И опять приехал осенью Герасим Николаевич - мы как
раз  вернулись  из поездки в Донбасс - свежий,  бодрый,
здоровый, только костюм другой, в прошлую осень был шо-
коладный, а теперь серый в мелкую клетку. Дня три расс-
казывал о Сицилии и о том,  как буржуа в рулетку играют
в  Монте-Карло.  Говорит,  что  отвратительное зрелище.
Опять сезон, и опять к весне та же история, но только в
другом  месте.  Рецидив,  но  только под левым коленом.
Опять Кли,  потом на Мадейру,  потом в заключение - Па-
риж.                                                   
     Но теперь  уж  волнений  по поводу вспышек саркомы
почти не было. Всем стало понятно, что Кли нашел способ
спасения.  Оказалось,  что  с каждым годом под влиянием
впрыскиваний устойчивость саркомы понижается, и Кли на-
деется и даже уверен в том,  что еще три-четыре сезона,
и организм Герасима Николаевича станет сам  справляться
с попытками саркомы дать где-нибудь вспышку. И действи-
тельно, в позапрошлом году она сказалась только легкими
болями в гайморовой полости и тотчас у Кли пропала.  Но
теперь уж за Герасимом Николаевичем строжайшее и  неос-
лабное наблюдение,  и есть боли или нет, но уж в апреле
его отправляют.                                        
     - Чудо!  - сказал я,  вздохнув почему-то.  Меж тем
пир наш шел горой,  как говорится.  Затуманились головы
от напареули,  пошла беседа и живее и,  главное, откро-
веннее.  "Ты очень интересный, наблюдательный, злой че-
ловек,  - думал я о Бомбардове, - и нравишься мне чрез-
вычайно,  но  ты хитер и скрытен,  и таким сделала тебя
твоя жизнь в театре..."                                
     - Не будьте таким! - вдруг попросил я моего гостя.
- Скажите мне, ведь сознаюсь вам - мне тяжело... Неуже-
ли моя пьеса так плоха?                                
     - Ваша пьеса, - сказал Бомбардов, - хорошая пьеса.
И точка.                                               
     - Почему же,  почему же произошло все это странное
и страшное для меня в кабинете?  Пьеса  не  понравилась
им?                                                    
     - Нет,  - сказал Бомбардов твердым голосом, - нао-
борот. Все произошло именно потому, что она им понрави-
лась. И понравилась чрезвычайно.                       
     - Но Ипполит Павлович...                          
     - Больше  всего  она  понравилась  именно Ипполиту
Павловичу,  - тихо, но веско, раздельно проговорил Бом-
бардов, и я уловил, так показалось мне, у него в глазах
сочувствие.                                            
     - С ума можно сойти... - прошептал я.             
     - Нет, не надо сходить... Просто вы не знаете, что
такое театр.  Бывают сложные машины на свете,  но театр
сложнее всего...                                       
     - Говорите! Говорите! - вскричал я и взялся за го-
лову.                                                  
     - Пьеса понравилась до того,  что вызвала даже па-
нику, - начал говорить Бомбардов, - отчего все и стряс-
лось. Лишь только с нею познакомились, а старейшины уз-
нали про нее, тотчас наметили даже распределение ролей.
На Бахтина назначили Ипполита Павловича.  Петрова заду-
мали дать Валентину Конрадовичу.                       
     - Какому... Вал... это, который...                
     - Ну да... он.                                    
     - Но позвольте!  - даже не закричал, а заорал я. -
Ведь...                                                
     - Ну да, ну да... - проговорил, очевидно, понимав-
ший меня с полуслова Бомбардов,  - Ипполиту Павловичу -
шестьдесят один год, Валентину Конрадовичу - шестьдесят
два года... Самому старшему вашему герою Бахтину сколь-
ко лет?                                                
     - Двадцать восемь!                                
     - Вот,  вот. Нуте-с, как только старейшинам разос-
лали экземпляры пьесы,  то и передать вам  нельзя,  что
произошло.  Не бывало у нас этого в театре за все пять-
десят лет его существования. Они просто все обиделись. 
     - На кого? На распределителя ролей?               
     - Нет. На автора.                                 
     Мне оставалось только выпучить глаза, что я и сде-
лал, а Бомбардов продолжал:                            
     - На автора.  В самом деле - группа старейшин рас-
суждала так:  мы ищем, жаждем ролей, мы, основоположни-
ки,  рады были бы показать все наше мастерство в совре-
менной пьесе и... здравствуйте пожалуйста! Приходит се-
рый костюм и приносит пьесу,  в которой действуют маль-
чишки! Значит, играть мы ее не можем?! Это что же, он в
шутку  ее принес?!  Самому младшему из основоположников
пятьдесят семь лет - Герасиму Николаевичу.             
     - Я вовсе не претендую, чтобы мою пьесу играли ос-
новоположники! - заорал я. - Пусть ее играют молодые!  
     - Ишь ты как ловко!  - воскликнул Бомбардов и сде-
лал сатанинское лицо. - Пусть, стало быть, Аргунин, Га-
лин, Елагин, Благосветлов, Стренковский выходят, кланя-
ются - браво!  Бис!  Ура! Смотрите, люди добрые, как мы
замечательно играем!  А основоположники,  значит, будут
сидеть и растерянно улыбаться - значит, мол, мы не нуж-
ны уже?  Значит,  нас уж,  может, в богадельню? Хи, хи,
хи! Ловко! Ловко!                                      
     - Все понятно! - стараясь кричать тоже сатанинским
голосом, закричал я. - Все понятно!                    
     - Что ж тут не понять! - отрезал Бомбардов. - Ведь
Иван Васильевич сказал же вам,  что нужно невесту пере-
делать  в мать,  тогда играла бы Маргарита Павловна или
Настасья Ивановна...                                   
     - Настасья Ивановна?!                             
     - Вы не театральный человек,  -  с  оскорбительной
улыбкой  отозвался Бомбардов,  но за что оскорблял,  не
объяснил.                                              
     - Одно только скажите, - пылко заговорил я, - кого
они хотели назначить на роль Анны?                     
     - Натурально, Людмилу Сильвестровну Пряхину.      
     Тут почему-то бешенство овладело мною.            
     - Что-о?  Что такое?!  Людмилу Сильвестровну?! - Я
вскочил из-за стола. - Да вы смеетесь!                 
     - А что такое?  - с веселым  любопытством  спросил
Бомбардов.                                             
     - Сколько ей лет?                                 
     - А вот этого, извините, никто не знает.          
     - Анне девятнадцать лет!  Девятнадцать! Понимаете?
Но это даже не самое главное.  А главное то, что она не
может играть!                                          
     - Анну-то?                                        
     - Не Анну, а вообще ничего не может!              
     - Позвольте!                                      
     - Нет,  позвольте! Актриса, которая хотела изобра-
зить плач угнетенного и обиженного человека и изобрази-
ла его так,  что кот спятил и изодрал занавеску, играть
ничего не может.                                       
     - Кот - болван,  -  наслаждаясь  моим  бешенством,
отозвался Бомбардов,  - у него ожирение сердца, миокар-
дит и неврастения.  Ведь он же целыми  днями  сидит  на
постели, людей не видит, ну, натурально, испугался.    
     - Кот - неврастеник,  я согласен! - кричал я. - Но
у него правильное чутье, и он прекрасно понимает сцену.
Он услыхал фальшь!  Понимаете, омерзительную фальшь. Он
был шокирован! Вообще, что означала вся эта петрушка?  
     - Накладка вышла, - пояснил Бомбардов.            
     - Что значит это слово?                           
     - Накладкой на нашем языке называется всякая пута-
ница, которая происходит на сцене. Актер вдруг в тексте
ошибается, или занавес не вовремя закроют, или...      
     - Понял, понял...                                 
     - В данном случае наложили двое - и Августа  Авде-
евна  и Настасья Ивановна.  Первая,  пуская вас к Ивану
Васильевичу,  не предупредила Настасью Ивановну о  том,
что вы будете.  А вторая, перед тем как пускать Людмилу
Сильвестровну на выход,  не проверила,  есть ли  кто  у
Ивана  Васильевича.  Хотя,  конечно,  Августа  Авдеевна
меньше виновата - Настасья Ивановна за грибами ездила в
магазин...                                             
     - Понятно, понятно, - говорил я, стараясь выдавить
из себя мефистофельский смех, - все решительно понятно!
Так вот, не может ваша Людмила Сильвестровна играть.   
     - Позвольте!  Москвичи утверждают,  что она играла
прекрасно в свое время...                              
     - Врут ваши москвичи!  - вскричал я. - Она изобра-
жает плач и горе, а глаза у нее злятся! Она подтанцовы-
вает и кричит "бабье лето!", а глаза у нее беспокойные!
Она смеется,  а у слушателя мурашки в спине,  как будто
ему нарзану за рубашку налили! Она не актриса!         
     - Однако! Она тридцать лет изучает знаменитую тео-
рию Ивана Васильевича о воплощении...                  
     - Не знаю этой теории!  По-моему, теория ей не по-
могла!                                                 
     - Вы,  может быть,  скажете, что и Иван Васильевич
не актер?                                              
     - А,  нет! Нет! Лишь только он показал, как Бахтин
закололся,  я ахнул: у него глаза мертвые сделались! Он
упал на диван,  и я увидел зарезавшегося. Сколько можно
судить по этой краткой сцене, а судить можно, как можно
великого певца узнать по одной фразе, спетой им, он ве-
личайшее явление на сцене!  Я только решительно не могу
понять, что он говорит по содержанию пьесы.            
     - Все мудро говорит!                              
     - Кинжал!!                                        
     - Поймите,  что лишь только вы сели и открыли тет-
радь, он уже перестал слушать вас. Да, да. Он соображал
о том,  как распределить роли,  как сделать так,  чтобы
разместить основоположников, как сделать так, чтобы они
могли разыграть вашу пьесу без ущерба для себя...  А вы
выстрелы там какие-то читаете.  Я служу в нашем  театре
десять лет,  и мне говорили, что единственный раз выст-
релили в нашем театре в тысяча девятьсот первом году, и
то крайне неудачно.  В пьесе этого...  вот забыл... из-
вестный автор...  ну,  неважно...  словом, двое нервных
героев ругались между собой из-за наследства, ругались,
ругались, пока один не хлопнул в другого из револьвера,
и то мимо...  Ну,  пока шли простые репетиции, помощник
изображал выстрел,  хлопая в ладоши,  а на  генеральной
выстрелил в кулисе по-всамделишному.  Ну, Настасье Ива-
новне и сделалось дурно - она ни разу в жизни не слыха-
ла выстрела, а Людмила Сильвестровна закатила истерику.
И с тех пор выстрелы прекратились.  В пьесе сделали из-
менение,  герой не стрелял, а замахивался лейкой и кри-
чал "убью тебя,  негодяя!" и топал ногами,  отчего,  по
мнению Ивана Васильевича,  пьеса только выиграла. Автор
бешено обиделся на театр и три года не  разговаривал  с
директорами, но Иван Васильевич остался тверд...       
     По мере того,  как текла хмельная ночь, порывы мои
ослабевали,  и я уже не шумно  возражал  Бомбардову,  а
больше задавал вопросы.  Во рту горел огонь после соле-
ной красной икры и семги, мы утоляли жажду чаем. Комна-
та, как молоком, наполнилась дымом, из открытой форточ-
ки била струя морозного воздуха,  но она не освежала, а
только холодила.                                       
     - Вы скажите мне, скажите, - просил я глухим, сла-
бым голосом,  - зачем же в таком случае, если пьеса ни-
как не расходится у них, они не хотят, чтобы я отдал ее
в другой театр? Зачем она им? Зачем?                   
     - Хорошенькое дело! Как зачем? Очень интересно на-
шему театру,  чтобы рядом поставили новую пьесу, да ко-
торая,  по-видимому,  может иметь успех! С какой стати!
Да ведь вы же написали в договоре,  что не отдадите пь-
есу в другой театр?                                    
     Тут у меня перед  глазами  запрыгали  бесчисленные
огненно-зеленые  надписи  "автор  не имеет права" и ка-
кое-то слово "буде"...  и  хитрые  фигурки  параграфов,
вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло ду-
хами.                                                  
     - Будь он проклят! - прохрипел я.                 
     - Кто?!                                           
     - Будь он проклят! Гавриил Степанович!            
     - Орел!  - воскликнул Бомбардов, сверкая воспален-
ными глазами.                                          
     - И ведь какой тихий и все о душе говорит!..      
     - Заблуждение,  бред,  чепуха, отсутствие наблюда-
тельности!  - вскрикивал Бомбардов,  глаза его  пылали,
пылала папироса,  дым валил у него из ноздрей.  - Орел,
кондор.  Он на скале сидит,  видит на сорок  километров
кругом. И лишь покажется точка, шевельнется, он взвива-
ется и вдруг камнем падает вниз!  Жалобный крик, хрипе-
ние... и вот уж он взвился в поднебесье, и жертва у не-
го!                                                    
     - Вы поэт, черт вас возьми! - хрипел я.           
     - А вы,  - тонко улыбнувшись,  шепнул Бомбардов, -
злой человек!  Эх, Сергей Леонтьевич, предсказываю вам,
трудно вам придется...                                 
     Слова его кольнули меня. Я считал, что я совсем не
злой человек, но тут же вспомнились и слова Ликоспасто-
ва о волчьей улыбке...                                 
     - Значит,  - зевая, говорил я, - значит, пьеса моя
не пойдет? Значит, все пропало?                        
     Бомбардов пристально  поглядел  на меня и сказал с
неожиданной для него теплотой в голосе:                
     - Готовьтесь претерпеть все.  Не стану вас обманы-
вать. Она не пойдет. Разве что чудо...                 
     Приближался осенний, скверный, туманный рассвет за
окном.  Но, несмотря на то, что были противные объедки,
в блюдечках груды окурков,  я, среди всего этого безоб-
разия,  еще раз поднятый какой-то последней, по-видимо-
му, волной, начал произносить монолог о золотом коне.  
     Я хотел  изобразить моему слушателю,  как сверкают
искорки на золотом крупе коня, как дышит холодом и сво-
им запахом сцена,  как ходит смех по залу... Но главное
было не в этом.  Раздавив в азарте блюдечко, я страстно
старался убедить Бомбардова в том,  что я,  лишь только
увидел коня, как сразу понял и сцену, и все ее мельчай-
шие тайны.  Что, значит, давным-давно, еще, быть может,
в детстве,  а может быть, и не родившись, я уже мечтал,
я смутно тосковал о ней. И вот пришел!                 
     - Я новый,  - кричал я, - я новый! Я неизбежный, я
пришел!                                                
     Тут какие-то колеса поворачивались в горящем  моз-
гу,  и выскакивала Людмила Сильвестровна, взвывала, ма-
хала кружевным платком.                                
     - Не может она играть!  -  в  злобном  исступлении
хрипел я.                                              
     - Но позвольте!.. Нельзя же.                      
     - Попрошу  не противоречить мне,  - сурово говорил
я,  - вы притерпелись,  я же новый,  мой взгляд остр  и
свеж! Я вижу сквозь нее.                               
     - Однако!                                         
     - И никакая те...  теория ничего не поможет! А вот
там маленький, курносый, чиновничка играет, руки у него
белые,  голос сиплый,  но теория ему не нужна,  и этот,
играющий убийцу в черных перчатках... не нужна ему тео-
рия!                                                   
     - Аргунин... - глухо донеслось до меня из-за заве-
сы дыма.                                               
     - Не бывает никаких теорий!  - окончательно впадая
в самонадеянность, вскрикивал я и даже зубами скрежетал
и тут совершенно неожиданно увидел, что на сером пиджа-
ке  у  меня большое масляное пятно с прилипшим кусочком
луку.  Я растерянно оглянулся. Не было ночи и в помине.
Бомбардов потушил лампу, и в синеве стали выступать все
предметы во всем своем уродстве.                       
     Ночь была съедена, ночь ушла.                     
Глава 14. ТАИНСТВЕННЫЕ ЧУДОТВОРЦЫ
                      
     Удивительно устроена   человеческая  память.  Ведь
вот, кажется, и недавно все это было, а между тем восс-
тановить  события стройно и последовательно нет никакой
возможности.  Выпали звенья из цепи!  Кой-что вспомина-
ешь,  прямо  так  и  загорится перед глазами,  а прочее
раскрошилось,  рассыпалось,  и только одна труха и  ка-
кой-то дождик в памяти. Да, впрочем, труха и есть. Дож-
дик? Дождик? Ну, месяц, стало быть, который пошел вслед
за пьяной ночью,  был ноябрь.  Ну,  тут, конечно, дождь
вперемешку с липким снегом.  Ну, вы Москву знаете, надо
полагать?  Стало быть, описывать ее нечего. Чрезвычайно
нехорошо на ее улицах в ноябре.  И в  учреждениях  тоже
нехорошо. Но это бы еще с полгоря, худо, когда дома не-
хорошо.  Чем,  скажите мне,  выводить пятна с одежды? Я
пробовал  и так и эдак,  и тем и другим.  И ведь удиви-
тельная вещь: например, намочишь бензином, и чудный ре-
зультат - пятно тает,  тает и исчезает.  Человек счаст-
лив,  ибо ничто так не мучает, как пятно на одежде. Не-
аккуратно,  нехорошо,  портит нервы. Повесишь пиджак на
гвоздик, утром встанешь - пятно на прежнем месте и пах-
нет чуть-чуть бензином. То же самое после кипятку, спи-
того чаю, одеколону. Вот чертовщина! Начинаешь злиться,
дергаться, но ничего не сделаешь. Нет, видно, кто поса-
дил себе пятно на одежду,  так уж с ним и будет  ходить
до  тех  самых  пор,  пока не сгниет и не будет сброшен
навсегда самый костюм.  Мне-то теперь уж все равно - но
другим пожелаю, чтобы их было как можно меньше.        
     Итак, я выводил пятно и не вывел, потом, помнится,
все лопались шнурки на ботинках, кашлял и ежедневно хо-
дил в "Вестник", страдал от сырости и бессонницы, а чи-
тал как попало и бог знает что.  Обстоятельства же сло-
жились так,  что людей возле меня не стало. Ликоспастов
почему-то уехал на Кавказ, приятеля моего, у которого я
похищал  револьвер,  перевели на службу в Ленинград,  а
Бомбардов заболел воспалением почек,  и его поместили в
лечебницу. Изредка я ходил его навещать, но ему, конеч-
но,  было не до разговоров о театре.  И понимал он, ко-
нечно,  что как-никак, а после случая с "Черным снегом"
дотрагиваться до этой темы не следует,  а до почек мож-
но, потому что здесь все-таки возможны всякие утешения.
Поэтому о почках и говорили,  даже Кли в шуточном плане
вспоминали, но было как-то невесело.                   
     Всякий раз,  впрочем,  как  я видел Бомбардова,  я
вспоминал о театре,  но находил в себе достаточно воли,
чтобы ни о чем его не спросить.  Я поклялся себе вообще
не думать о театре,  но клятва эта,  конечно,  нелепая.
Думать запретить нельзя. Но можно запретить справляться
о театре. И это я себе запретил.                       
     А театр как будто умер и совершенно не давал о се-
бе знать. Никаких известий из него не приходило. От лю-
дей,  повторяю, удалился. Ходил в букинистические лавки
и по временам сидел на корточках,  в полутьме,  роясь в
пыльных журналах и,  помнится,  видел чудесную  картин-
ку... триумфальная арка...                             
     Тем временем дожди прекратились, и совершенно нео-
жиданно ударил мороз. Окно разделало узором в моей ман-
сарде,  и, сидя у окна и дыша на двугривенный и отпеча-
тывая его на обледеневшей поверхности, я понял, что пи-
сать пьесы и не играть их - невозможно.                
     Однако из-под  полу  по  вечерам  доносился вальс,
один и тот же (кто-то разучивал его),  и вальс этот по-
рождал  картинки в коробочке,  довольно странные и ред-
кие.  Так, например, мне казалось, что внизу притон ку-
рильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я раз-
вязно мысленно называл -  "третьим  действием".  Именно
сизый  дым,  женщина  с  асимметричным лицом,  какой-то
фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с
финским  отточенным  ножом  человек  с лимонным лицом и
раскосыми глазами.  Удар ножом,  поток крови. Бред, как
видите!  Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подоб-
ное третье действие?                                   
     Да я и не записывал придуманное. Возникает вопрос,
конечно,  и  прежде  всего он возникает у меня самого -
почему человек,  закопавший самого себя в мансарде, по-
терпевший крупную неудачу,  да еще и меланхолик (это-то
я понимаю, не беспокойтесь), не сделал вторичной попыт-
ки лишить себя жизни?                                  
     Признаюсь прямо:  первый опыт вызвал какое-то отв-
ращение к этому насильственному акту. Это если говорить
обо мне. Но истинная причина, конечно, не в этом. Всему
приходит час. Впрочем, не будем распространяться на эту
тему.                                                  
     Что касается внешнего мира,  то все-таки вовсе от-
резаться от него невозможно,  и давал он себя знать по-
тому, что в тот период времени, когда я получал от Гав-
риила Степановича то пятьдесят, то сто рублей, я подпи-
сался  на  три театральных журнала и на "Вечернюю Моск-
ву".                                                   
     И приходили номера этих журналов более  или  менее
аккуратно.  Просматривая отдел "Театральные новости", я
нет-нет да и натыкался на известия о моих знакомых.    
     Так, пятнадцатого декабря прочитал: "Известный пи-
сатель  Измаил  Александрович  Бондаревский заканчивает
пьесу "Монмартрские ножи",  из жизни эмиграции.  Пьеса,
по слухам, будет предоставлена автором Старому Театру".
     Семнадцатого я  развернул  газету  и  наткнулся на
следующее известие:                                    
     "Известный писатель Е.  Агапенов усиленно работает
над  комедией  "Деверь" по заказу Театра Дружной Когор-
ты".                                                   
     Двадцать второго было напечатано: "Драматург Клин-
кер в беседе с нашим сотрудником поделился сообщением о
пьесе, которую он намерен предоставить Независимому Те-
атру. Альберт Альбертович сообщил, что пьеса его предс-
тавляет собою широко  развернутое  полотно  гражданской
войны  под  Касимовым.  Пьеса называется условно "Прис-
туп".                                                  
     А дальше как бы град пошел:  и двадцать первого, и
двадцать четвертого,  и двадцать шестого.  Газета - и в
ней на третьей полосе мутноватое  изображение  молодого
человека,  с необыкновенно мрачной головой и как бы бо-
дающего кого-то,  и сообщение, что это Прок И.С. Драма.
Кончает третий акт.                                    
     Жвенко Онисим. Анбакомов. Четыре, пять актов. Вто-
рого января и я обиделся. Было напечатано: "Консультант
М.Панин  созвал  совещание  в Независимом Театре группы
драматургов. Тема - сочинение современной пьесы для Не-
зависимого Театра".                                    
     Заметка была озаглавлена "Пора,  давно пора!", и в
ней выражалось сожаление и укоризна Независимому Театру
в  том,  что он единственный из всех театров до сих пор
еще не поставил ни одной современной пьесы,  отображаю-
щей нашу эпоху. "А между тем, - писала газета, - именно
он,  и преимущественно он, Независимый Театр, как ника-
кой другой,  в состоянии достойным образом раскрыть пь-
есу современного драматурга,  ежели  за  это  раскрытие
возьмутся такие мастера, как Иван Васильевич и Аристарх
Платонович".                                           
     Далее следовали справедливые  укоры  и  по  адресу
драматургов, не удосужившихся до сих пор создать произ-
ведение, достойное Независимого Театра.                
     Я приобрел привычку разговаривать с самим собой.  
     - Позвольте,  - обиженно надувая губы, бормотал я,
- как это никто не написал пьесу?  А мост? А гармоника?
Кровь на затоптанном снегу?                            
     Вьюга посвистывала за окном,  мне казалось, что во
вьюге за окном все тот же проклятый мост, что гармоника
поет и слышны сухие выстрелы.                          
     Чай остывал в стакане,  со страницы газеты глядело
на  меня лицо с бакенбардами.  Ниже была напечатана те-
леграмма, присланная Аристархом Платоновичем совещанию:
     "Телом в Калькутте, душою с вами".                
     - Ишь какая жизнь кипит там, гудит, как в плотине,
- шептал я, зевая, - а я как будто погребен.           
     Ночь уплывает, уплывает и завтрашний день, уплывут
они все,  сколько их будет отпущено,  и ничего не оста-
нется, кроме неудачи.                                  
     Хромая, гладя больное колено,  я тащился к дивану,
начинал снимать пиджак, ежился от холода, заводил часы.
     Так прошло много ночей,  их я помню, но как-то все
скопом,  - было холодно спать.  Дни же как будто вымыло
из памяти - ничего не помню.                           
     Так тянулось до конца января,  и вот тут отчетливо
я помню сон,  приснившийся в ночь с двадцатого на двад-
цать первое.                                           
     Громадный зал во дворце, и будто бы иду по залу. В
подсвечниках дымно горят свечи,  тяжелые, жирные, золо-
тистые.  Одет я странно, ноги обтянуты трико, словом, я
не в нашем веке,  а в пятнадцатом.  Иду я по залу, а на
поясе у меня кинжал.  Вся прелесть сна заключалась не в
том,  что  я явный правитель,  а именно в этом кинжале,
которого явно боялись придворные, стоящие у дверей. Ви-
но не может опьянить так, как этот кинжал, и, улыбаясь,
нет, смеясь во сне, я бесшумно шел к дверям.           
     Сон был прелестен до такой степени,  что, проснув-
шись, я еще смеялся некоторое время.                   
     И тут стукнули в дверь, и я подошел в одеяле, шар-
кая разорванными туфлями,  и рука соседки просунулась в
щель и подала мне конверт.  Золотые буквы "НТ" сверкали
на нем.                                                
     Я разорвал его,  вот он и сейчас, распоротый косо,
лежит передо мною (и я увезу его с собой!).  В конверте
был лист опять-таки с золотыми готическими  буквами,  и
крупным, жирным почерком Фомы Стрижа было написано:    
Дорогой Сергей Леонтьевич!   
Немедленно в Театр! Завтра начинаю репетировать
"Черный снег" в 12 часов дня.         
Ваш Ф.Стриж
     Я сел, криво улыбаясь, на диван, дико глядя в лис-
ток и думая о кинжале,  потом почему-то о Людмиле Силь-
вестровне, глядя на голые колени.                      
     В дверь тем временем стучали властно и весело.    
     - Да,  - сказал я.  Тут в комнату вошел Бомбардов.
Бледный с желтизной, показавшийся выше ростом после бо-
лезни, и голосом, от нее же изменившимся, он сказал:   
     - Знаете уже? Я нарочно заехал к вам.             
     И, встав перед ним во всей наготе и нищете, волоча
по полу старое одеяло, я поцеловал его, уронив листок. 
     - Как же это могло случиться?  - спросил я, накло-
няясь к полу.                                          
     - Этого даже я не пойму, - ответил мне дорогой мой
гость,  - никто не поймет и даже никогда не узнает. Ду-
маю,  что это сделали Панин со Стрижом.  Но как они это
сделали - неизвестно,  ибо это выше  человеческих  сил.
Короче: это чудо.                                      
 
 ЧАСТЬ ВТОРАЯ 
Глава 15
                                               
     Серой тонкой змеей,  протянутый через весь партер,
уходящий неизвестно куда,  лежал на полу партера элект-
рический  провод в чехле.  От него питалась малюсенькая
лампочка на столике, стоящем в среднем проходе партера.
Лампочка  давала  ровно  столько света,  чтобы осветить
лист бумаги на столе и чернильницу. На листе была нари-
сована  курносая рожа,  рядом с рожей лежала еще свежая
апельсинная корка и стояла пепельница,  полная окурков.
Графин с водой отблескивал тускло,  он был вне светяще-
гося круга.                                            
     Партер настолько был погружен в полумрак, что люди
со свету, входя в него, начинали идти ощупью, берясь за
спинки кресел, пока не привыкал глаз.                  
     Сцена была открыта и слабо освещена сверху из  вы-
носного софита.  На сцене стояла какая-то стенка, задом
повернутая на публику,  причем на  ней  было  написано:
"Волки и овцы - 2". Стояло кресло, письменный стол, два
табурета. В кресле сидел рабочий в косоворотке и пиджа-
ке, а на одном из табуретов - молодой человек в пиджаке
и брюках, но опоясанный ремнем, на котором висела шашка
с георгиевским темляком.                               
     В зале  было душно,  на улице уже давно был полный
май.                                                   
     Это был антракт на репетиции - актеры ушли в буфет
завтракать. Я же остался. События последних месяцев да-
ли себя знать,  я чувствовал себя как бы  избитым,  все
время  хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно.
Такое состояние, впрочем, нередко перемежалось вспышка-
ми  нервной энергии,  когда хотелось двигаться,  объяс-
нять, говорить и спорить. И вот теперь я сидел в первом
состоянии.  Под  колпачком  лампочки густо слоился дым,
его всасывало в колпачок,  и потом  он  уходил  куда-то
ввысь.                                                 
     Мысли мои  вертелись только вокруг одного - вокруг
моей пьесы.  С того самого дня, как прислано было Фомою
Стрижом  мне  решающее письмо,  жизнь моя изменилась до
неузнаваемости.  Как будто наново родился человек,  как
будто и комната у него стала другая,  хотя это была все
та же комната,  как будто и люди, окружающие его, стали
иными,  и в городе Москве он, этот человек, вдруг полу-
чил право на существование,  приобрел смысл и даже зна-
чение.                                                 
     Но мысли были прикованы только к одному,  к пьесе,
она заполняла все время - даже сны,  потому что снилась
уже исполненной в каких-то небывающих декорациях,  сни-
лась снятой с  репертуара,  снилась  провалившейся  или
имеющей огромный успех. Во втором из этих случаев, пом-
нится,  ее играли на наклонных лесах, на которых актеры
рассыпались,  как штукатуры,  и играли с фонарями в ру-
ках, поминутно запевая песни. Автор почему-то находился
тут же, расхаживая по утлым перекладинам так же свобод-
но,  как муха по стене, а внизу были липы и яблони, ибо
пьеса шла в саду, наполненном возбужденной публикой.   
     В первом  наичаще  снился вариант - автор,  идя на
генеральную,  забыл надеть брюки.  Первые шаги по улице
он  делал  смущенно,  в  какой-то надежде,  что удастся
проскочить незамеченным,  и даже приготовлял оправдание
для  прохожих - что-то насчет ванны,  которую он только
что брал, и что брюки, мол, за кулисами. Но чем дальше,
тем хуже становилось, и бедный автор прилипал к тротуа-
ру,  искал разносчика газет,  его не было, хотел купить
пальто,  не было денег,  скрывался в подъезд и понимал,
что на генеральную опоздал...                          
     - Ваня! - слабо доносилось со сцены. - Дай желтый!
     В крайней ложе яруса, находящейся у самого портала
сцены,  что-то загоралось, из ложи косо падал луч раст-
рубом,  на полу сцены загоралось желтое круглое  пятно,
ползло,  подхватывая  в себя то кресло с потертой обив-
кой,  со сбитой позолотой на ручках,  то  взъерошенного
бутафора с деревянным канделябром в руке.              
     Чем ближе к концу шел антракт,  тем больше шевели-
лась сцена.  Высоко поднятые, висящие бесчисленными ря-
дами  полотнища под небом сцены вдруг оживали.  Одно из
них уходило вверх и сразу обнажало  ряд  тысячесвечовых
ламп,  режущих глаза.  Другое почему-то,  наоборот, шло
вниз,  но, не дойдя до полу, уходило. В кулисах появля-
лись темные тени, желтый луч уходил, всасывался в ложу.
Где-то стучали молотками.  Появлялся человек  в  брюках
гражданских, но в шпорах и, звеня ими, проходил по сце-
не.  Потом кто-то,  наклонившись к полу сцены, кричал в
пол, приложив руку ко рту щитком:                      
     - Гнобин! Давай!                                  
     Тогда почти бесшумно все на сцене начинало уезжать
вбок.  Вот повлекло бутафора,  он уехал со своим канде-
лябром,  проплыло кресло и стол.  Кто-то вбежал на тро-
нувшийся круг против движения,  заплясал, выравниваясь,
и,  выравнявшись,  уехал.  Гудение усилилось, и показа-
лись,  становясь на место ушедшей обстановки, странные,
сложные деревянные сооружения,  состоящие из некрашеных
крутых лестниц,  перекладин,  настилов.  "Едет мост", -
думал я и всегда почему-то испытывал волнение, когда он
становился на место.                                   
     - Гнобин!  Стоп! - кричали на сцене. - Гнобин, дай
назад!                                                 
     Мост становился.  Затем, брызнув сверху из-под ко-
лосников светом в утомленные глаза,  обнажались пузатые
лампы,  скрывались опять,  и грубо измазанное полотнище
спускалось сверху,  становилось по косой. "Сторожка..."
- думал я, путаясь в геометрии сцены, нервничая, стара-
ясь прикинуть, как все это будет выглядеть, когда вмес-
то  выгородки,  сделанной  из первых попавшихся сборных
вещей из других пьес,  соорудят наконец настоящий мост.
В кулисах вспыхивали лупоглазые прожекторы в козырьках,
снизу сцену залило теплой живой  волной  света.  "Рампу
дал..."                                                
     Я щурился во тьму на ту фигуру,  которая решитель-
ным шагом приближалась к режиссерскому столу.          
     "Романус идет,    значит,    сейчас     произойдет
что-то..." - думал я, заслоняясь рукой от лампы.       
     И действительно,  через  несколько  мгновений надо
мною показывалась раздвоенная бородка, в полутьме свер-
кали возбужденные глаза дирижера Романуса.  В петлице у
Романуса поблескивал юбилейный значок с буквами "НТ".  
     - Сэ нон э веро,  э бен тровато [1], а может быть,
еще сильней!  - начинал, как обычно, Романус, глаза его
вертелись,  горя,  как у волка в степи.  Романус  искал
жертвы и, не найдя ее, садился рядом со мною.          
     [1] Если  это  и  неправда,  то   хорошо   найдено
(итал.).                                               
     - Как вам это нравится? А? - прищуриваясь, спраши-
вал меня Романус.                                      
     "Втянет, ой,  втянет он меня сейчас в разговор..."
- думал я, корчась у лампы.                            
     - Нет,  вы,  будьте добры,  скажите ваше мнение, -
буравя  меня глазом,  говорил Романус,  - оно тем более
интересно,  что вы писатель и не можете относиться рав-
нодушно к безобразиям, которые у нас происходят.       
     "Ведь как  ловко он это делает..." - тоскуя до то-
го, что чесалось тело, думал я.                        
     - Ударить  концертмейстера  и  тем  более  женщину
тромбоном  в  спину?  -  азартно  спрашивал Романус.  -
Нет-с. Это дудки! Я тридцать пять лет на сцене и такого
случая еще не видел. Стриж думает, что музыканты свиньи
и их можно загонять в закут? Интересно, как это с писа-
тельской точки зрения?                                 
     Отмалчиваться больше не удавалось.                
     - А что такое?                                    
     Романус только и ждал этого. Звучным голосом, ста-
раясь, чтобы слышали рабочие, с любопытством скопляющи-
еся у рампы,  Романус говорил, что Стриж затолкал музы-
кантов в карман сцены,  где играть нет никакой  возмож-
ности по следующим причинам:  первое - тесно,  второе -
темно,  а в-третьих,  в зале не слышно ни одного звука,
в-четвертых, ему стоять негде, музыканты его не видят. 
     - Правда,  есть люди,  - зычно сообщал Романус,  -
которые смяслят в музыке не больше,  чем некоторые  жи-
вотные...                                              
     "Чтоб тебя черт взял!" - думал я.                 
     - ...в некоторых фруктах!                         
     Усилия Романуса увенчивались успехом - из электро-
технической будки слышалось хихиканье, из будки вылеза-
ла голова.                                             
     - Правда,  таким  лицам  нужно не режиссурой зани-
маться, а торговать квасом у Ново-Девичьего кладбища!..
- заливался Романус.                                   
     Хихиканье повторялось.  Далее выяснялось,  что бе-
зобразия,  допущенные Стрижом,  дали  свои  результаты.
Тромбонист  ткнул  в  темноте тромбоном концертмейстера
Анну Ануфриевну Деньжину в спину так, что...           
     - Рентген покажет, чем это кончится!              
     Романус добавлял,  что ребра можно ломать не в те-
атре, а в пивной, где, впрочем, некоторые получают свое
артистическое образование.                             
     Ликующее лицо  монтера  красовалось  над  прорезом
будки, рот его раздирало смехом.                       
     Но Романус утверждает, что это так не кончится. Он
научил Анну Ануфриевну, что делать. Мы, слава богу, жи-
вем в Советском государстве,  напоминал Романус,  ребра
членам профсоюзов ломать не приходится.  Он научил Анну
Ануфриевну подать заявление в местком.                 
     - Правда,  по вашим глазам я вижу, - продолжал Ро-
манус,  впиваясь в меня и стараясь уловить меня в круге
света,  -  что у вас нет полной уверенности в том,  что
наш знаменитый председатель месткома так же хорошо раз-
бирается в музыке, как Римский-Корсаков или Шуберт.    
     "Вот тип!" - думал я.                             
     - Позвольте!.. - стараясь сурово говорить, говорил
я.                                                     
     - Нет уж,  будем откровенны!  - восклицал Романус,
пожимая мне руку. - Вы писатель! И прекрасно понимаете,
что навряд ли Митя Малокрошечный, будь он хоть двадцать
раз председателем, отличит гобой от виолончели или фугу
Баха от фокстрота "Аллилуйя".                          
     Тут Романус выражал радость,  что хорошо еще,  что
ближайший друг...                                      
     - ...и собутыльник!..                             
     К теноровому  хихиканью в электрической будке при-
соединялся хриплый басок.  Над будкой ликовало уже  две
головы.                                                
     ...Антон Калошин  помогает разбираться Малокрошеч-
ному в вопросах искусства.  Это, впрочем, и не мудрено,
ибо до работы в театре Антон служил в пожарной команде,
где играл на трубе. А не будь Антона, Романус ручается,
что  кой-кто  из режиссеров спутал бы,  и очень просто,
увертюру к "Руслану" с самым обыкновенным  "Со  святыми
упокой"!                                               
     "Этот человек опасен,  - думал я, глядя на Роману-
са, - опасен по-серьезному. Средств борьбы с ним нет!" 
     Кабы не Калошин, конечно, у нас могли бы заставить
играть музыканта, подвесив его кверху ногами к выносно-
му софиту,  благо Иван Васильевич не появляется в теат-
ре,  но  тем  не  менее  придется театру заплатить Анне
Ануфриевне за искрошенные ребра. Да и в союз Романус ей
посоветовал наведаться,  узнать, как там смотрят на та-
кие вещи, про которые действительно можно сказать:     
     - Сэ нон э веро,  э бен тровато, а может быть, еще
сильнее!                                               
     Мягкие шаги послышались сзади, приближалось избав-
ление. У стола стоял Андрей Андреевич. Андрей Андреевич
был первым помощником режиссера в театре,  и он вел пь-
есу "Черный снег".                                     
     Андрей Андреевич,  полный, плотный блондин лет со-
рока,  с  живыми многоопытными глазами,  знал свое дело
хорошо. А дело это было трудное.                       
     Андрей Андреевич,  одетый по случаю мая не в обыч-
ный темный костюм и желтые ботинки, а в синюю сатиновую
рубашку и брезентовые желтоватые туфли,  подошел к сто-
лу, имея под мышкою неизменную папку.                  
     Глаз Романуса запылал сильнее,  и Андрей Андреевич
не успел еще пристроить папку под лампой,  как  вскипел
скандал. Начался он с фразы Романуса:                  
     - Я категорически протестую против насилия над му-
зыкантами и прошу занести в протокол то,  что  происхо-
дит!                                                   
     - Какие  насилия?  - спросил Андрей Андреевич слу-
жебным голосом и чуть шевельнул бровью.                
     - Если у нас ставятся  пьесы,  больше  похожие  на
оперу...  - начал было Романус, но спохватился, что ав-
тор сидит тут же,  и продолжал, исказив свое лицо улыб-
кой в мою сторону, - что и правильно! Ибо наш автор по-
нимает все значение музыки в драме!.. То... Я прошу от-
вести оркестру место, где он мог бы играть!            
     - Ему  отведено  место в кармане,  - сказал Андрей
Андреевич,  делая вид,  что открывает папку по срочному
делу.                                                  
     - В кармане? А может быть, лучше в суфлерской буд-
ке? Или в бутафорской?                                 
     - Вы сказали, что в трюме нельзя играть.          
     - В трюме?  - взвизгнул Романус. - И повторяю, что
нельзя. И в чайном буфете нельзя, к вашему сведению.   
     - К  вашему сведению,  я и сам знаю,  что в чайном
буфете нельзя,  - сказал Андрей Андреевич, и у него ше-
вельнулась другая бровь.                               
     - Вы знаете,  - ответил Романус и, убедившись, что
Стрижа еще нет в партере,  продолжал:  - Ибо вы  старый
работник  и понимаете в искусстве,  чего нельзя сказать
про кой-кого из режиссеров...                          
     - Тем не менее обращайтесь к режиссеру.  Он прове-
рял звучание...                                        
     - Чтобы проверить звучание,  нужно иметь кой-какой
аппарат, при помощи которого можно проверить, например,
уши! Но если кому-нибудь в детстве...                  
     - Я  отказываюсь продолжать разговор в таком тоне,
- сказал Андрей Андреевич и закрыл папку.              
     - Какой тон?!  Какой тон?  - изумился Романус. - Я
обращаюсь к писателю, пусть он подтвердит свое возмуще-
ние по поводу того, как калечат у нас музыкантов!      
     - Позвольте...  - начал я,  видя изумленный взгляд
Андрея Андреевича.                                     
     - Нет,  виноват! - закричал Романус Андрею Андрее-
вичу.  - Если помощник,  который обязан знать сцену как
свои пять пальцев...                                   
     - Прошу не учить меня,  как знать сцену,  - сказал
Андрей Андреевич и оборвал шнурок на папке.            
     - Приходится! Приходится, - ядовито скалясь, прох-
рипел Романус.                                         
     - Я занесу в протокол то,  что вы говорите! - ска-
зал Андрей Андреевич.                                  
     - И я буду рад, что вы занесете!                  
     - Прошу оставить меня в покое!  Вы  дезорганизуете
работников на репетиции!                               
     - Прошу и эти слова занести!  - фальцетом вскричал
Романус.                                               
     - Прошу не кричать!                               
     - И я прошу не кричать!                           
     - Прошу не кричать!  - отозвался, сверкая глазами,
Андрей  Андреевич и вдруг бешено закричал:  - Верховые!
Что вы там делаете?! - и бросился через лесенку на сце-
ну.                                                    
     По проходу уже спешил Стриж,  а за ним темными си-
луэтами показались актеры.                             
     Начало скандала со Стрижом я помню. Романус поспе-
шил к нему навстречу, подхватил под руку и заговорил:  
     - Фома! Я знаю, что ты ценишь музыку и это не твоя
вина, но я прошу и требую, чтобы помощник не смел изде-
ваться над музыкантами!                                
     - Верховые!  - кричал на сцене Андрей Андреевич. -
Где Бобылев?!                                          
     - Бобылев обедает, - глухо с неба донесся голос.  
     Актеры кольцом окружили Романуса и Стрижа.        
     Было жарко,  был май. Сотни раз уже эти люди, лица
которых  казались  загадочными в полутьме над абажуром,
мазались краской, перевоплощались, волновались, истоща-
лись...  Они устали за сезон, нервничали, капризничали,
дразнили друг друга. Романус доставил огромное и прият-
ное развлечение.                                       
     Рослый голубоглазый  Скавронский  потирал радостно
руки и бормотал:                                       
     - Так, так, так... Давай! Истинный бог! Ты ему все
выскажи, Оскар!                                        
     Все это дало свои результаты.                     
     - Попрошу  на  меня  не  кричать!  - вдруг рявкнул
Стриж и треснул пьесой по столу.                       
     - Это ты кричишь!! - визгнул Романус.             
     - Правильно!  Истинный бог!  - веселился Скавронс-
кий,  подбадривая то Романуса:  - Правильно, Оскар! Нам
ребра дороже этих спектаклей!  - то Стрижа:  - А актеры
хуже,  что ли, музыкантов? Ты, Фома, обрати свое внима-
ние на этот факт!                                      
     - Квасу бы сейчас,  - зевая, сказал Елагин, - а не
репетировать... И когда эта склока кончится?           
     Склока продолжалась  еще  некоторое  время,  крики
неслись из круга,  замыкавшего лампу,  и дым поднимался
вверх.                                                 
     Но меня уже не интересовала склока. Вытирая потный
лоб,  я стоял у рампы, смотрел, как художница из макет-
ной - Аврора Госье ходила по краю круга с измерительной
рейкой, прикладывала ее к полу. Лицо Госье было спокой-
ное,  чуть печальное,  губы сжаты. Светлые волосы Госье
то загорались, точно их подожгли, когда она наклонялась
к берегу рампы,  то потухали и становились как пепел. И
я размышлял о том,  что все, что сейчас происходит, что
тянется так мучительно, все получит свое завершение... 
     Склока меж тем кончилась.                         
     - Давайте,  ребятушки!  Давайте! - кричал Стриж. -
Время теряем!                                          
     Патрикеев, Владычинский, Скавронский уже ходили по
сцене  меж бутафорами.  На сцену же проследовал и Рома-
нус.  Его появление не прошло бесследно.  Он подошел  к
Владычинскому  и озабоченно спросил у того,  не находит
ли Владычинский,  что Патрикеев очень уж злоупотребляет
буффонными приемами,  вследствие чего публика засмеется
как раз в тот момент,  когда у Владычинского  важнейшая
фраза:  "А мне куда прикажете деваться? Я одинок, я бо-
лен..."                                                

К титульной странице
Вперед
Назад