но приглядывался к тому, чем я восхищаюсь, и мотал, как говорится, всё себе на ус.
Вот с этим-то спутником мы и колесили по тотемским дорогам, попадали в ямы и выбиралась из них и, наконец, оказались за сто десять километров от районного центра, в селе Никола, там, где в Толшму впадает Ельшма и где, как уверил нас местный учитель, некогда находилась стоянка древних славян. Это место народ называет Верх-Толшмой, хотя на карте такого наименования и не отыщешь.
Никола — центр крупного колхоза «Россия». Соколов прежде всего отправился на стройку — возле школы возводили просторное здание. Я — за ним.
Бригадир плотников Александр Александрович Шамохов сдержанно, по-северному, но все же с гордостью сообщил, что кинозал рассчитан на двести человек, отводятся помещения под библиотеку с читальным залом, парткабинет, контору колхоза и агро-лабораторию.
Плотники уже успели сложить половину здания, даже вставили большие многостекольные рамы. С грустью я заметил, что клуб строили как амбар, как казенное место,—скучно, без капли любви, без малейшего желания сделать его привлекательным, радостным, красивым. Ведь совсем неподалеку в деревнях можно видеть на старых избах и удивительную по красоте резьбу и нарядные наличники. Только-только выехали мы из Тотьмы, как обнаружили в деревне наличник слухового окна. Слажен он просто, без затей, без тонкой ажурной резьбы, но смело, по-народному, по-русски! Сверху, на покрышке, в обе стороны два кудрявых завитка с четырехугольником посередине. То же самое и справа, и слева, и снизу, а в целом этакое разудалое, веселое и совсем нетрудное в работе украшение. Невольно память сопоставила этот образец крестьянского искусства с обрамлением окон на одном современном здании — Казанском вокзале в Москве, выполненном академиком архитектуры Щусевым.
А сколько строгой прелести, безукоризненной гармонии в сохранившихся кое-где памятниках народной архитектуры — деревянных церквах!
Неужели перевелись в этих местах плотники и столяры — мастера своего дела? Неужели старые церкви должны быть красивее новых клубов?
Я прямо спросил об этом колхозников-строителей.
Один из плотников, пожилой, седовласый у висков, но все еще кудрявый, Сергей Алексеевич Неклюдов, сказал:
— Да, веселы наличники в наших местах. Но ведь какие мастера их резали!
— А что — мастера! — с обидой отозвался бригадир.------И сейчас такие найдутся.
Лишь бы сказали, что надо, мол, сделать.
Все посмотрели на председателя колхоза, на секретаря парткома и секретаря райкома.
Кто-то из них пообещал мне:
- Сделаем наличники – самые красивые для образца выберем. И фотографию в письме пришлем: вот мол, любуйтесь.
В Тотемском музее я видел прялку с широкой лопастью, резным верхом и яркими синими и красными цветами в пышном букете. Каждый цветок отбликован по краям лепестков белой краской сильными, уверенными мазками.
Когда в поездке, в разных деревнях Верхней Толшмы я просил старух показать «баские» прясницы, с чердаков приносили чаще всего «соломенки» - небольшие прясницы с узорно наклеенными цветными соломинками. Рисунок незатейливый, цвета преобладали зеленый и фиолетово-бордовый вперемежку с естественным цветом соломы. В общем, не ахти какое добро. Скромные деревенские поделки ничуть не походили на ту красавицу-прялку в музее.
И вдруг в одном из домов деревни Село хозяйка сказала дочери:
- Чего ты соломенки-то тащишь? Ты детскую принеси.
Через минуту девочка появилась с небольшой ярко-красной нарядной прясницей, на которой в композиции, очень похожей на ту, что в музее, расположились синие цветы с прельстившими меня уверенными белыми декоративными мазками. И манера общая, да, наверное, и мастер тот же.
- Кому заказывали ее? – спросил я, зная, что такие вещи в деревне чаще всего выполняются на заказ, и рассчитывая сразу узнать автора вещей столь своеобразного стиля.
Женщина рассмеялась:
- Кто ее знает? Это ведь еще материна игрушка, да и то из далекой поры, когда мать босоногой девочкой бегала.
И лукавый вопрос:
- Ты что: прясть хочешь?
Ну точь-в-точь та же шутка, что я слышал от старух на Северной Двине, в Нижней Тойме, когда хвалил и предлагал уступить мне золоченые, с зелеными конями прялки.
Я отвечал, что мне нравятся красивые вещи с русской народной росписью.
- А коли нравятся, так ты поезжай в Еремеевскую. Там не то что прясницы – все стены в дому, бывает расписаны цветами. Мать рассказывала мне.
Я сразу вспомнил свой разговор в Тотьме с бывшим директором музея садоводом-любителем Николаем Александровичем Черницыным. В 1920 году его, учителя начальной школы, вызвали в исполком и сказали:
- Организуй музей.
- А на какие средства я буду приобретать экспонаты? – спросил Черницын.
- Вот тебе двадцать пудов соли. Грузи мешки на телегу, запрягай лошадь и езжай по уезду.
И Черницын поехал. Тридцать лет он директорстовал в музее, часто колесил по лесным дорогам, повидал сотни деревень, разбросанных в тайге, и сумел создать превосходный музей – один из лучших в Вологодской области. На мой вопрос о местных росписях по дереву именно он и указал маршрут:
- В Верхнюю Толшму отправляйтесь. – И усмехнулся. – Говорили мне, что там на перегородках и цветы, и человеческие фигуры, и даже льва увидеть можно. Только это все стародавние времена, не знаю, уцелело ли что-нибудь сейчас. Попалили, поди, не берегут. А то перестраивались – выбросили или обоями заклеили. Это тоже могло статься.
Кто знает, может быть, и роспись в Еремееевской постигла та же грустная судьба, что в деревне Исаково (помните, я рассказывал о фотографии в альбоме Бобринского?). Но коль скоро деревня на Верхней Толщме, и мы забрались сюда, Иван григорьевич Соколов сказал шоферу:
-Ну что ж, давай в Еремеевскую.
Расспросы в самой деревне привели нас к покосившейся избе Александра Алексеевича Нехаева. Старинные резные раскрашенные наличники с полукружиями, напоминающими лучи солнца, вызывали восхищение. Что же может бытьвнутри?
Сколько раз – сотни, наверное, - бывал я в старых и новых вологодских, да и вообще северных избах. Обстановка хорошо известная. Хозяева либо оставляют бревна без всякой отделки, либо оклеивают газетами, а затем обоями, а потолок после оклейки белят. Если в горнице ставят перегородку, то ее потом обычно даже не красят, а в особо аккуратных семьях надраенные песком и мочалкой сосновые доски сияют желтым медовым цветом.
А тут я вошел и обомлел.
Вся комната – не горница, а горенка, невеликое боковое помещение, все стены, простенки, загородка и даже потолок и двери были красные. Точь-в –точь как на русских иконах ХVI- XVII веков в «клеймах» жития какого-нибудь святого старинные художники изображали дворцовые палаты и боярские хоромы, вроде «Николы с клеймами» в музее Палеха или фресок Смоленского собора в Ново-Девичьем монастыре в Москве. В Третьяковской галерее тоже есть несколько таких икон.
Впечатление у меня создалось, будто я молниеносно оказался перенесенным в давно прошедшие времена, и из темного угла вот-вот встанет протопоп Аввакум. Я вспомнил о нем потому, что в житии его помянута некая девица, видевшая во сне палаты протопопа и рассказавшая:
«Потом-де провели меня во светлое место, зело гораздо красно, и показали-де многие красные жилища и палаты…[ Житие протопопа Аввакума им самим паписанное», М., «Akademia», 1933, стр. 152.]
Очевидно, слово «красный» следовало понимать в смысле «красивый», но у меня в мамяти так и остались аввакумовские «красные палаты».
Жизнь колхозной семьи Нехаевых шла в большой горнице, а эта обычно отводилась для приезжих, которых сейчас не оказалось.
Основной красный тон — не яркий, не светлый, скорей приближающийся к бордовому; существует такое название у краски: «бакан». По красному фону располагались голубые прямоугольные и ромбовидные плашки, а на них — цветы — букет, вытянутый вверх и композиционно устроенный в соответствии с формой плашки. Цветы — яркие, синие и красные, оказались хорошо мне знакомыми. По форме они очень напоминали те, что изображены на фотографиях из альбома Бобринского. А по цвету казались родными братьями тем, что украшали маленькую красную детскую прялочку из д еревни Село, ставшую уже моей и лежавшую в нашей машине. Каждый цветок отбликован по краям лепестков сильными, уверенными закругленными белыми мазками; иконописцы называли их «оживками», и эти блики действительно оживляли цветы, превращали в трепетные, даже как будто пахучие. Располагались цветы со вкусом, без назойливой пестроты.
Я радовался, восхищался и... искал льва. Того льва, нарисованного простодушно, как может рисовать страшного зверя человек, ни разу в жизни не видевший его живым. Но льва не было. На двери изображалась забавная сцена: белый конь, напоминавший иконописного, а на коне вместо традиционного для «Чуда Егория о змие» всадника... женская фигурка с букетом цветов. Видимо, художник, автор росписи, когда-то побывал в цирке и его так поразила наездница, что он решил ее изобразить.
Под этой необычной и забавной сценой отчетливо видна дата: «1881 г.»
Находку я счел настоящим событием.
Во-первых, такого обилия домовой росписи мне еще не доводилось встречать. Во-вторых, установлена точная дата — самое начало восьмидесятых годов прошлого века. Характер росписи свидетельствовал, что автор украшения горенки Нехаева и внутренности дома, помещенного в альбоме Бобринского,— одно лицо. И годы близкие—1875 и 1881. Теперь бы только выяснить, кто автор, и, значит, я не зря поехал в Тотемский район.
Но когда казалось, что я уже близок к разгадке тайны, возникла полная неясность.
В семье Нехаевых на мой вопрос не мог ответить даже самый старый — восьмидесятилетний дед Александр Алексеевич. Желая все же чем-нибудь мне помочь, он сказал:
— Слыхал я, мил человек, будто мастера сюда приходили из Молвотино. Это — на костромской земле, за Буем. Летом-то они в поле да на сенокосе, а зимой по деревням ходили, плотничали, малярничали, самовары лудили.
Кто знает: может, это и верно? Вспомнилось — ведь о костромских «красильщиках» писал и Писемский.
... В раздумье шел я по деревне Лобаново. Иван Григорьевич Соколов уехал на колхозную ферму побеседовать с доярками, а я занялся розысками дома, где, как мне сказали, красиво расписано подпечье. К сожалению, хозяйка уехала. Изба стояла под замком, с заколоченными окнами. Сквозь широкие щели я смог только разглядеть загородку со знакомыми цветами и наивно нарисованную белую женскую фигурку, вроде наездницы из Еремеевской. Опять работа того же неизвестного художника семидесятых-восьмидесятых годов прошлого века.
В северных деревнях, далеких от железных дорог и редко посещаемых приезжими, да еще из Москвы, каждый новый человек на виду. Мои расспросы про роспись цветами быстро привлекли всеобщее внимание. Женщины шушукались, мужчины, пришедшие с поля на обед, переговаривались с усмешкой: они в душе считали меня за чудака, но все же старались помочь добрым советом.
Когда я стоял, припав глазом к заколоченным окнам покинутой избы, подошла женщина средних лет, колхозница, как потом выяснилось,—доярка. Поглядела на меня испытующе, улыбнулась открыто, приветливо и промолвила:
— А у меня в избе не хуже намалевано.
— Можно взглянуть? — попросил я.
Она повела меня к себе в избу, находившуюся неподалеку.
Уже при входе бросилось в глаза ярко расписанное цветами подпечье. А в самой горнице большая перегородка напоминала нехаевский дом в Еремеевской, с его конем и наездницей. Те же красно-бордовые доски, те же сине-красные с белой «оживкой» цветы в букетах и — о радость! — на крайней, самой широкой доске у русской печи — большой желтый лев. Первое, что подумалось: как он похож на того, что изображен в альбоме Бобринского: тот же изгиб ног, та же грива, тот же хвост. Затем другие сравнения. Вспомнились львы городецкой резьбы и, наконец, пришли на память львы, украшающие наружные стены Дмитровского собора во Владимире и церкви Покрова на Нерли, буквицы в старинных рукописных русских книгах.
Движение схвачено живо, правдиво. На задних лапах зверь стоит крепко, уверенно, а передними будто перебирает, кажется, вот-вот одну лапу опустит. Обеспокоенный чем-то лев повернул голову. Морда, выполненная явно так, чтобы вызвать страх, все же походила на морду более близкой и понятной для художника собаки. Но как и подобает льву, украшала его пышная грива; она курчавилась завитками, в определенном ритме, в четыре волны. Хвост с метелкой задорно поднят. Лев казался и «своим», домашним, и внушающим страх. Вся манера, в которой сделан рисунок, особенно контуры и округлые мазки теней, удивительно напоминали такие же тени в одежде фигур на скорописных иконах-»краснушках».
Любителям натуралистической живописи, где всё — лепестки фикуса или гнилая доска пола — вырисовывается с удручающей дотошностью и точностью, такая резкая и наивная народная живопись, наверное, бы не понравилась. Но тем, кго любит образность как основу живописного языка, простоту и искренность выразительных средств, лев из Тотьмы пришелся бы по душе. Я залюбовался им — могучим выражением народного представления о красоте, смелой условностью, любовяо сохраненной русской живописной традицией и своеобразием почерка художника.
Хозяйка, видимо, не ожидала, что роспись в ее избе, давно ставшая для нее привычной, произведет такое впечатление. А я восхищенно смотрел и смотрел и наконец сказал:
— Ох, хорош лев!
Как оказалось впоследствии (но речь о том впереди), Александра Флегонтьевна Богданова не забыла моего восторженного возгласа.
Кто расписывал подпечье и стенку, хозяйка — женщина нестарая — конечно, не знала.
— Свекровь и то не помннт, а ей семьдесят с лишним,—сказала Богданова.— Будто бы из другой избы крашеные доски перенесли.
Встретил я подобную же роспись и в соседних верхне-толшменских деревнях — Ермолице, Кузнечихе, но только поскупее: где сохранился только цветастый шкаф, где остались узоры на досках у шестка. И никто ие мог назвать фамилии автора росписи. Совпадали только слова о костромских мастерах из Молвотина. Об этом что-то смутно помнили кузнечихинские старики.
Я уже решил при случае съездить в Молвотино (переименованное теперь в Сусанино) . Но...
Оказалось, что мои поиски не закончены еще и на тотемской земле.
Я много раз убеждался, что в путешествиях за красотой самыми отзывчивыми помощниками и лучшими советчиками являются старые учителя. Они давно живут в этих местах, вырастили и выучили не одно поколение ребят, знают наперечет обитателей каждой избы. Стоит учителю переступить порог, как хозяин, бородатый сорокалетний дядя, встает, подобно ученику первого класса, и почтительно, с незатухшей, не померкшей любовью произносит:
— Здравствуйте, Иван Никанорович! Или:
— Здравствуйте, Ольга Васильевна!
С учителями разговаривают без стеснения и настороженности, готовые помочь по первому слову.
Поездка наша с Соколовым продолжалась, и вот мы уже оказались в шестидесяти пяти километрах от Нижней Толшмы, в селе Погорелово. Опять секретарь райкома занялся в правлении колхоза своими делами, а я решил поговорить с местным старожилом, уважаемым человеком, сорок лет учительствовавшим здесь, а теперь отдыхавшим на пенсии,— Николаем Михайловичем Линьковым.
Я рассказал ему о разукрашенных домах, напоминавших изображения старорусских зданий на «житийных» иконах, о букетах цветов, наездницах, а больше всего, конечно, о льве. Поведал и о безуспешной попытке разыскать неизвестного народного художника, судя по всему, пришедшего сюда из костромских земель.
Николай Михайлович о чем-то поразмышлял, видимо, вороша память, потом спросил:
— Машина у вас есть?
— Есть.
— Тогда поедем в Жилино.
По дороге немногословно объяснил:
— Самые старые дома у нас в Жилино. Помнится, видел я там в одном доме роспись.
Он назвал даже, чей дом украшали букеты цветов. И вот мы сидим в избе Дмитрия Николаевича Савинского, давно обрусевшего потомка некогда сосланного сюда поляка, соратника Костюшко.
— Я скажу насчет маляров,—сразу же отозвался Савинский, как только я упомянул про молвотинцев.— Никакие они не молвотинские и не костромские — те плотничали да самовары лудили, а малярничали редко. По деревням ходил да красил Парфёха Сухорукий. Руки у него сухие, а малярил ладно. И шкафы разукрашивал и корзинки. Только он и до пятидесяти лет не дотянул. А вот другой был — тот настоящий мастер, Жареный по прозвищу. Он и цветы все эти рисовал, и наездниц, и львов.
Снова вспомнился «Питерщик» Писемского, но на этот раз те строки, где маляр Клементий говорит, что цветы он наносит по трафарету. А ведь тут полная непосредственность, настоящее народное искусство. Нет, здесь действительно работали не костромичи, не молвотинцы.
Кажется, я напал на след.
Жареный — конечно, прозвище. А кто он, художник, бродивший по тотемским деревням и силой своего таланта создававший в бедных деревенских избах подобие древних боярских палат? Кто в нищую, трудную жизнь северных крестьян вносил радующую красоту народного искусства?
Мать Дмитрия Николаевича Савинского, Мария Николаевна, древняя старуха, могла только вспомнить, что родом Жареный был из деревни Маныловицы.
— Может, съездим туда?— предложил я. До деревни этой, как я справился по карте, оказалось не больше восьми километров.
Учитель покачал головой:
— Бесполезно. Там таких стариков не осталось, чтобы помнили. Он с досадой дернул рукой:
— Катерина вот в больнице. И плоха. Она бы рассказала. Ведь тоже из Маныловицы.
Захваченный азартом розысков, он вдруг молодо блеснул глазами и предложил:
— Поехали опять в Погорелово.
И, как говорится , счастье улыбнулось нам. Восьмидесятишестилетнюю Екатерину Ивановну Линькову, однофамилицу учителя, только вчера привезли из больницы. Она явно доживала последние дни, одиноко лежала в своей комнатке и обрадовалась, когда ее навестили.
— Жареный?— переспросила она и задумалась.— Жареный... Помню, как не помнить.
Старые люди забывают то, что произошло неделю назад, и отлично воскрешают в памяти далекое прошлое. Тому, что вспомнила Екатерина Ивановна, насчитывалось побольше семидесяти лет.
Линькова говорила медленно, то и дело замолкая, точно каждый раз заново собиралась с силами.
— Их, Жареных-то, много. Подлинная фамилия — Дятлевы. Ваня был, отец. Он поджарой, не толстой — вот его по-уличному и прозвали Жареным. Гармошки чинил. Прохудится гармонь, про нее и говорят: «Ну, к Жареному запросилась». Только Ваня ведь не красил. И сын его, Вася, не красил. А красил Влас Жареный, тот, что жил в Маныловицах, только в другом дому. А все ж они однопородные. К нему еще другое прозвище пристало: «Медок». Вот он ходил по деревням красить. Цветы баские писал на стенах да на подпечьях. И разные фигуры. Дома-то ему никогда не сиделось, летал как птица перелетная — то на Сухону уйдет, а то на Верхнюю Толшму.
Путем не очень сложных подсчетов удалось установить, что умер Влас Дятлев, по прозвищу Жареный, в 1890 году.
Итак, народный художник, автор многих интересных росписей, был отыскан и назван.
Спустя месяц я получил посылку из Тотьмы. Когда снял мешковину, оказалось, что это широкая доска со львом, который так меня прельстил в деревне Лобанове. Александра Флегонтьевна Богданова вздумала перекрашивать перегородку в «веселенький» голубой цвет, вспомнила о моем восхищении львом и рассказала о том председателю колхоза «Россия» Александру Ивановичу Линькову.
— Приладьте мне другую доску, а эту я отдам.
И сейчас лев из Тотьмы и маленькая детская красная прясница с цветами висят у меня на стене, напоминая о талантливом народном художнике прошлого века Власе Дятлеве.
Я долго ждал письма из села Никола, где при мне начали возводить клуб. Но совесть не позволяет кривить душой: не получил я этого письма. Видно, здание там все-таки построили без уважения к северной русской красоте, не применили резьбу, не навесили наличников. Вряд ли можно сказать, что они сделали это в современном стиле. Настоящая современность — не забвение традиций народа, а продолжение их.
Шестидесятые годы прошлого века, Нижегородская губерния.
В это время и в этих местах жители глухих лесных деревень так называемого Заузолья создали один из самых интересных русских художественных промыслов — городецкую роспись по дереву, ни на что не похожую, одновременно и смелую и наивную, непритязательную и форсистую.
Как жили здесь люди в то время?
Среди газет выбираю один из номеров «Нижегородских губернских ведомостей» за 1865 год. Факты, цифры, статьи, репортерские заметки, объявления… Соединенная из кусочков, образчиков, подробностей, жизнь возникает, как в калейдоскопе. Постепенно можно войти в круг тех лет, тех дней, человеческих бед, забот и радостей...
Газета сообщает о продаже «имения, населенного крестьянами, состоящими на оброке» и «оставшейся за крестьянским наделом земли» (отголоски «реформы»). Интересные сведения: за год совершено две с липшим тысячи нарушений закона, из которых 462 — порубки леса (при скудных урожаях, неспособных прокормить» приходится вытачивать и вырезать разные вещи из дерева, это — один из основных приработков).
Целые страницы в газете отведены извещениям о торгах и переторжках: в двенадцатилетнюю аренду отдают мельницы и базарные площади (с кого можно больше взять?), предлагают поставку съестных и прочих припасов для «богоугодных заведений», подведомственных Приказу общественного призрения (как бы подешевле?).
Газета сообщает в о том, что за год поймано в губернии по городам пятьдесят семь бродяг, а по деревням — девяносто семь. Бежавший из арестантской крестьянин села Городец Федор Трофимов Корчагин, видимо, сумел скрыться — о нем делался «розыск по империи».
Судебный следователь Балахнинского уезда (куда входила и Городецкая волость) объявлял о подкинутых младенцах «на тот предмет, не окажется ли родственников или виновных в подкинутии означенных младенцев».
Для всеобщего сведения (виновные — страшитесь, потерпевшие — надейтесь!) сообщается о краже паспорта, «должностной медали» и тулупа у старосты Гуляева, а у «государственного крестьянина Федора Руфанова... денег серебряною монетою, рублями разных чеканок 1055 р. и медью, грошей выхода Александра I весом 20 фунтов».
В те годы шумела Нижегородская ярмарка, переведенная из Макарьева на пустынный берег, напротив губернского города. Здесь вырос новый торговый центр. Подплывали с верховья и низовья пароходы, баржи, расшивы, украшенные уцелевшей от прошлого резьбой; после осени 1862 года подходили поезда по новой железной дороге; скрипя, подъезжали возы. Отовсюду везли товары на всероссийское торжище, и газеты отмечали, что мочала нынче поднабралось много, а вот с рыбой вышла заминка — рыбопромышленники жалуются на плохие дела.
Репортер газеты «Нижегородская почта» давал зарисовку:
«На Оке около островка стоят в линии барки с железом, сталью и медью, а далее вверх по реке расположен караван с соленой рыбой, сельдями и вялеными судаками.. Около правого берега той же реки видны пароходная пристань и бесконечная вереница судов с хлебом, солью и другими продуктами... По лону реки снуют лодки и лодочки».
Рядом с богатым Гостиным двором и нарядным Главным домом лепилось множество магазинов, лавок, ларей, ларьков и палаток, постоялых дворов, трактиров и харчевен, где можно купить всякую всячину, поесть пирогов с отменной говядиной и с «собачьим сердцем», попить горячего сбитня или чаю, кислого квасу, хмельной браги, а то и более крепких напитков. В трактирах играли гармонисты и пели арфистки, на площадях крутились двухэтажные «самокаты» — народные увеселения в виде карусели. На ярмарку съезжались купцы со всей страны, чтобы не только поторговать, но и «погулять».
Один из современников писал:
«Никогда на ярмарке нижегородской разгул не достигал таких пределов, как в шестидесятых и начале семидесятых годов. Никогда не было на ярмарке столько всякого рода безобразий, буйств, грабежей и даже убийств, как в шестидесятых годах; никогда на нее не съезжалось столько всякого рода темных дельцов, мошенников, воров, шулеров».
Среди рыбы и мочала, меди и готового платья, среди кусков саратовской сарпинки и кимрских полусапожек, среди пшеницы и строевого леса на нижегородской ярмарке можно было увидеть и продавцов с не совсем обычным товаром: прялочными донцами, или, как здесь и по сию пору произносят, «дёнцами».
В разных краях России украшают прялки — самый простой инструмент женской крестьянской кустарной промышленности. Обычно резные или красочные узоры помещают на широкой лопасти, заканчивающейся зубьями, «главками» или «теремками». Донце же, или подгузник — доску, на которую пряха садится, — народные художники оставляют без внимания: достаточно того, что она удобна. Нижегородцы пошли обычаю наперекор. У них своя манера: лопасти с гребнем мастерят простые, скромные, того же типа, как это делали, судя по археологическим находкам в мос ковском Зарядье еще в XVI веке, а вот «дёнце» подготовляют широкое и богато украшают его.
Городецкие мастера, приезжавшие продавать свои изделия, присматривались к сценам жизни на ярмарке. Внимание их привлекали и собирающиеся по трактирам компании и разнаряженные дамы в пышных юбках, гуляющие по бульвару с кавалерами в черных сюртуках и цилиндрах, и купцы, раскатывавшие по городу в парных экипажах, и мастеровые с девушками на Курбатовском откосе возле механического завода.
Продав прялки с черными конями, а иногда и «погуляв», заузольские мастера возвращались в свои деревни.
Заузолье.. .
Течет по здешнему лесному краю неширокая речка Узола, сестра Линды и Керженца, таких же нешироких и неглубоких, таких же извилистых, таких же красивых и также дававших некогда в прибрежных дремучих чащобах приют беглым старообрядцам. О матери Манефе и Фленушке с подругами, о купцах и начетчиках рассказывал Мельников-Печерский, изъездивший вдоль и поперек эти места и наслушавшийся разных историй.
От двух других рек Узола отличалась, пожалуй, тем, что на дне ее хранилось немало дубовых кряжей — остатков невесть когда сплавлявшегося леса. Долгое пребывание на дне превратило этот дуб в мореный — ценнейший для столярных работ материал. Но раньше не знали его цены. Заузольцы жили в глуши тихо и отчужденно, как заповедали отцы и деды. Токарили, резали пряничные доски, мастерили тарантасы, балалайки, расписывали дуги, солонки с обручами, короба, варили солод. Да еще щепали и продавали лучину: в ту пору не видали в деревнях иного освещения — только лучина в светце.
Городецкая барочная резьба, украшавшая речные суда, а затем домовая изумительны — другого слова не найдешь, чтобы оценить по заслугам это торжество вольной и могучей фантазии, смелости композиции, уверенности в обращении с топором, стамеской, долотом. И сейчас еще стоят волшебной красоты избы с резными украшениями в Шарыпове, Курцеве, Дырино, Ягодно-Лесном и многих других селах и деревнях. Глядят на вас с подзоров и наличников вырезанные порой безвестными, но талантливыми народными художниками берегини-русалки, или, как их еще зовут, «фараонки», охотники за львами (которых никто из мастеров и в глаза не видел, но делал, повинуясь обычаю), волшебная птица счастья — Сирин, с девичьей головой, нарядное, праздничное переплетение кудрявых трав и пышных цветов. Какая могучая композиция, какая смелость в ракурсах, в повороте туловища, головы, ног, а главное, какая убежденность в том, что вокруг человека все должно быть красиво! [Об этой резьбе хорошо писали М. П. Званцев («Домовая резьба», М., изд. Всесоюзной Академии архитектуры, 1935) и И. В. Маковецкий (Архитектура русского народного жилища», М., Изд-во Академии наук СССР, 1962).
Прялки, которые, конечно, тоже издавна ладили мужья и отцы для своих жен и дочерей, украшали резьбой: сочетание кругов, треугольников, скобок.
А ведь и это все — не самое старое и не единственное проявление народного вкуса. Издавна существовала здесь живопись, правда, каноническая, иконописная, но ведь в ту пору иначе никто и не мог делать. Сохранилось в летописях, что в XIV веке вместе с великим «изографом» (то есть живописцем) Андреем Рублевым, е Феофаном Греком роспись Благовещенского собора в Московском Кремле выполнял художник, названный по родному городу: Прохор из Городца.
Горьковский историк Игнатий Александрович Кирьянов высказал мне такое суждение:
— В наших местах нельзя отрывать роспись от резьбы. Резали украшения на расшивах и подкрашивали их, резали наличники и причелины на избах и тоже добавляли цвет. Тянется это все от суздальской культуры. Иной раз видишь здешнюю деревянную резьбу и вспоминаешь резьбу по камню на Дмитровском соборе во Владимире.
Да, сравнения городской резьбы с владимирской приходят невольно: столь велика эта родственность.
Лет около полутораста назад появился в деревне Курцево мужичок из далекого сибирского города Красноярска — Никита Емельянович Емельянов. Он покупал у местного богатея Бугрова березняк, сплавлял его по Унже и, подобно многим другим жителям Курцева, щепал лучину для продажи. Сказать к слову, интересный человек этот Бугров. Именно с него Мельников-Печерский писал портрет героя романов «В лесах» и «На горах» — тысячника Потапа Максимовича Чепурина, владельца токарен, выпускавших деревянную крестьянскую посуду. Выдвинувшись остроумными предложениями при укреплении волжских берегов, Бугров занялся сначала подрядами по ремонту дорог, а затем стал покупать дворянские леса на свод. Внук его из тысячника превратился в миллионщика, стал подливным хозяином края, и, как отмечали авторы воспоминаний о том времени, министр внутренних дел на приемах в столице отдавал ему предпочтение даже перед нижегородским губернатором.
Так вот, у Бугрова-деда и покупал лес Никита Емельянов, по прозвищу Краснояров. От изготовления лучины перешел он к производству прялочных дёнец. В Рюминской роще, неподалеку от деревни Обмелюхино, приобретал лес по грошу за аршин, или, как здесь говорят, «картомился». В лесу же «оболванивал» деревья, чтобы легче доставлять бревна за двадцать верст в Обмелюхино, а там делал прялки — из одного куска и лопасть и копыло. Потом отвозил штук по двадцать — двадцать пять в Курцево и Косково.
Краснояров, как утверждают старики, первым использовал для прялок и мореный дуб — это сокровище, самой природой дарованное местным жителям. «Семеновскими» ножами вырезали черных коней и птиц, солдатиков, звезды. К осиновому дёнцу и березовому гнезду (в которые стали вставлять лопасть) эти фигурки прикрепляли дубовыми и березовыми «мушками» — колышками, тоже становившимися декоративным элементом: мушкам народные художники быстро нашли место в общем узоре.
От Никиты Красноярова переняли инкрустацию прялок мореным дубом и другие мастера Курцева и соседних деревень — Коскова, Хлебаихи и Савина.
Прекрасные образцы этого периода городецкой художественной резьбы, помню, видел я в музеях Москвы, Ленинграда, Горького, Городца, Загорска. Черные кони на них — мощные, крупнокорпусные, широкогрудые, поднявшиеся на дыбы, с гривой, как щетка, с хвостом, где четыре или пять условных волос-черточек, с паром из ноздрей, похожий на лучи, с всадником в треуголке, украшенной перьями, в мундире с поясом и штанах с лампасами. Или же возле дерева (не древнего ли языческого «древа жизни»?) парные всадники — и опять на вздыбленных конях. Иногда барская карета, сцена охоты или шеренга солдат. Головки прялок тоже с резьбой и инкрустацией: конь и птица, похожая на индюка. Побывав в Курцеве, Коскове и Савине — центрах городецкой резьбы и росписи, — я поразился, сколько бродит возле домов индюшек с индюшатами, и понял, почему именно эга птица появилась на прялках.
Побывал я и в Хлебаихе, родине братьев Меньщиковых — Лазаря и Антона. Это — неказистая деревенька на взгорье, и от Курцева ее отделяет глубокий овраг, через который в слякоть не переберется и сильная машина. Все здесь дышит стариной — и бревенчатые дома и тихая крутая неухоженная, немощеная улица. В пятидесятых и шестидесятых годах прошлого столетия Лазарь Васильевич с великой любовью к делу и не торопясь вырезал дёнца, иногда подцвечивая их. Очень красивую прялку его работы видел я в Загорске. Фон, на котором взвились на дыбы два черных мореного дуба коня и дерево между ними, мастер покрасил ярко-желтой краской, явно для того, чтобы более выделить черноту, а резные бордюры и нижнюю часть лопасти смело покрыл праздничной ярко-красной краской.
В Городецком музее хранятся две прялки Антона Васильевича Меньшикова. Композиция росписи традиционно только в общих чертах, так сказать, в главном направлении: мастер изображает двух коней и кавалера и даму вверху дёнец. Но трактовка сюжетов в высшей степени самобытна. На мой взгляд, Антон Васильевич не обладает силой линии, смелостью и уверенностью композиции — качествами, присущими его брату Лазарю. Манера Антона мягче, наивнее. В рисунке он кажется не очень умелым. Но недостатки его искупаются предельной искренностью. Как жизненны его всадники! Это не воины, а, скорее, господа, помещики. Один из них, здороваясь, снимает фуражку. Парочка на другом дёнце — тоже дань обычаю. И жених и невеста (а это именно они) так трогательно держат тройной цветок гигантских размеров, что невольно вызывают улыбку. Птицы на обоих девицах — старинные, русские, идущие или от изображений на набойках, или от рисунков на пряничных досках (которые тоже ведь издавна резали в Заузолье).