На полях этого экземпляра записаны названия еще нескольких стихотворений, нам неизвестных. Потом все названия зачеркнуты. Уничтожил Батюшков эти стихи или не написал – неизвестно. А помета к исключенным из книги стихам («В будущем издании выкинуть все, что зачеркнуто») похожа скорее на завещание автора будущим издателям и, во всяком случае, не свидетельствует о намерении заняться переизданием сейчас же. Среди заглавий неизвестных пьес обращает на себя внимание «Воспоминание Италии», – видимо, это стихотворение должно было продолжить цикл «Воспоминаний».
      Бестактность Воейкова, опубликовавшего в «Сыне отечества» стихотворение Плетнева «Б<атюшков> из Рима» без подписи (так что многие, и в их числе Карамзин, приняли эти довольно слабые стихи за батюшковские), потрясла поэта. В неловкой попытке Плетнева выразить почтение живому классику и в коммерческой уловке Воейкова он усмотрел злонамеренность: ведь если сегодня «делают идолом», то «завтра же в грязь затопчут». Да и в самих стихах многое могло задеть Батюшкова:
      Напрасно, ветреный поэт,
      Я вас покинул, други,
      Забыв утехи юных лет
      И милые заслуги!
      Мало того, что Плетнев в сотый раз выставил изжитую маску «ветреного поэта», он соответственно переосмыслил драматические каменецкие элегии (эта строфа – парафраз «Разлуки»).
      Далее Плетнев продолжает в том же духе:
      Веселья и любви певец,
      Я позабыл забавы,
      Я снял свой миртовый венец
      И дни влачу – без славы!
      Батюшкову ничего не стоило принять эти строки за прямое оскорбление; ему не приходило в голову, что публика не пережила того, Что он пережил; что другие читали прекрасные стихи, а не небрежные записи в «журнале поэта»... А Плетнев между тем был не только искренним почитателем Батюшкова, но и тонким критиком. Он, в частности, заметил, что Батюшков, «кажется, не верит, чтобы все, прекрасное для него, было прекрасным и для других»1, – и видел в недоверии к себе источник батюшковского совершенства. Но даже если поэт и знал об этих высказываниях Плетнева, – он не смог его простить.
      Находясь на грани безумия, Батюшков не выдержал и запротестовал против вольного обращения со своей биографией: «Скажи им, что мой прадед был не Анакреон, а бригадир при Петре Первом, человек нрава крутого и твердый духом. <...> Скажи, Бога ради, зачем не пишет он биографии Державина? Он перевел Анакреона, следственно, он – прелюбодей; он славил вино, следственно – пьяница...» (из письма Гнедичу от 21 июля / 3 августа 1821 года)2.
      Вместе с этим письмом Батюшков послал Гнедичу предназначенное для печати опровержение, где, отрекаясь от писательства, он как бы отстранялся от своей
      __________________
     
      1 Плетнев ПА. Сочинения и переписка, т. 1, с. 28.
      2 Батюшков К.Н. Сочинения в 3-х томах, т. 3, с. 567.
      __________________
      книги: «Обещаю даже не читать критики на мою книгу: она мне бесполезна, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора»1.
      «Батюшков прав, что сердится. Я бы на его месте с ума сошел от злости», – пишет Пушкин.
      В 1824 году, в момент просветления сознания, Батюшков сочинил маленькое стихотворение, ставшее известным под названием «Изречение Мельхиседека»:
      Ты знаешь, что изрек,
      Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
      Рабом родится человек,
      Рабом в могилу ляжет,
      И смерть ему едва ли скажет,
      Зачем он шел долиной чудной слез,
      Страдал, рыдал, терпел, исчез.
      Это стихотворение включено в основной корпус текстов Батюшкова и с тех пор неизменно завершает издания его стихотворений. Получилось так, что Полное собрание сочинений поэта, как и «Опыты...», заключает стихотворение «опоздавшее» и «случайное».
      Остальная часть жизни Батюшкова – вне литературы.
      __________________
     
      1 Батюшков К.Н Сочинения в 3-х томах, т. 3, с. 568.
      __________________
     
     
      А.Л. ЗОРИН
      К. Н. БАТЮШКОВ В 1814-1815 ГГ.1

      Вторая половина 1814 г. – начало 1815г. – переломный этап в биографии Батюшкова. Возвратившись в Петербург из заграничного похода и ожидая там решения своей участи, он получает, впервые за долгие годы, возможность оглядеться и осмыслить те катаклизмы мировой истории, свидетелем и участником которых ему довелось быть. Память о странствиях и утратах, а также пришедшиеся на эти месяцы служебные и личные неудачи усугубили пережитый поэтом кризис, в конечном счете приведший его к кардинальной переоценке тех ценностей, на которых прежде основывалось его творчество. Но чтобы глубже понять характер этого кризиса, необходимо прежде всего восстановить внешнюю канву биографии Батюшкова, во многом уточнив наши представления о трудах и днях поэта в эти драматические месяцы.
      __________________
     
      1 Печатается по Известия АН СССР Серия литературы и языка Том 47, № 4, 1998.
      __________________
      Как известно, Батюшков вернулся в Петербург около 10 июля 1814 г. и три недели провел больным в доме Е.Ф. Муравьевой, работая над сценарием торжественного праздника в Павловске и «Письмом к И.М. М(уравьеву)-А(постолу) о жизни и сочинениях г. Муравьева». Об этом поэт рассказал в письме П.А. Вяземскому (от 27 июля 1814 г.). 7 августа, узнав о болезни Вяземского и его детей, Батюшков посылает другу записку, в которой просит его написать «несколько строк и развеять наши страхи» [3, с. 384]. Страхам этим, увы, не суждено было быть развеянными. «Я получил твое письмо, любезный князь, и с горестию читал его несколько раз» [3, с. 385], – откликается Батюшков 27 августа на известие о кончине первенца Вяземских Андрея. Однако неделей позже (4 сентября), в следующем письме, Батюшков сетует, что уже месяц не получал от Вяземского ни строки.
      Очевидно, что письмо Вяземского, сообщавшего о смерти сына, Батюшков получил сразу после 7 августа, но ответил на него с большой задержкой. Столь длительное молчание в подобных обстоятельствах может быть объяснено, на наш взгляд, только тем душевным потрясением, которое переживал в эти дни сам Батюшков. Подтверждение этому можно найти в том же письме.
      «Бога роди, люби меня, и если тебе не совершенно чужды мои горести, то будь моим утешителем, скажи мне что-нибудь такое, что бы снова могло меня привязать к жизни», – пишет Батюшков. Вопреки элементарному такту, он не предлагает утешения, но просит его и говорит о своих страданиях больше, чем о горе, постигшем друга. «Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту» [3, с. 385]. Впервые процитировавший это (тогда неопубликованное) письмо Н.В. Фридман уверенно сделал после слов «шестнадцати месяцев» конъектуру «войны» и заключил, что Батюшкова «ужасали грозные исторические события» [4, с. 37]. Думается, однако, что речь здесь идет об ином.
      Некруглое число «шестнадцать месяцев» явно отсылает читателя к определенному времени – концу апреля 1813г. Между тем первые военные впечатления Батюшкова связаны с его путешествием по разоренной России в сентябре 1812г. [5, т. III, с. 208-211], а его боевая служба началась позже: в армию поэт отбыл только 24 июля 1813 г. С февраля же по июль 1813 г. он жил в Петербурге, в целом спокойно и даже довольно весело. Ключ к пониманию произошедших в это время событий дает, однако, письмо поэта сестре Александре Николаевне, до сих пор из-за неверной датировки не привлекавшее внимания исследователей.
      «Никогда, мой друг, более не чувствовал нужды в большом, или, по крайней мере, независимом состоянии, – писал Батюшков. – Я мог бы быть счастлив – так думаю, по крайней мере, – если б имел оное, ибо время пришло мне жениться, одиночество наскучило. Но что могу без состояния? Нет! Поверь мне – ты меня знаешь, не решусь даже из эгоизма себя и жену сделать несчастливыми» [5, т. III, с. 91-92]. Письмо, откуда взяты эти строки, датировано Л.Н. Майковым 4 мая 1810 г. В подлиннике, однако, последняя цифра в обозначении года написана крайне неразборчиво [РО ГПБ, ф. 50, ед. хр. 22, л. 17]. В то же время содержание письма не позволяет сомневаться, что оно было написано в 1813г.
      Прежде всего, Батюшков здесь уговаривает сестру не «огорчать себя мыслью» что он будет в армии [5, т. III, с. 91]. Приказа генерала Бахметева об отправке в армию поэт ждал весной и летом 1813 г. В мае 1810 г. мыслей подобного рода у него не было и не могло быть. Кроме того, в этом же письме Батюшков говорит о намерении Александры Николаевны построить себе дом в Хантонове и о продаже пустоши. Эти две темы развиты и в письме поэта сестре от 14 июля 1813г. [5, т. III, с. 232-233]. Таким образом, говоря о месяцах, оставивших в его душе «совершенную пустоту», Батюшков начинал отсчет с конца апреля – начала мая 1813г., когда он был столь сильно поражен мыслью о необходимости и невозможности устройства собственной семейной жизни.
      Уточнив время завязки любовной драмы Батюшкова, мы одновременно датируем и ее кульминацию. Традиционно окончательный разрыв поэта с его возлюбленной, А.Ф. Фурман, датируется январем 1815 г. и связывается с постигшим в эти дни поэта нервным расстройством [см.: 6, с. 403; 7, с. 184 и др]. Предлагаемое истолкование письма к Вяземскому от 27 августа 1814 г. свидетельствует, что к этому времени ситуация уже вполне определилась. Подтверждением этому служит известное письмо Батюшкова сестре от августа 1814 г., где он резко опровергает дошедшие до Александры Николаевны и, по-видимому, не вовсе безосновательные слухи о его предстоящей женитьбе: «Жениться с нашими обстоятельствами! По расчету? Но я тебя спрашиваю, что принесу в приданое моей жене? Процессы, долги родственников, вражду и вечные ссоры. Если б еще могла извинить или заменить это взаимная страсть? – И что касается до сего, то я еще предпочту женитьбу без состояния той, которая основана на расчетах. Без состояния? <...> Но оставим это» [5, т. III, с. 288]. В кризисный момент поэт обосновывает недоступность для себя семейного счастья теми же доводами, что и при начале всей коллизии.
      Впрочем, близкие Батюшкову люди долго сохраняли надежду, что его брак еще можно устроить. В письмах к Е.Ф. Муравьевой от 11 августа и 17 декабря 1815г. Батюшков, явно отвечая на не дошедшие до нас предложения его тетушки и благодетельницы, отказывается от попытки примирения с А. Фурман [5, т. III, с. 341-342, 361]. А 6 августа 1816 г. он пытается поставить последнюю точку в этом деле: «Я три года мучался, долг исполнил и теперь хочу быть совершенно свободен <...>. Не думаю, чтобы та особа меня любила, а если что-нибудь и было похожее, то я, конечно, забыт скоро: прошло два года» [5, т. III, с. 392], – пишет он Е.Ф. Муравьевой. Последняя фраза вновь возвращает нас все к тому же драматическому месяцу – августу 1814 г. Однако хлопоты Екатерины Федоровны, видимо, не кончились и на этом. Еще 2 мая 1818г. Никита Муравьев, откликаясь на недошедшее до нас сообщение его матери, писал ей: «Как хорошо, что у Вас теперь Кост. и Анн.» [ЦГАОР, ф. 1153, оп. 1, ед. хр. 43, л. 35]. Очевидно, Муравьевы еще рассчитывали поправить дело.
      Работая в 1880-х годах над биографией Батюшкова, Л.Н. Майков обратился к Помпею Николаевичу Батюшкову за сведениями об А.Ф. Фурман. В ответном письме П.Н. Батюшков выразил решительные сомнения в том, что его брата что бы то ни было связывало с Анной Федоровной. «Положение ее у Олениных было ниже второстепенного в светском отношении, – писал он, – насколько я знаю, никаких отношений между ними не было и быть не могло» [РО ИРЛИ, ф.166. ед. хр. 188, л. 166 об.]. Тем не менее Майков сохранил рассказ об Анне Федоровне в своей биографии [1, с. 145-146] подробнее о ней см.: [7, с. 195-200]. Он был прав. Сведения о любви Батюшкова восходят к очень осведомленной А.И. Васильчиковой [8, с. 1450], дочери И.П. Архарова, с семьей которого Батюшков сблизился зимой 1812-1813 гг. в Нижнем Новгороде. Позднее А.И. Васильчикова была очень близка с Олениными, воспитывавшими Анну Федоровну, и до последних лет ее жизни окружающие поражались, «с какою ясностью заключались в ее памяти все подробности минувшего» (9).
      «Присылай мне все, что напишешь. Здешнего ничего читать не хочется, кроме Батюшкова прекрасных безделок. Истинный талант – но и у него свое горе» [РО ИРЛИ, ф. 309, ед. хр. 471 За, л. 49 об.], – писал А.И. Тургенев В.А. Жуковскому 22 декабря 1814 г. «Свое горе» Батюшков переносил мужественно. К этому же письму Тургенев приложил подробные замечания Батюшкова на послание Жуковского «Александру I» (содержавшее эти замечания письмо Батюшкова А.И. Тургеневу, датированное Л.Н. Майковым [5, т. III, с. 299] и вслед за ним В.А. Кошелевым [6, с. 280] октябрем – ноябрем 1814г., было в действительности написано около 20 декабря). Батюшков много работает в эти месяцы над изданием сочинений М.Н. Муравьева, пишет стихи и прозу: сказку «Странствователь и домосед», «Элегию», последние строки которой он привел в письме П.А. Вяземскому от февраля 1815 г. [3, с. 390], «На развалинах замка в Швеции», очерк «Прогулка в Академию художеств». Вместе с тем некоторые произведения Батюшкова, традиционно датируемые этим периодом [см.: 4; 5, т. I, И; 6, с. 403], вероятней всего, были написаны позднее.
      Прежде всего это относится к стихотворению «Тень друга», описывающему видение Батюшкова на корабле, плывшем из Англии в Швецию. Более чем шесть десятилетий спустя П.А. Вяземский указал, что эта элегия была создана Батюшковым непосредственно во время плавания [10, с. 417]. Это позднее свидетельство противоречит, однако, интонации стихотворения, которое очевидным образом представляет собой воспоминание о более или менее давнем происшествии («Я берег покидал туманный Альбиона») и по тематике, образной системе и настроению связано с очерками «Воспоминание мест, сражений и путешествий» и «Воспоминание о Петине», написанными осенью 1815 г. в Каменце. Там же и тогда же [4, т. III, с. 359] был создан и очерк «Путешествие в замок Сирей». При публикации поэт снабдил его подзаголовком «Письмо из Франции к господину Д(ашкову)» и датой «26 февраля 1814», указывавшей не на время написания очерка, но на день посещения Батюшковым замка маркизы дю Шатле. Это обстоятельство представляет, на наш взгляд, специальный интерес, поскольку в творчестве Батюшкова есть два аналогичных случая, еще не отмеченных исследователями.
      Письма Батюшкова Д.В. Дашкову от 25 апреля 1814 г. и Д.П. Северину от 19 июня 1814 г. [5, т. III, с. 257-264, 274-283] представляют собой многостраничные, подробные статьи с описаниями впечатлений поэта от занятого русскими войсками Парижа и его пребывания в Англии и Швеции. В то же время существует ясное свидетельство Д.В. Дашкова, что за полгода, до 25 июля 1814г., «от Батюшкова не было <.. .> ни одной грамотки» [И, ст. 497]. Что касается письма Д.П. Северину, то его подлинник сохранился [РО ГПБ, ф. 50, ед. хр. 26]. На первом листе почерком Батюшкова написан заголовок: «Письмо С. из Готенбурга», а по тексту проведена довольно интенсивная стилистическая правка. В примечаниях ко второму тому «Сочинений Батюшкова» Л.Н. Майков заметил, что письмо Северину «судя по рукописи его <...> было самим Константином Николаевичем приготовлено к печати» [5, т. II, с. 529]. Исследователь, однако, никак не учел этого обстоятельства при подготовке тома батюшковской эпистолярии. Нам представляется, что эти два письма были, как и «Путешествие в замок Сирей», написаны поздней указанных в них дат (их точная датировка не представляется возможной) и мыслились автором как полноценные путевые очерки, поданные, в соответствии с восходящей еще к «Письмам русского путешественника» традицией, в форме дружеских писем. Думается, что два эти письма в какой-то мере объединены и общим замыслом – противопоставлением безумной и легкомысленной Франции свободной и процветающей Англии, поддерживающей себя «совершенным почитанием нравов, законов гражданских и божественных» [3, с. 378]. По неизвестной причине Батюшков не напечатал их сам, но они были опубликованы в «Памятнике отечественных муз на 1827 г.» и «Северных цветах на 1827 г.» друзьями поэта, у которых их литературный характер не вызывал сомнений.
      Сделаем здесь небольшое отступление. Уточняя время написания некоторых писем Батюшкова, нельзя пройти мимо ярчайшего образца его литературной критики – письма П.А. Вяземскому с замечаниями на послание «К подруге». Л.Н. Майков датировал его первой половиной 1815 г. [5, т. III, с. 311], В.А. Кошелев – мартом 1815г. [6, с. 290]. «Я доволен твоим посланием и уверительно могу сказать, что оно лучше всех твоих стихов» [5, т. III, с. 313], – писал здесь Батюшков. Поэтому, публикуя другое письмо Батюшкова Вяземскому с более ранним упоминанием о том же послании («Прекрасно! Твое послание лучше всех твоих стихов») [3, с. 388], автор этих строк ошибочно отнес его к январю 1815г. Между тем некоторые сведения, сообщаемые здесь Батюшковым, давали возможность для точной датировки обоих этих писем: «Спешу сказать тебе, что Жуковскому дали Анну 2-ой степени <...>. Это мне сказал Тургенев, но еще не верное, он слышал в Канцелярии Военного министра и просил на всякий страх поздравить Жуковского <...> Тургенев очень болен, я насилу привез его от Строганова, где он не мог даже ужинать» [3, с. 388]. Текст этот совпадает со словами из письма Батюшкова Жуковскому от 30 июня 1813 г.: «Тургенев провел сегодня вечер у графа Строганова вместе со мною и так занемог, что писать к тебе, мой добрый Василий Андреевич, не в силах, а писать есть о чем: слух носится, что тебе назначена Анна 2-го класса, и Тургенев тебя велел с ней поздравить; он слышал от служащих при военном министре о сей государевой милости» [5, т. III, с, 229]. Таким образом, можно с уверенностью сказать, что письмо Вяземскому с первым отзывом о послании «К подруге» было написано в тот же день, 30 июня 1818 г., а письмо с замечаниями – несколько позднее.
      В связи с этим поправками встает вопрос и о датировке самого послания Вяземского. Л.Я. Гинзбург, опираясь, в частности, на все то же письмо Батюшкова, отнесла работу над посланием к 1815 г. [12, с. 419]. Датировка эта была поддержана в последнем издании стихотворений Вяземского К.А. Кумпан, указавшей, однако, что определенно 1815 г. можно датировать лишь «последний слой правки» в автографе стихотворения [23, с. 452]. Представляется, что первая редакция послания была создана в 1813 г., когда Вяземский, по словам Батюшкова, «оставил берега Волги и переселился на старое жилище» [4, т. III, с. 226] в Остафьево. Примерно в это же время было написано Батюшковым и «Послание к А.И. Тургеневу» («Есть дача за Невой...»). Первоначальная датировка Л.Н. Майкова – 1817-1818 гг. [5, т. 1,с. 420] была пересмотрена Л.В. Тимофеевым, указавшим, что Батюшков и упоминаемый в стихотворении художник О. Кипренский находились совместно в Петербурге только в 1812-1814 гг. [14, с. 137-138]. Обращение к автографу «Послания» [РО ИРЛИ, ф. 309, ед. хр. 124, л. 222-222 об.] позволяет конкретизировать это указание. Дело в том, что текст стихотворения сопровождается в рукописи припиской, где Батюшков просит прислать ему ответ «в дом г. Сиверса в Почтамтской» [там же, д. 222 об.]. Между тем 17 мая 1813г. поэт сообщил сестре, что переехал по этому адресу [5, т. Ш, с. 225], так что письмо в Тургеневу было, несомненно, написано чуть раньше или чуть позже этой даты.
      Возвращаясь в 1814-1815 годы, необходимо заметить, что напряженная литературная работа сопровождалась у Батюшкова нарастанием душевного кризиса, усилением сомнений в собственном даровании и во внутренней значимости поэтического творчества вообще или, по крайней мере, тех поэтических «прекрасных безделок», признанным мастером которых он был. Приведем несколько цитат из его писем к Вяземскому этого периода: «Мне кажется, что и слабое дарование, если когда я имел, погибло в шуме политическом и беспрестанной деятельности» (27 августа 1814г.). «Я ничего печатать не хочу и долго не буду, а пишу для себя» (10 января 1815 г.). «Какие стихи тебе надобно! Мне кажется, я отроду не писал стихов, а если писал, то раскаялся» (вторая половина января 1815г.). «Я справедливо жалуюсь на мою судьбу, которая лишила меня даже и дарования. <.. .> Стихи и рифмы наскучили, и им я приписываю мои недостатки и странности ума и сердца моего, от которых я хочу исправиться и не могу». «Еще повторяю: какая мне польза от них существенная, кроме дружбы вашей» (февраль 1815) [3, с. 385-390]. Батюшков и раньше склонен был, по крайней мере в теории, требовать от талантливого поэта произведений значительных по теме и жанру [см.: 15, с. 280, 289 – 290]. Теперь такого рода настроения в нем резко усиливаются. В одном из примечаний к «Письму <...> о сочинениях г. Муравьева» он высказал настойчивое пожелание, чтобы Жуковский «не истощал бы своего бесценного таланта на блестящие безделки» [16, с. 103]. В первую очередь упрек такого рода был формой самокритики, хотя мнение Батюшкова о собственном таланте далеко не было столь высоким. (Позднее, в 1816 г., в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» Батюшков задним числом оправдает поэтические «безделки» тем, что они способствуют «богатству языка, столь тесно сопряженному с образованностью гражданскою. С просвещением и, следственно, с благоденствием страны» [17, с. 8], но в месяцы кризиса это решение еще не приходило ему в голову.) Особенное раздражение вызывала у Батюшкова сатира. В сентябре он знакомится с «Ноэлем» Вяземского, содержавшим, в частности, выпады против И.М. Муравьева-Апостола, и глубоко обижается на автора. «Батюшков здесь и сердится на Вяземского» [РО ИРЛИ, ф. 309, ед. хр. 471 За], – писал 29 сентября А.И. Тургенев Жуковскому. «Ты не похож на нашего приятеля Вяземского, который на место замечаний на мое письмо о Муравьеве прислал мне кучу площадных шуток, достойных <В.Л.> Пушкина» [5, т. III, с. 305], – жаловался тому же Жуковскому сам Батюшков 3 ноября. В письме Вяземскому от 10 января 1815 г. Батюшков очень резко нападает на «Дом сумасшедших» Воейкова, о котором он знал только по слухам, и противопоставляет ему с нарочитым полемическим вызовом Жуковского, в чьем послании «Александру I» он увидел свой идеал «важного» сочинения [3, с. 386 – 387]. (Взвинченно-восторженный отзыв Батюшкова на послание см. в его письме Жуковскому от 29 декабря 1814 г. [18, с. 54]). Непримиримый тон Батюшкова (позже, прочитав «Дом сумасшедших», он изменил свое отношение к этому произведению [5, т. III, с. 345]) снова вызван тем, что свои упреки он адресовал прежде всего себе самому. Батюшков помнил, что сам отдал немалую дань литературной сатире, и скандал, который в начале 1815 г. грозил разразиться вокруг его «Певца в беседе славянороссов», поэт неизбежно должен был воспринять как закономерное, в известном смысле, возмездие за прегрешения молодости. «В мое отсутствие здесь разошлись мои стихи «Певец», – рассказывал он в том же письме от 10 января. – Вот все славяне поднялись на меня. Хотят жаловаться. Но я ничьих имен не подписывал, и вольно им брать на себя чужие грехи. Как бы то ни было, это скучно и начинает меня огорчать» [3, с. 388].
      Пятью годами раньше Батюшков усматривал в «грозе», поднявшейся на него в связи с «Видением на берегах Леты», «верный знак», что его сатира «хорошо написана» [5, т.Ш, с. 82]. Гнев литературных противников льстил его авторскому самолюбию. Теперь настали иные времена.
      Глубокое смятение Батюшкова – следствие исторических потрясений, «расстроивших» его «маленькую философию» [5, т. III, с. 209], любовной драмы, нараставших сомнений в собственном поэтическом даре – усугубилось в эти месяцы общим неустройством его дел. Конец 1814 г. был для поэта временем нового ухудшения отношений с отцом, обострения денежных проблем. «Писанные тобой чудеса, начиная с долгов, я давно знал; радуюсь, что ты не согласилась на предложение А<нны> Л<ьвовны>, предложение гнусное и гадкое вместе» (РО ГПБ, ф. 50, ед. хр. 22, л. 49), – писал Батюшков сестре 27 июля 1814 г. Слова эти были купированы при публикации письма Л.Н. Майковым, вероятно, не желавшим оскорблять П.Н. Батюшкова, племянника Анны Львовны – сестры отца поэта.
      В чем состояло ее предложение, сказать невозможно, но то, что атмосфера в семье была более чем напряженной не вызывает сомнений. Тяготила Батюшкова и неуверенность в будущем – задуманный перевод в гвардию с повышением в чине и последующей отставкой не удавался. Неудивительно, что все это в конце концов свалило его с ног.
      Простуда, которой Батюшков заболел 7-8 января 1815 г. [3, с. 388], дала, как мы бы сегодня выразились, серьезные осложнения и спровоцировала тяжелый нервный кризис, от которого поэт начал оправляться только к концу месяца [5, т.Ш, с. 309], а в середине марта, во время Великого поста, он отправляется с Е.Ф. Муравьевой в Тихвин на богомолье. Впервые об этом обстоятельстве биографии Батюшкова стало известно из его письма к Вяземскому, опубликованного Н.В. Фридманом [19], который датировал письмо февралем 1815 г. Точная дата этой поездки устанавливается из письма А.И. Тургенева Жуковскому от 15 марта 1815 г., где сообщается, что Батюшков «еще не вернулся из Тихвина, куда поехал с Е.Ф. Муравьевой» [РО ИРЛИ, ф. 309, ед. хр. 4713 б, л. 7 об. -8].
      Значение этого события в биографии Батюшкова трудно переоценить. В Успенском соборе Богородицкого монастыря в Тихвине находилась знаменитая икона Тихвинской Божьей матери. Созданная, по современным разысканиям, художником Игнатием Греком [20, с. 569-570], она, по церковному преданию, почиталась «писанной во время земной жизни Божией Матери <...> Св. Апостолом и Евангелистом Лукою» [21, с. 49] и имела славу древнейшей чудотворной иконы в России [22]. Многочисленные легенды рассказывали о чудесном явлении иконы, ее спасении при пожарах и других бедствиях, ее роли в отражении шведского нашествия и, естественно, бесконечных исцелениях страждущих телом и душою [21, с. 1-10, 49-56, 23, 24]. Существенно, что Е.Ф. Муравьева и Батюшков отправились в Тихвин в так называемую «неделю православия» – вторую неделю великого поста, приходившуюся в 1815 г. на 8-14 марта. Именно в эту неделю в монастыре совершалась «полная служба в честь» иконы «по случаю бывающего в это время великого народного стечения на Тихвинскую ярмарку» [21, с. 34]. Немаловажно и то, что Тихвинский монастырь находился в непосредственной близости от родовых имений Батюшковых, в частности от усадьбы в Даниловском, где Константин Николаевич провел детство. Учитывая вполне патриархальный нрав деда Льва Андреевича, воспитывавшего поэта в те годы [7, с. 9-28], не исключено, что маленький Батюшков мог участвовать в Тихвинских богомольях, привлекавших в дни Великого поста огромное количество народа. Во всяком случае, такого рода поездка почти в родные края должна была восприниматься Батюшковым, пережившим неприятельское нашествие на Россию и крушение всех основ бытия, напряженно искавшим того, «что вечно, чисто, непорочно» [4, с. 197], как приобщение к святыням детства.
      К религиозному обращению Батюшков был подготовлен. «Как большинство своих современников, в "чудесных событиях" победы над Наполеоном и в его низложении он видел теперь непосредственное вмешательство Высших Сил» [1, с. 154], – писал Л.Н. Майков. «Никогда религия и священные обряды ее не казались мне столь пленительными!» – восклицает Батюшков в «Письме С. из Готенбурга» (письмо Д.П. Северину от 19.06.1814 г.), посетив англиканское богослужение в Гариче [3, с. 378]. По причинам, о которых речь шла выше, мы не можем сказать, были ли эти слова написаны до или после поездки в Тихвин, но, так или иначе, в них зафиксировано пробуждение того чувства, которое несколько лет будет окрашивать основные произведения Батюшкова.
      О происшедшем в нем душевном перевороте Батюшков со всей определенностью рассказал в элегии «К другу». «Так все здесь суетно в обители сует! / Приязнь и дружество непрочно! <...> Так ум мой посреди сомнений погибал. Все жизни прелести затмились: / Мой гений в горести светильник погашал, / И музы светлые сокрылись. / Я с страхом вопросил глас совести моей.../ И мрак исчез, прозрели вежды: / И вера пролила спасительный елей / В лампаду чистую надежды» [4, с. 197].
      Образ гения, погашающего светильник, настолько распространен и традиционен в поэзии и живописи, что исследователи обычно не замечают здесь совершенно отчетливой автореминисценции. «Возьмите боги жизнь! Что в ней без упованья? / Без дружбы! Без любви, без идолов моих / И муза, сетуя, без них / Светильник гасит дарованья» [3, с. 389-390] – это строки из посвященной истории любви поэта к А.Ф. Фурман «Элегии» привел Батюшков в письме к Вяземскому в феврале 1815г. незадолго до паломничества в Тихвин. Во второй половине года в обращенном к тому же Вяземскому стихотворении он рассказывает о том, что помогло ему вновь возжечь светильник. «Элегия» и «К другу» оказываются как бы поэтическим эквивалентом картин, описанных Батюшковым также осенью 1815 г. в очерке «Две аллегории». На первой из этих картин гений, преследуемый Фортуной, «потушает свой пламенник», а на второй Любовь (речь идет, конечно, о небесной любви; ср.: «Когда струей небесных благ / Я утолю любви желанье» в стихотворении «Надежда») опять «возжигает» его [17, с. 119-120].
      Таким образом, опубликованное Н.В. Фридманом письмо было написано во второй половине марта, судя по тому, что следующее письмо датируется 25 марта [3, с. 494], где-то около 18-го числа. Замечательно, что впервые за долгие месяцы Батюшков с внутренним удовлетворением пишет о селе и с известным оптимизмом о будущем: «Так, надобно переменить род жизни. Благодаря Бога я уже во многом успел <...> у меня есть свой характер, я это испытал на днях. Я умею подбирать в бурю парусы моего воображения. Слава Богу и этого довольно на нынешнее время: вперед будет лучше» [3, с. 392-393]. Более того, Батюшков чувствует себя вправе обращаться к другу с поучениями и наставлениями: «Старайся укротить маленькие страсти, успокоить ум и устремить его на предметы, достойные человека <...>. Ты же, счастливец, сокрой себя на месяц или на два: перемени образ жизни своей. Читай полезное, будь полезен другим, сотвори себя снова» [3, с. 392].
      Поэт снова возвращается здесь к «шутке, которая вырвалась из-под пера» его, и сурово осуждает себя за нее, призывая и Вяземского отказаться от полемики. «Я подкреплю мои замечания словами доброжелательного Ролленя, – пишет Батюшков. – Прочитай страницу 90, 91, 92 Oeuvres completes de Rollen a Pans chez Нёпёе, письмо его к Ж.Б. Руссо. Я не осмелился бы взять на себя сделать такой упрек твоей совести, если бы большая часть поучений Ролленя не относилась прямо ко мне» [3, с. 392]. Издание Роллена, о котором пишет Батюшков, не отыскивается в отечественных библиотеках, в связи с чем Н.В. Фридман и уклонился от комментирования этой отсылки [19, с. 186-187]. Между тем текст, о котором идет речь, нетрудно установить по содержанию. Батюшков, несомненно, имеет в виду письмо от 10.111.1736 г., в котором знаменитый историк отвечает на стихотворное послание своего корреспондента, защищавшего Ш. Роллена от недоброжелателей. Документ этот, прочитанный Батюшковым в один из кульминационных моментов жизни, оказал на поэта сильнейшее воздействие. Для понимания дальнейшего отношения Батюшкова к литературной борьбе, его скептицизма по отношению к «Арзамасу», его настороженности к критическим похвалам письмо это исключительно важно. Мы приведем оттуда несколько фрагментов.
      «Вы хотите напомнить в мыслях и выражениях столь же изящных, сколь и энергических, то редкое счастье, которого удостоилась моя «Древняя история», встретив почти единодушные похвалы.<...> Чем более я исследую себя, тем больше думаю о том, что я есть и что я могу, тем меньше я понимаю, каким образом публика могла оказаться столь предубежденной в мою пользу, и я не вижу этому иной причины, кроме той, о которой вы мне напоминаете и которая должна погасить во мне всякое тщеславие и вызвать во мне живую и вечную благодарность Тому, кому единственно я обязан этим успехом и от кого жду иных благодеяний, несравненно более важных.<...> Я нахожу, сударь, во-первых, что вы слишком часто и слишком сильно нападаете на тех, кто критиковал вас с дурными намерениями.<...> Когда ты уже отразил врагов один или два раза, они не заслуживают более иного возражения, кроме молчания, и, как вы сами хорошо сказали, нравов, достойных того, чтобы посрамить их. Кроме того, такие споры мало занимают публику, которая гневается, видя, что столь прекрасные стихи использованы по такому легкомысленному поводу.<.. .> Я беспокоюсь, впрочем, отнюдь не только о суде публики на ваш счет. Я предвижу также куда более грозный суд, который заставляет меня волноваться, тревожиться, бояться за друга, которого я люблю со всей возможной нежностью, но которого я люблю во имя вечности» [25, с. 298-302].
      Сходство этих цитат со многими эпистолярными высказываниями Батюшкова совершенно разительно. Трудно сомневаться в том, что фигура французского историка ассоциировалась в сознании Батюшкова с высшим для него и его корреспондента авторитетом. Карамзин, как известно, никогда не вступал в полемику. «Карамзина осыпали насмешками, он оградился терпением и историей» [3, с. 402], – писал Батюшков Вяземскому 11 ноября 1815г., уговаривая его не участвовать в скандале вокруг «Липецких вод» А. Шаховского, скандале, давшем начало «Арзамасу».
      Разумеется, Вяземский остался глух ко всем этим увещеваниям. «Будь Батюшковым, каким был, когда я отдал тебе часть моего сердца, или не требуй моей любви, потому что я рожден любить Батюшкова, а не другого. Моих стихов тебе не посылаю, потому что ты хочешь важного, а у меня его нет» (РО ИРЛИ, ф. 19, ед. хр. 28, л. 4 об., цит. [7, с. 204, 15, с. 289]) – отвечал он в письме от 5 апреля. Еще резче выразился Вяземский в не дошедшем до нас письме к Тургеневу, процитированном в альбоме А.П. Зонтаг: «Батюшков будет скоро кричать кликушей в церквах и в народе прослывет Константином Юродивым» (РО ИРЛИ, ед. хр. 9625, л. 42). Эти слова Вяземского в альбоме не датированы, Но есть все основания предположить, что они написаны именно весной 1815г. Поэты встретились в Москве летом 1815г., провели вместе 1816г., обменивались нежными письмами в 1817 г., но трещина, возникшая между ними в эти месяцы, так никогда и не была заделана до конца.
      Может показаться, что предпринятой нами реконструкции противоречит письмо, отправленное Батюшковым Е.Ф. Муравьевой после возвращения в Хантоново. Л.Н. Майков датирует его февралем 1915 г. [5, т. III, с. 310] и в примечаниях указывает, что оно было напечатано с подлинника (с. 714). Однако на подлиннике письма совершенно отчетливо рукой Батюшкова проставлена дата 27 апреля (ЦГАОР, ф. 279, ед. хр. 324, л. 1).
      Это уточнение имеет большое значение для определения времени и обстоятельств знакомства Батюшкова с Пушкиным. О знакомстве этом мы знаем из одной не вполне ясной фразы Пушкина в письме Вяземскому от 27 марта 1816 г. «Обнимите Батюшкова за того больного, у которого год тому назад завоевал он Бову Королевича» [26, с. 3], – писал Пушкин из Царского Села. М.А. Цявловский установил, что в начале 1815г. Пушкин болел дважды: 3-5 февраля и 31 марта- 2 апреля [27, с. 73-74], и, исходя из предложенной Л.Н. Майковым датировки письма Батюшкова Е.Ф. Муравьевой, отнес встречу двух поэтов ко времени первой болезни. Однако физическое и моральное состояние Батюшкова в начале февраля 1815г. начисто исключало для него возможность визита в Царское Село. Кроме того, в трех известных нам письмах Батюшкова Вяземскому от февраля – марта ни слова не говорится о знакомстве с юным поэтом, в то время как Вяземский в январе прямо спрашивал друга: «Что скажешь ты о сыне Сергея Львовича?» (цит. по [7, с. 201]).
      Все эти противоречия дали В.А Кошелеву возможность осторожно усомниться в том, что знакомство поэтов действительно произошло в 1815 г., и категорически отвергнуть традиционную версию, по которой второе послание Пушкина,« Батюшкову» («В пещерах Геликона...»), представляет собой ответ на некое наставление, высказанное старшим поэтом младшему в ходе беседы. По мнению исследователя, декларированный в послании отказ Пушкина последовать совету Батюшкова обратиться к «высокой» поэзии представляет собой «не отсылку к какому-то реальному разговору, в котором бы Батюшков что-то Пушкину присоветовал», а обращение к знаменитому поэтическому манифесту Батюшкова, к его посланию «К Дашкову» [7, с. 205]. В проведенном В.А. Кошелевым сопоставлении обоих стихотворений есть много верного, но существенно, однако, что в послании «К Дашкову», написанном еще в 1813 г., ни слова не говорится о высокой поэзии. Батюшков отказывается здесь от «мирной цевницы» не ради громкой лиры, но ради личного подвига на поле брани: «Пока с израненным героем, / Кому известен к славе путь, / Три раза не поставлю грудь / Перед врагов сомкнутым строем,/ Мой друг, дотоле будут мне / Все чужды музы и хариты» [4, с. 154]. Это «пока» – «дотоле» как бы предполагает, что после того, как «жертва мести» будет принесена, поэт снова сможет «петь коварные забавы Армид и ветреных цирцей».
      Таким образом, встреча Батюшкова и Пушкина могла состояться и, по нашему мнению, состоялась во время второй болезни младшего поэта, 31 марта – 2 апреля. Напомним, что слова «год назад» были сказаны Пушкиным в письме от 27 марта 1816г. Именно восторженный отзыв Вяземского о юном таланте и мог побудить Батюшкова посетить Царское Село. Тем самым становится понятно и отсутствие упоминаний об этом знакомстве в письмах Батюшкова – мы попросту не располагаем перепиской поэтов за апрель – июнь 1815 г., а летом он встретился с Вяземским в Москве и вполне мог обсудить свои впечатления в беседе с ним. Однако если Батюшков видел Пушкина и разговаривал с ним после своего тихвинского паломничества, то невозможно представить себе, чтобы он не посоветовал начинающему автору «писать важное» – такими советами он буквально донимал в это время куда более зрелых Вяземского и Жуковского. Тем самым мы можем уточнить и время написания пушкинского послания. Датированное М.А Цявловским февралем – маем 1815г. [27, с. 74], оно было создано в апреле – мае.
      Встреча с Пушкиным – последний документальный эпизод пребывания Батюшкова в Петербурге. Однако он еще провел в столице некоторое время. Год спустя, 3 апреля 1816г., Батюшков с сожалением писал Муравьевой из Москвы, что не может отпраздновать Пасху вместе с ней и ее детьми. «Прошлого года, – добавлял он, – я жестоко был оторван от вас около сего времени» [5, т. III, с. 385]. Пасха в 1815 г. приходилась на 18 апреля, а значит, поэт покинул Петербург незадолго до этой даты 27 апреля он писал Е.Ф. Муравьевой, едва прибыв в Хантоново из Даниловского, где пробыл шесть дней [5, т. III, с. 310]. Следовательно, в Даниловское Батюшков приехал 20-21 числа, для чего он должен был выехать из столицы примерно 15-17-го числа. Проведя около двух месяцев в деревне, он отправился к новому месту службы, в Каменец-Подольский.
      Кризис рубежа 1814-1815 гг. оказался для Батюшкова плодотворным, и его вынужденное затворничество в Каменце ознаменовалось исключительно интенсивной творческой работой. Здесь был написан основной массив батюшковской прозы, родились многие шедевры его лирики. В этих произведениях сложилась и оформилась та новая система миропонимания, которая пришла у Батюшкова на смену его расстроенной «маленькой философии». В этом новом батюшковском жизнечувствовании сознание рокового трагизма, хрупкости земного существования разрешалось верой в провиденциальную осмысленность истории и человеческой судьбы, сосредоточенностью высших духовных интересов человека на «иной» жизни. С теми или иными колебаниями взгляды эти сохраняли свое значение для Батюшкова на протяжении нескольких лет, вплоть до нового кризиса, постигшего поэта в 1819-1820 гг. в Италии. Следствием «итальянского» перелома стало для него крушение последних упований и обостренное ощущение конечной бессмысленности и неоправданности бытия (см.[28]), ощущение, продиктовавшее поэту его «Подражания древним», перевод «Мессинской невесты» Шиллера и нашедшее свое итоговое выражение в знаменитом «Изречении Мельхиседека». Многие обстоятельства этого последнего кризиса в жизни Батюшкова также могут и должны быть прояснены и уточнены. Но это уже тема другой статьи.
     
      ЛИТЕРАТУРА
      1. Майков Л.Н. К.Н. Батюшков, его жизнь и сочинения. СПб., 1896.
      2. Кошелев В.А. Творческий путь К.Н. Батюшкова. Л., 1986.
      3. Батюшков К.Н. Избранные соч. М., 1986.
      4. Батюшков К.Н. Поли. собр. стих. М.-Л., 1964.
      5. Батюшков К Н Соч. Т. I-III. Пб., 1885-1887.
      6. Батюшков К.Н. Нечто о поэте и поэзии. М., 1985.
      7. Кошелев В.А. Константин Батюшков. Странствия и страсти. М., 1987.
      8. Бартенев П.И. Константин Николаевич Батюшков. Его письма и очерки его жизни // Русский архив, 1867, № 10-12.
      9. Бартенев П.И. Александра Ивановна Васильчикова (Некролог) // Московские ведомости, 1855, № 115.
      10. Вяземский П.А. Поли. Собр. соч. Т. II. Пб., 1879.
      11. Дашков Д. В. Письма П.А. Вяземскому // Русский архив, 1866,№3.
      12. Вяземский П.А. Стихотворения. Л., 1958.
      13. Вяземский ПА Стихотворения. Л., 1986.
      14. Тимофеев Л.В. «Послание к А.И. Т<ургеневу>» К.Н. Батюшкова // Русская литература, 1981, № 1.
      15. Зубков Н. Н Опыты на пути к славе // Зорин А., Немзер А., Зубков Н. Свой подвиг свершив. М., 1987.
      16. Батюшков К.Н Письмо к И.М. М.А. о сочинениях г.Му-равьева, изданных по его кончине // Сын отечества, 1814, № 35.
      17. Батюшков К.Н. Опыты в стихах и прозе. М., 1977.
      18. Гиллельсон М И. Молодой Пушкин и арзамасское братство. Л., 1974.
      19. Фридман Н В. Неизвестные письма К.Н. Батюшкова // Русская литература, 1970, № 1.
      20. Антонова В И Неизвестный художник Московской Руси Игнатий Грек по письменным источникам // ТОДРЛ. М.-Л., 1958 т. XIV.
      21. Историко-статистическое описание первоклассного тихвинского Богородицкого мужского монастыря. Пб., 1859.
      22. Буслаев Ф.И Новгород и Москва. Видение Мартирия, основания земной пустыни // Буслаев Ф.И. Древнерусская народная литература и искусство. Пб., 1861, т. II, с. 269-280, 391-394.
      23. Григорьев Л.И Тихвин и его святыня. Пб., 1888.
      24. Башуцкий А.П. Тихвинские монастыри. Пб., 1854.
      25. Rollin Ch. Opuscules contenant ses lettres, discours, poesies. P., 1807.
      26. Пушкин А.С Полное собрание сочинений, т. XIII.
      27. Цявловский М.А. Летопись жизни и творчества Пушкина. М., 1951.
      28. Топоров В.Н. Трагическое у Батюшкова // Тезисы докладов к научной конференции, посвященной 200-летию со дня рождения К.Н. Батюшкова. Вологда, 1987.
     
     
     
       АНТОН ДИТРИХ
      О БОЛЕЗНИ РУССКОГО ИМПЕРАТОРСКОГО НАДВОРНОГО СОВЕТНИКА И ДВОРЯНИНА ГОСПОДИНА КОНСТАНТИНА БАТЮШКОВА

      Болезнь господина надворного советника хотя и оставалась по своей сущности неизменной все то время, которое я имел возможность ее наблюдать (т. е. более года), однако формы ее проявления были очень многообразны и зависели от внешних обстоятельств. А поскольку полное представление о болезни можно получить только путем изучения всех ее симптомов, то мне кажется неправильным ограничивать свою записку наблюдениями самого общего характера. И я счел необходимым точнее описать то влияние, которое оказывает на характер больного его окружение, и результаты любого вмешательства в обычный круг его жизни. При таком изложении истории болезни предложенные мною эксперименты по лечению могут быть объективно оценены, как, впрочем, и само лечение, которое представлялось мне единственно возможным в такой ситуации.
      Впрочем, не следует забывать, что речь здесь не идет о недавно возникшей болезни, об обычной форме безумия, примеры которого в избытке может предоставить любой сумасшедший дом. Это застаревший, глубоко укоренившийся, в высшей степени запутанный, многократно модифицированный внутренними особенностями больного недуг. К тому же речь здесь идет о человеке, который принадлежал к самым образованным людям своего отечества и даже среди них выделялся своими незаурядными способностями и писательским талантом. Чем более эти способности подавлялись и гибли, тем более усилий надо было прикладывать к его спасению, прежде чем болезнь одержала окончательную победу и достигла той силы, которой она обладает сейчас. В течение всего непрерывного путешествия в 300 миль я был рядом с больным и имел возможность наблюдать его в различных душевных настроениях, что позволило мне глубоко понять сущность его болезни. Поэтому пусть будет мне позволено привести здесь о ней в исторической последовательности краткие, но важные сведения.
     
      Путешествие из Зонненштейна в Москву
      Больной был передан мне 4 июля 1828 года в Зонненштейне в состоянии крайней взволнованности Уже в течение нескольких дней в своей комнате он ужасно кричал и буйствовал, так что я охотно отложил бы отъезд. Однако это было не в моей власти. Было решено не отказываться от поездки, а сознательно готовить его к предстоящему возвращению в его отечество.
      Мы боялись, что он может проявить недоверие и оказать нашим намерениям серьезное сопротивление. С бурной порывистостью воспринял он известие, что карета стоит перед дверьми, готовая к отъезду. Со словами: «Зачем это? Я здесь уже четыре года!» – больной поспешно вскочил со своего места, судорожно бросился на землю перед иконой Иисуса, которую он нарисовал углем на стене своей комнаты, и некоторое время оставался лежать без движения, растянувшись на полу. Потом быстро поднялся, быстро взошел в карету и с громкими проклятиями, не обнаруживая никакой радости, покинул Зонненштейн, хотя именно теперь исполнялось его сокровенное желание.
      Первый день путешествия он вел себя очень спокойно, почти не разговаривал, был серьезен, но не угрюм. При этом его, казалось, не занимало изменение его положения. Выражение лица и движения его выдавали более отсутствие мыслей. В Теплице, где мы переночевали, он пожаловался на головную боль и отказался от пищи На следующее утро завтрак он охотно разделил со мной. Через час пути, после того как мы покинули Теплиц, он внезапно болезненно скривил лицо, повернулся в карете, стал охать и стенать. Мой вопрос оказался для него некстати и остался без ответа. Он потребовал, чтобы его выпустили из кареты Выйдя, сделал несколько шагов, а затем вытянулся на траве. Сознание постепенно полностью покинуло его, он стал болезненно метаться туда-сюда, руки задрожали – кровь сильнейшим образом бурлила Быстро и энергично он прижал руки к области сердца, которое казалось схваченным сильным спазмом. При этом он говорил по-русски и в высшей степени путано. Он то плакал и причитал, то его голос звучал тихо и загадочно, а временами – резко и угрожающе. Казалось, в его воображении пестрейшим образом сменялись разные картины и сцены. Все указывало на то, что надо ожидать приступа буйного помешательства.
      Я приложил все старания, чтобы привести его назад в карету и еще до начала предстоящего урагана добраться до ближайшей почтовой станции. Я просил и умолял его – все напрасно. Необычайная раздражительность больного и страх, возникший в самом начале пути, могли помешать в будущем влиять на него. Это соображение удержало меня от того, чтобы немедленно применить силовое воздействие. Однако его экстатическое состояние постепенно переходило в горячечность. Он то медленно шел, то останавливался, то ускорял шаг, как будто хотел совсем сбежать от меня. При этом он громко кричал, называя себя святым и братом императора Франца, и несколько раз пытался растянуться во весь рост на влажной земле. Принесли смирительную рубашку. Сначала он сопротивлялся и ударил меня и моих спутников сжатым кулаком в лицо. Но как только он почувствовал, что мы превосходим его в силе, то сдался и терпеливо позволил поднять себя в карету, где снова стал непрерывно говорить и кричать.
      Он считал себя жертвой, которую заковали в кандалы. Временами он выкрикивал: «Развяжите мне руки! Мои страдания ужасны!» Он говорил со святыми и утверждал, что они были так же смиренны, как и он, но ни один из них не страдал, как он. Так мимо толпы любопытных мы въехали в Билин, где больной был отведен в гостиницу. Здесь он тоже некоторое время ужасно бушевал, топал ногами и выкрикивал отдельные слова, постоянно повторяя их. То бормоча, то пронзительно крича, отчаянно двигал языком во рту, пытался стать на колени и, молясь, прикоснуться лбом к земле.
      Наконец он лег на канапе, где ему между тем была приготовлена удобная постель, и постепенно задремал. После многочасового, часто прерывавшегося сна он проснулся в легком поту, кряхтя и вздыхая, и пожаловался на боль во всех членах. Он был спокоен, но очень изможден, так что сам даже не мог идти – его приходилось вести.
      Смирительную рубашку снова натянули на него, и поездка продолжилась. Теперь болезнь приняла религиозный оборот. Если он видел на дороге икону или крест, то непременно хотел выйти из кареты и, молясь, пасть перед ними ниц. В карете он тоже постоянно бросался на колени и старался прижать голову глубоко под фартук. Молитвам и крестным знамениям не было конца. Он не вкушал ни одного куска пищи, над которым прежде не сотворил бы знака креста. Некоторое время он играл роль кающегося грешника и все время просил меня во имя Божьей Матери вырвать у него зуб. У людей, с которыми до того он никогда не встречался, больной просил прощения, на случай если когда-то их обидел. Его молитвы состояли только из нескольких не связанных друг с другом слов, которые он быстро повторял и произносил без всякого истинного внутреннего чувства. Например: «Аллилуйя! Теперь я достоин! Карие Элейсон! Аве, Мария! Христос воскресе! Иисус Христос, Бог!» Посреди ночи он встал с постели и начал, притоптывая, быстро шагать по комнате и рычать какие-то слова. Скорее всего, это тоже была молитва. Крики его изредка успокаивались нашими утешительными уговорами, но в течение одной ночи многократно повторялись снова. Временами, особенно в утренние часы, он находился в состоянии полного экстаза, тогда он оживленно декламировал, высовывая из кареты руки и делая ими витиеватые жесты. Казалось, он видел какие-то образы, которые его завораживали. Он посылал им воздушные поцелуи, протягивал руки и обращался к ним стихами на русском, итальянском или французском языке. Он выбрасывал им из кареты хлеб и другие вещи, которые прежде осенял знаком креста. Временами он жестикулировал молча.
      Чрезвычайно искусен он был на изобретение новых выходок, которые делали необходимым самый суровый надзор над ним. То он внезапно вставал в карете в полный рост и наполовину высовывался наружу, то в мгновение ока забрасывал ноги на фартук, то, стоя на коленях, клал голову на сиденье. Одним словом, то одно, то другое. Но в целом он был достаточно послушен и не сопротивлялся, когда его удерживали от опрометчивых движений. Хотя больной подвергался самому нежному обращению и каждое мелкое желание свое незамедлительно видел исполненным, но он все равно отчетливо чувствовал, что одновременно с этим его держат в определенном принуждении.
      Как бы в ответ на это он часто повторял: «Несчастны те, кому много позволено» – и, бросив на меня взгляд, переделывал фразу: «Несчастны те, кому позволено все». Всякий раз во время лихорадочного возбуждения он становился очень сильным, но сразу же после такого напряжения следовала крайняя слабость, такая, что его даже приходилось поддерживать, когда он выходил из кареты и направлялся в гостиницу. Там он тотчас же шел к кушетке и ложился на нее. При всяком изменении принятой позы выражение его лица и движения выдавали сильную боль во всех членах. Но он никогда на это не жаловался. Всю первую половину пути черты лица и весь облик больного несли на себе отпечаток страданий глубоко подавленного человека, вызывавшего сочувствие у всех, кто его видел. Бодрое настроение посещало его очень редко и всякий раз предшествовало сильному приступу.
      Вначале погода необычайно благоприятствовала нашей поездке. Дорога проходила через чарующие местности Богемии и Моравии. Вид ясного синего неба, разнообразнейшей череды долин и холмов, утопающих в чудной зелени, ощутимо влиял на душевное состояние больного и пробуждал в нем поэтические настроения, которые находили иногда поразительное выражение. Однажды он заговорил по-итальянски с самим собой, не то прозой, не то короткими рифмованными стихами, но совершенно бессвязно, и сказал среди прочего кротким, трогательным голосом и с выражением страстной тоски в лице, не сводя глаз с неба: «О родина Данте, родина Ариосто, родина Тассо! О дорогая моя родина!» Последние слова он произнес с таким благороднейшим выражением чувства собственного достоинства, что я был потрясен до глубины души. Тоска и скука по отношению к жизни обычно сопровождали такие его настроения; казалось, он чувствует, что в этом мире нет ничего, на что он мог бы надеяться.
      Однажды, увидев по пути красивую, всю усеянную листвой липу, он сказал мне: «Оставьте меня в тени под этим деревом». Я спросил его, что он там собирается делать. «Немного поспать на земле», – отвечал он кротким голосом, а затем печально добавил. «Спать вечно». В другой раз он попросил меня позволить ему выйти из кареты, чтобы погулять в лесу, – по левую сторону от нашей дороги была небольшая березовая роща. Я дал ему понять, что мы торопимся, путь наш долог и промедление нежелательно для него самого, поскольку мы едем на его родину. «Моя родина», – медленно повторил он и указал рукой на небо.
      Его живое восприятие прелестей природы проявлялось многообразно и при других обстоятельствах. Так, в то время пока в деревнях меняли лошадей, он располагался обычно на таком месте, с которого мог наслаждаться открытым пейзажем, а также почти всегда возвращался с букетами цветов в руках, если, выйдя из кареты, находил их у дороги. Были моменты, когда казалось, что он полностью вырвался из круга не связанных с реальностью мыслей, но это были лишь короткие перемены в его обычном состоянии. Они объяснялись даже не моментами просветления, а, скорее, старыми воспоминаниями, повторениями и отзвуками однажды испытанных чувств, вызванных случайным сходством с прошлым внешних обстоятельств и преобразованными болезнью.
      Он говорил по-итальянски и вызывал в своем воображении некоторые прекрасные эпизоды «Освобожденного Иерусалима» Тассо, о которых он громко и вслух рассуждал сам с собой, несомненно потому, что ясная синева неба и очаровательные окрестности переносили его мысленно во времена его пребывания в Италии и к тогдашним его занятиям и удовольствиям. Он говорил о каком-то святом отце, об Энгельсбурге1 и о многом другом, что само по себе было далеко от действительности. Однако, по моему мнению, это позволяет апостериорно судить о его прежнем расположении духа, при котором, возможно, протекала его духовная жизнь в Италии, когда серьезно начала развиваться болезнь. Свое истинное состояние он никогда не умел трезво оценить, только, кажется, чувствовал, что ход его жизни отклоняется от обычного, естественного, поэтому он сказал однажды о своей жизни: «Это басня басней о басне». С ним было невозможно вступить в беседу, завести разговор. Если случалось, что в тот момент, когда он вслух говорил с самим собой и был живо увлечен своим миром образов, его прерывали вопросом, касавшимся какого-либо предмета повседневной жизни, то он давал краткий и совершенно
      __________________
      1 Курортное место (Примеч пер )
      __________________
     
      разумный ответ, как ответил бы человек, отрешенный от внешнего мира волшебством гармонии музыки, которому назойливый спрашивающий докучает и мешает наслаждаться. Однако как ни мало ясности и логической связности было в быстрой смене мыслей и погоне за образами, образовывавшими в его душе постоянный круговорот, подробности, которые он иногда излагал, были весьма разумны. И, чего никак нельзя было ожидать при состоянии почти полной бессознательности, его остроты много раз поражали меня.
      Так, он говорил о Шатобриане, которого называл святым и имя которого часто и с большим почтением – однако почему-то всегда в странном сочетании с лордом Байроном – упоминал: «Не Шатобриан должен он зваться, а Шатобрильянт»1 Сказав это, он взглядывал на ясное небо, как будто искал там этот сияющий замок.
      Мое поведение по отношению к больному было настолько простым и непринужденным, насколько это позволяли обстоятельства. Когда представлялся удобный случай, я оказывал ему любезность, но никогда не делал этого нарочно и вообще в исполнении своих служебных обязанностей придерживался благоразумной меры, чтобы не возбудить против себя его чрезвычайное недоверие, которое заставляло его повсюду видеть лишь преследователей и врагов. Несмотря на то, что в начале поездки я был представлен ему как врач (а он выражал глубочайшее отвращение ко всему, что связано с врачеванием), мне все же удалось завоевать его полное доверие. Он вполне вразумительно уверял меня в своей любви, и не проходило и дня, чтобы он ни разу не обнял и не поцеловал меня. Он был вежлив и
      __________________
     
      1 Игра слов: сознательно искаженная Батюшковым фамилия в переводе с французского означает "сверкающий замок" (Примеч пер.).
      __________________
      любезен, разделял со мной трапезы и почти всегда безропотно подчинялся моей воле. Так же мало он питал злобы к обоим нашим сопровождающим. Когда в Лемберге посреди ночи из-за его ужасного буйства мы были вынуждены надеть на него смирительную рубашку, он продолжал благословлять нас, но локтями, так как руки его были несвободны.
      Несмотря на это, я никогда не был защищен в карете от его ударов, пинков и прочих мелких физических жестокостей, ибо он часто бывал столь погружен в себя, что совершенно не осознавал своих действий. Однажды, когда он ударил меня кулаком в лоб, я спросил его мягким, укоризненным тоном, почему он это сделал. Он молчал; я тщетно повторил свой вопрос, а затем протянул ему руку в знак примирения; он быстро осенил себя крестным знамением и тотчас же протянул мне свою. Мой вопрос застал его в мире грез, где он уже не мог отдавать себе отчет в том, что делает.
      Я вынужден был бы признать, что совершенно не понимаю природу его болезни, если бы верил, что это мягкое отношение к своим спутникам будет долго удерживаться. Переход от него к сильнейшей ненависти следовал раньше и быстрее, нежели я ожидал.
      Мы были уже на русской земле, ясные дни сменились на хмурые и дождливые, и нигде взор не находил места, на котором можно было бы с удовольствием задержаться. Больной мало-помалу снова обретал силы и постепенно приходил в свое обычное состояние. Ночами он вел себя спокойно, переставал постоянно, как это было прежде, возносить молитвы, и с привычной силой снова начинало проявляться уже знакомое мне непоколебимое упрямство. Если ранее он внушал всем, кто его видел, сострадание, то ныне вызывал у окружающих страх и отвращение. Без какой-либо причины, которая могла бы послужить поводом к изменению наших отношений, однажды в карете он взглянул на меня горящими от бешенства глазами и с выражением жгучей ярости, не проговорив ни слова, плюнул мне в лицо. А на первом же постоялом дворе (приблизительно в 20 верстах от Киева) он вдруг, смеясь, покинул карету со словами: «Я тоже буду». Затем стал ходить широким шагом взад и вперед, называя нас дьяволами и мертвецами, и все его действия сопровождались таким неистовством, что я вынужден был решиться приказать связать ему руки и ноги. Он настойчиво защищался, раздавал удары направо и налево, разбил фонарь, плевал в лицо стоящим вокруг любопытствующим и сдался лишь тогда, когда силы его исчерпались. При этом он очень много говорил, несколько раз даже русскими стихами. Стемнело, когда мы тронулись дальше. Он глядел на небо, и ему казалось, что он видит всех ангелов, поющих в один голос. Беспрерывно он шептал мне что-то на ухо, брызгая слюной мне в лицо. Его слюна была, как у всех таких больных в состоянии возбуждения, крайне плохого свойства и послужила причиной сильных болей в глазу, который я недостаточно защищал, хотя попала туда самая малость. Лишь после того как слуга выполнил мое поручение завязать больному платком голову, тот дал обещание оставить меня в покое и держал слово.
      С этого момента он никогда больше не выказывал ни к кому чувства любви и участия; лишь проклятья, угрозы и слова ненависти слетали с его уст. Даже вслед безобидно проходящим мимо и любезно приветствующим нас людям он посылал плевки.
      Он горячо и непрерывно требовал ехать далее. Напрасны были всякие уговоры, напрасно указывали ему на поврежденные места и необходимость починки нашей весьма ветхой дорожной кареты, – он не воспринимал простейших причин и простейших доказательств. Полное непонимание всех мирских забот и постоянное общение с Богом постепенно зародили в нем заблуждение, что сам он божественное создание и что с ним не может приключиться никакого несчастья. Даже то обстоятельство, что однажды карета съехала со скользкой дороги и, к счастью, не причинив увечья никому из путешествующих, перевернулась, ничего не изменило, кроме того, что он стал чрезвычайно пуглив. Как только такая опасность повторялась, он, рыча, всю свою ярость обращал против меня, которого якобы Бог хотел покарать за прегрешения. Однажды он сказал мне и больничному служителю, будучи в более доброжелательном настроении, что ему очень неприятно ехать вместе с людьми, которые не исповедуют христианство и не молятся Богу. Мы, лютеране, отказались соблюдать внешние символические обычаи греческой церкви; в этом, вероятно, заключалась причина его недоверия и ненависти к нам. Он смешивал культ с религией, форму с содержанием, вполне согласно природе своей ужасной болезни, при которой все еще деятельное моральное и религиозное чувство таким или подобным образом обычно выражается.
      4 августа, то есть по прошествии полного месяца, достигли мы наконец Москвы, цели, к которой больной стремился с возрастающей ежечасно тоской, и остановились в предназначенном для нас жилище, находящемся в довольно глухой части города. В первое время нашего пребывания здесь он был еще очень вспыльчив. Неизгладимым останется потрясшее меня впечатление, которое произвел он на меня однажды вечером, когда вдруг разразился пронзительным, слышимым далеко хохотом и стал посылать чудовищные проклятья отцу, матери и сестрам.
      Еще во время поездки он чувствовал иной раз мучительную скуку, но не хотел ничем занять себя, а только требовал, чтобы во всю мочь ехали дальше. Когда же его спрашивали, куда он хочет, он, не имея определенной цели, отвечал: «На небеса, к моему Отцу», – подразумевая, конечно, Бога.
      Впоследствии я отметил, что во время нашего путешествия он, совершенно по своей воле, соблюдал строжайший пост; лишь один раз вкушал он мясо и приблизительно четыре раза рыбу. Его обычная пища состояла из фруктов, хлеба, булок, сухарей, чая, воды и вина, и лишь в вине он, дай ему волю, часто превышал бы меру. В Бродах он воздерживался целый день от всякой пищи и постоянно молился, то есть, стоя на коленях, бил поклоны и осенял себя крестным знамением.
     
      Нынешнее состояние
      Наше бережное отношение к больному и покой в квартире и вокруг нее явно благоприятно подействовали на его состояние. Он постепенно успокаивается и свыкается со своим новым положением. Хотя еще нельзя сказать, что приступы гнева стали очень редки, однако они быстрее заканчиваются и проходят не только дни, а иногда и целые недели, когда он мало говорит и ведет себя совершенно спокойно. Между тем даже осторожнейшее вмешательство в обычную узкую колею, по которой катится его совсем простая жизнь, ему неприятно и беспокоит его. Его внутренний покой есть, в сущности, покой души и является исключительно следствием бережности, с которой его лечат, и постоянного внешнего покоя, в котором он живет. Он не желает никого видеть, ни с кем говорить, проклинает каждого, кто к нему приближается, исключая, пожалуй, тех, кто его обслуживает, но и с ними он не всегда соблюдает спокойствие. Меня он называет теперь лишь Вельзевулом, Сатаной или Люцифером (и я хотел бы быть для него Люцифером в собственном значении этого слова). Несчастный живет в постоянном согласии лишь с небесами. Это утешительное и отрадное для филантропа явление наблюдается почти у всех больных такого рода. Он объявляет себя сыном Бога и называет Константин Бог. Это гордое заблуждение относительно собственной личности стало фактически для него новым симптомом, который можно было бы принять за признак значительного ухудшения его душевного состояния, но такого ухудшения на самом деле нет.
      При этой форме болезни, которая изначально принадлежит к наихудшим, переход к уродливым заблуждениям лишь малый шаг по той же дороге; более чем в другой форме безумия, здесь переплетены теснейшим образом чистая правда и грубая ложь, и позже это проявится еще яснее. Больной отделился от всех сношений с государством как таковым; он отделился от мира, поскольку жизнь в мире предполагает общение, он не признает никаких условностей и обязательств по отношению к людям. Он принадлежит исключительно великой, всеобъемлющей природе, поэтому ему ненавистно почти все, что напоминает обывательские правила и порядок. Поэтому он спрашивал сам себя несколько раз во время путешествия, глядя на меня с насмешливой улыбкой и делая рукой движение, как будто бы он достает часы из кармана: «Который час?» – и сам отвечал себе: «Вечность». Поэтому он с неудовольствием смотрел, как зажигают фонари, полагая, что освещать нам дорогу должны луна и звезды. Поэтому он почитал луну и солнце почти как Бога. Поэтому он утверждал, что встречается с ангелами и святыми, среди которых он особенно называл двоих: Вечность и Невинность. Его больной дух встречает повсюду вне земного мира лишь мирные и возвышающие душу зрелища, а внутри него – ничего, кроме противоречий и враждебных противоположностей, которые его озлобляют.
      Он часто жалуется, что ночью над ним издеваются: дразнят, бьют, пинают, электризуют или намеренно делают свидетелем отвратительнейших непристойностей, даже принуждают к грубым чувственным удовольствиям и всячески прельщают. В большинстве случаев это делают его ближайшие родственники и лучшие друзья, коих он обвиняет в этих прегрешениях. Он утверждает, что они сидят ночью над ним на потолке его комнаты и оттуда враждебно воздействуют на него, и требует под угрозой вечного наказания удалить их. Днем такие видения тоже посещают его, но редко. Иногда он громко разговаривает в комнате со своими мучителями, слова доносятся из того угла, в котором, как он думает, они в это время находятся. Он относится к мерзостям, которые они, по его словам, позволяют себе по отношению к нему, с горечью сильно оскорбленного нравственного чувства или даже с великодушным презрением. И, без сомнения, по этим проявлениям его друзья могли бы совершенно вспомнить его прежний характер. Но иногда он сопротивляется им со всей яростью болезни; нередко горячечность его усиливается до такой степени, что он не говорит, а кричит. Лицо принимает тогда ужасное выражение, глаза горят, вены набухают и сильно выступают на поверхности кожи, слюна течет и брызгает пеной изо рта.


К титульной странице
Вперед
Назад