- Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, -нет, думаю, пропадешь, не доедешь, - въехал на заезжий двор,
поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу,
за щи, - попал как раз в обед, - да так и просидел почесть до
вечера. А потом думаю - э, была не была, поеду-ка я домой,
авось Бог донесет, - не до города, не до дел в этакую страсть!
Вот и доехал, слава Богу...
Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем
замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не
подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... Признаюсь,
живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой
подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими
разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо
горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза - грозным
умом... Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за
стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и
говорит в сторону:
- Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать
вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась
стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду провожать - больно
намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о
чем с ней побеседовать...
Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...
А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр
удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в
дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:
- У меня, соседи, горе. Жена удавилась - видно, с
расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся
синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то,
нарумянилась - и висит, малость не достает до полу...
Присвидетельствуйте, православные.
Те посмотрели на него и говорят:
- Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя,
староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу
когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его, ребята!
Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
30 октября 1943
"МАДРИД"
Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Тверскому
бульвару, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в
маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка
набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:
- Не хочете ли разделить компанию?
Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко
широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая,
несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый...
- Отчего же нет? С удовольствием.
- А вы сколько дадите?
- Рубль за любовь, рубль на булавки.
Она подумала.
- А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще
успею походить.
- Два шага. Тут, на Тверской, номера "Мадрид".
- А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер
водил. Еврей, а ужасно добрый.
- Я тоже добрый.
- Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне
понравились...
- Тогда, значит, пошли.
По дороге, все поглядывая на нес, - на редкость милая
девчонка! - стал расспрашивать:
- Что ж ты это одна?
- Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур и Анеля.
Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А
меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят
больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а
высокая, дерзкая. Пьет - страсть и по-цыгански умеет петь. Она
и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как,
живут как муж с женой...
- Так, так... Мур... А тебя как зовут? Только не ври, не
выдумывай.
- Меня Нина.
- Вот и врешь. Скажи правду.
- Ну, вам скажу, Поля.
- Гуляешь, должно быть, недавно?
- Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать!
Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой
на вас клош и шляпа!
- Дам, когда придем. На морозе вредно курить.
- Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и
ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка... А отчего вы бритый?
Он тоже был бритый...
- Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!
- Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит
ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки
провалились, темные...
- А кисти волосатые, страшные...
- Правда, правда! Ай вы его знаете?
- Ну вот, откуда же я могу его знать!
- Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила
провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел.
Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал
меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и
киевского сухого варенья мне привезет.
- И не приехал?
- Нет, его, верно, поймали.
- А откуда же ты узнала, что он шулер?
- Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и
сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же
делать, волка ноги кормят... А вы, может, актер?
- Вроде этого. Ну, пришли...
За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка,
никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров.
Когда он снял свой, она зашептала:
- Как же это вы оставляете? Обворуют!
Он посмотрел на нее, все больше веселея:
- Обворуют - в Сибирь пойдут. Но что за прелесть
мордашка у тебя!
Она смутилась:
- Все смеетесь... Пойдемте за ради Бога скорей, ведь
все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно...
- Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько
тебе лет? Восемнадцать?
- Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.
Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику,
повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный коридор, он
остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и
посмотрела, какой номер:
- Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже...
- Если ты мне про него еще хоть слово скажешь, я тебя
убью.
Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка
покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу
расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком:
- А вы ушли и забыли свет погасить...
- Не беда. Где у тебя носовой платочек?
- На что вам?
- Раскраснелась, а все-таки нос озяб...
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка,
утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине.
Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с
ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не
упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
- Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей
и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:
- Сядь и давай ногу.
- Да нет, я сама...
- Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено,
ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный
чулок:
- Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть
тесные...
- Молчи.
И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями,
откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена
и встал с красным лицом:
- Ну, скорей... Не могу...
- Что не можете? - спросила она, стоя на ковре
маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в
росте.
- Совсем дурочка! Ждать не могу, - поняла?
- Раздеваться?
- Нет, одеваться!
И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За
двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно светили в месячном
свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по
Тверской, бубенцы на "голубках"... Через минуту она окликнула
его:
- Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под
одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким,
счастливым смехом:
- Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом
закричу, страсть боюсь щекотки...
С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней, он
глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с
неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под
утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над
какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на
службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых
-- и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность!
Я, мне кажется, тоже "на весь дом закричу", когда она завтра
соберется уходить...
- Поля, - сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.
Она испуганно очнулась:
- Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно
заснула... Я сичас, сичас...
- Что сейчас?
- Сичас встану, оденусь...
- Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
- Что вы, что вы! А полиция?
- Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна
твоего шулера.
- Что ж вы мне все попрекаете им?
Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она
сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать
в затылок, она радостно забила ногами:
- Ой, не щекотите!
Он принес с подоконника бумажный мешочек с яблоками и
бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел
опять на постель и сказал:
- Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой
и рассудительно говоря:
- А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело
такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо
пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет... А до
чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это
мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда
пробкой пахнет.
- Ну, не завсегда.
- Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку
заплати, одна честь.
- Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и
поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась
и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и
поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
- А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот:
- Вы тоже уедете? Куда? Когда?
- В Петербург. Да это еще не скоро.
- Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы
хочете?
- Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
- Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
- Ну то-то же. А теперь - спать.
- Да мне нужно на минуточку...
- Вот тут, в тумбочке.
- Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь...
- И совсем погашу. Третий час...
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к
нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
- Завтра мы с тобой будем вместе завтракать...
Она живо подняла голову:
- А где? Вот я раз была в "Тереме", это за Триумфальными
воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают -съесть нельзя!
- Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой,
чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела
есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к
Патрикееву, там тебе понравится - оркестрион, балалаечники...
- А потом в "Эльдорадо" - правда? Там сейчас идет чудная
фильма "Мертвец-беглец".
- Великолепно. А теперь - спи.
- Сичас, сичас... Нет, Мур не стерва, она страсть
несчастная. Я бы без нее пропала.
- Как это?
- Она папина сестра двоюродная...
- Ну?
- Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове,
ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была
еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней
в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам
горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней
с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с
этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на
бульвары... Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже
выходить...
- А говоришь, что ты без нее пропала бы.
- А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня
погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом
говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах,
только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и
чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут,
в вашем "Мадриде"! Чего бы лучше!
- Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь
такое место.
- Я бы вам в ножки поклонилась!
- Чтоб вышла уж полная идиллия...
- Что?
- Нет, ничего, это я со сна... Спи.
- Сичас, сичас... Я что-й-то раздумалась...
26 апреля 1944
ВТОРОЙ КОФЕЙНИК
Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка - живет с ним
в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но
ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он
пишет ее по утрам "Купальщицей": она, на маленьком помосте, как
будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда
должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая,
простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы
внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на
полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:
- Ну, станция. Подогревай второй кофейник.
Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по
циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то
соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло
пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она
беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
Начинала ту-учка, ту-учка золота-ая...
На груди-и утеса велика-ана...
И, повернув голову, радостно говорит:
- Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
- Знал немного. Долговязый такой?
- Он самый.
- Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь,
кажется, помер?
- Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год
жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на
втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с
кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испужалась до того, что и
крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда
тебе! Глаза бешеные, веселые... Как ножом зарезал.
- Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты
все-таки любила его?
- Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной,
выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: "Катька, молчать!"
- Хорош!
- Пьяный. Кричит на всю студию: "Катька, молчать!" А я и
так молчу. Потом как зальется, зальется: "Начивала тучка..." И
сичас же подхватит на иные слова: "Начивала сучка, сучка
молодая" - это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять - трах
ногой в пол: "Катька, молчать!"
- Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя
привез в Москву?
- Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а
он мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий
трактир. Я там посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя
вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас.
Приехали раз под утро из "Стрельни" опохмеляться Шаляпин с
Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым
кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: "С добрым
утром, Катенька! Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин
сын половой подавал нам!" Ведь как угадали, что меня Катей
зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился - она,
говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А
Шаляпин как рявкнет: "В Сибири сгною, в кандалы закую - слушай
мой приказ!" Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть
испужалась, уперлась было, а дядя шипит: "Иди подавай, а то я
потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитыи люди во всей
Москве". Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять
рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал
свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к
доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми
художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и
тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел
ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.
- То есть как это пустил по рукам?
- А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в
желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре
Чехова, - она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем
деле, дилитанка, - потом попала аж к самому Малявину: он мине
посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над
головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли
отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами,
совсем противно вывернул их под задом...
- Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.
- Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю...
30 апреля 1944
ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ
В июне того года он гостил у нас в имении - всегда
считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и
соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве
Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец
вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в
столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и
сказал:
- Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский
кронпринц. Это война!
На Петров день к нам съехалось много народу, - были
именины отца, - и за обедом он был объявлен моим женихом. Но
девятнадцатого июля Германия объявила России войну...
В сентябре он приехал к нам всего на сутки - проститься
перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится
скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш
прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар,
и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:
- Удивительно ранняя и холодная осень!
Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались
незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои
тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и
про осень. Я подошла к балконной двери и протерла стекло
платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые
ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно
глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках,
старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек,
-- мы знали какой, - и это было и трогательно и жутко. Отец
спросил:
- Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после
завтрака?
- Да, если позволите, утром, - ответил он. - Очень
грустно, но я еще не совсем распорядился по дому.
Отец легонько вздохнул:
- Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с
мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра...
Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он
склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще
немного побыли в столовой, - я вздумала раскладывать пасьянс,
-- он молча ходил из угла в угол, потом спросил:
- Хочешь пройдемся немного?
На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично
отозвалась:
- Хорошо...
Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой
усмешкой вспомнил стихи Фета:
Какая холодная осень!
Надень свою шаль и капот...
- Капота нет, - сказала я. - А как дальше?
- Не помню. Кажется, так:
Смотри - меж чернеющих сосен
Как будто пожар восстает...
- Какой пожар?
- Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя
прелесть в этих стихах. "Надень свою шаль и капот..." Времена
наших дедушек и бабушек... Ах, Боже мой, Боже мой!
- Что ты?
- Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо.
Я очень, очень люблю тебя...
Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад.
Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом
стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные
минерально блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к
дому:
- Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна
дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер...
Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке.
Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы
он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.
- Как блестят глаза, - сказал он. - Тебе не холодно?
Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу
забудешь меня?
Я подумала: "А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки
забуду его в какой-то срок - ведь все в конце концов
забывается?" И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:
- Не говори так! Я не переживу твоей смерти!
Он, помолчав, медленно выговорил:
- Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи,
порадуйся на свете, потом приходи ко мне.
Я горько заплакала...
Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой
мешочек, что зашивала вечером, - в нем был золотой образок,
который носили на войне ее отец и дед, - и мы все перекрестили
его с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли
на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда
проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только
удивительную несовместность между нами и окружавшим нас
радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром.
Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив
руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли
мне или запеть во весь голос...
Убили его - какое странное слово! - через месяц, в
Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое,
многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими,
когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то
волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что
называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца,
ни матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у
торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной:
"Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?" Я тоже
занималась торговлей, продавала, как многие продавали тогда,
солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из
оставшегося у меня, - то какое-нибудь колечко, то крестик, то
меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу
Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души,
пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и
с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и
его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к
добровольцам, чуть не две недели, - я бабой, в лаптях, он в
истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью
бородой, - и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет.
Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из
Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу.
Близких у меня осталось после того на всем свете только трое:
племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок семи
месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в
Крым, к Врангелю, оставив ребенка на моих руках. Там они и
пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе,
зарабатывая на себя и на девочку очень тяжелым черным трудом.
Потом, как многие, где только не скиталась я с ней! Болгария,
Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца... Девочка давно выросла,
осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и
совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине
возле Мадлэн, холеными ручками с серебряными ноготками
завертывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми
шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем Бог пошлет...
Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году - и
могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для
меня!
Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то,
что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с
тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в
моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер.
Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей
жизни, - остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то
там он ждет меня - с той же любовью и молодостью, как в тот
вечер. "Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне..."
Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.
3 мая 1944
ПАРОХОД "САРАТОВ"
В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь. Рябой
денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай,
посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко,
стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошел в темный кабинет,
подошел к оттоманке:
- Ваше благородие, десятый час...
Он испуганно открыл глаза:
- Что? Десятый? Не может быть...
Оба окна были открыты на улицу, глухую, всю в садах - в
окна пахло свежестью весенней сырости и тополями. Он с той
остротой обоняния, что бывает после крепкого молодого сна,
почувствовал эти запахи и бодро сбросил с оттоманки ноги:
- Зажги огонь и ступай скорей за извозчиком. Найди какого
порезвей...
И пошел переодеваться, мыться, облил голову холодной
водой, смочил одеколоном и причесал короткие курчавые волосы,
еще раз взглянул в зеркало: лицо было свежо, глаза блестели; с
часу до шести он завтракал в большой офицерской компании, дома
заснул тем мгновенным сном, каким засыпаешь после нескольких
часов непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако
чувствовал себя теперь отлично. Денщик подал в прихожей шашку,
фуражку и тонкую летнюю шинель, распахнул дверь на подъезд -он легко вскочил в пролетку и несколько хрипло крикнул:
- Валяй живей! Целковый на водку!
Под густой маслянистой зеленью деревьев мелькал ясный
блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж и прян, лошадь
неслась, высекая подковами красные искры. Все было прекрасно: и
зелень, и фонари, и предстоящее свидание, и вкус папиросы,
которую ухитрился закурить на лету. И все сливалось в одно: в
счастливое чувство готовности на все что угодно. Водка,
бенедиктин, турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично...
Дверь отворила маленькая, очень порочная на вид горничная
на тонких качающихся каблучках. Быстро скинув шинель и
отстегнув шашку, бросив фуражку на подзеркальник и немного
взбив волосы, вошел, позванивая шпорами, в небольшую, тесную от
излишества будуарной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже
покачиваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с
розовыми пятками, - длинная, волнистая, в узком и пестром, как
серая змея, капоте с висящими, разрезанными до плеча рукавами.
Длинны были и несколько раскосые глаза ее. В длинной бледной
руке дымилась папироса в длинном янтарном мундштуке.
Целуя ее левую руку, он щелкнул каблуками:
- Прости, ради Бога, задержался не по своей вине...
Она посмотрела с высоты своего роста на мокрый глянец его
коротких, мелко курчавых волос, на блестящие глаза,
почувствовала его винный запах:
- Вина давно известная...
И села на шелковый пуф, взяв левой рукой под локоть
правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога на ногу и
выше колена раскрыв боковой разрез капота. Он сел напротив на
шелковое канапе, вытягивая из кармана брюк портсигар:
- Понимаешь, какая вышла история...
- Понимаю, понимаю...
Он быстро и ловко закурил, помахал горящей спичкой и
бросил ее в пепельницу на восточном столике возле пуфа,
усаживаясь поудобней и глядя с обычным неумеренным восхищением
на ее голое колено в разрезе капота:
- Ну, прекрасно, не хочешь слушать, не надо... Программа
нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий сад? Там нынче
какая-то "Японская ночь" - знаешь, эти фонарики, на эстраде
гейши, "за красу я получила первый приз..."
Она покачала головой:
- Никаких программ. Я нынче сижу дома.
- Как хочешь. И это не плохо.
Она повела глазами по комнате:
- Милый мой, это наше последнее свидание.
Он весело изумился:
- То есть как это последнее?
- А так.
У него еще веселей заиграли глаза:
- Позволь, позволь, это забавно!
- Я ничуть не забавляюсь.
- Прекрасно. Но все-таки интересно знать, что сей сон
значит? Яка така удруг закавыка, как говорит наш вахмистр?
- Как говорят вахмистры, меня мало интересует. И я, по
правде сказать, не совсем понимаю, чего ты веселишься.
- Веселюсь, как всегда, когда тебя вижу.
- Это очень мило, но на этот раз не совсем кстати.
- Однако, черт возьми, я все-таки ничего не понимаю! Что
случилось?
- Случилось то, о чем я должна была сказать тебе уже
давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв был ошибкой.
- Мамочки мои! Да ты это серьезно?
- Совершенно серьезно. Я была преступно виновата перед
ним. Но он все готов простить, забыть.
- Ка-акое великодушие!
- Не паясничай. Я виделась с ним еще Великим постом...
- То есть тайком от меня и продолжая...
- Что продолжая? Понимаю, но все равно... Я виделась с
ним, - и, разумеется, тайком, не желая тебе же причинять
страдание, - и тогда же поняла, что никогда не переставала
любить его.
Он сощурил глаза, жуя мундштук папиросы:
- То есть его деньги?
- Он не богаче тебя. И что мне ваши деньги! Если б я
захотела...
- Прости, так говорят только кокотки.
- А кто ж я, как не кокотка? Разве я на свои, а не на
твои деньги живу?
Он пробормотал офицерской скороговоркой:
- При любви деньги не имеют значения.
- Но ведь я люблю его!
- А я, значит, был только временной игрушкой, забавой от
скуки и одним из выгодных содержателей?
- Ты отлично знаешь, что далеко не забавой, не игрушкой.
Ну да, я содержанка, и все-таки подло напоминать мне об этом.
- Легче на поворотах! Выбирайте хорошо ваши выражения,
как говорят французы!
- Вам тоже советую держаться этого правила. Словом...
Он встал, почувствовал новый прилив той готовности на все,
с которой мчался на извозчике, прошелся по комнате, собираясь с
мыслями, все еще не веря той нелепости, неожиданности, которая
вдруг разбила все его радостные надежды на этот вечер,
отшвырнул ногой желтоволосую куклу в красном сарафане,
валявшуюся на ковре, сел опять на канапе, в упор глядя на нее.
- Я еще раз спрашиваю: это все не шутки?
Она, закрыв глаза, помахала давно потухшей папиросой.
Он задумался, снова закурил и опять зажевал мундштук,
раздельно говоря:
- И что же, ты думаешь, что я так вот и отдам ему вот эти
твои руки, ноги, что он будет целовать вот это колено, которое
еще вчера целовал я?
Она подняла брови:
- Я ведь все-таки не вещь, мой милый, которую можно
отдавать или не отдавать. И по какому праву...
Он поспешно положил папиросу в пепельницу и, согнувшись,
вынул из заднего кармана брюк скользкий, маленький, увесистый
браунинг, на ладони покачал его:
- Вот мое право.
Она покосилась, скучно усмехнулась:
- Я не любительница мелодрам.
И бесстрастно повысила голос:
- Соня, подайте Павлу Сергеевичу шинель.
- Что-о?
- Ничего. Вы пьяны. Уходите.
- Это ваше последнее слово?
- Последнее.
И поднялась, оправляя разрез на ноге. Он шагнул к ней с
радостной решительностью.
- Смотрите, как бы и впрямь не стало оно вашим последним!
- Пьяный актер, - сказала она брезгливо и, поправляя
сзади волосы длинными пальцами, пошла из комнаты. Он так крепко
схватил ее за обнажившееся предплечье, что она изогнулась и,
быстро обернувшись с еще больше раскосившимися глазами,
замахнулась на него. Он, ловко уклонившись, с едкой гримасой
выстрелил.
В декабре того же года пароход Добровольного флота
"Саратов" шел в Индийском океане на Владивосток. Под горячим
тентом, натянутом на баке, в неподвижном зное, в горячем
полусвете, в блеске зеркальных отражений от воды, сидели и
лежали на палубе до пояса голые арестанты с наполовину
выбритыми, страшными головами, в штанах из белой парусины, с
кольцами кандалов на щиколках босых ног. Как все, до пояса гол
был и он худым, коричневым от загара телом. Темнела и у него
только половина головы коротко остриженными волосами, красно
чернели жестким волосом давно не бритые худые щеки, лихорадочно
сверкали глаза. Облокотясь на поручни, он пристально смотрел на
горбами летящую глубоко внизу, вдоль высокой стены борта,
густо-синюю волну и от времени до времени поплевывал туда.
16 мая 1944
ВОРОН
Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это в голову,
когда я был еще мальчиком: увидал однажды в "Ниве" картинку,
какую-то скалу и на ней Наполеона с его белым брюшком и
лосинами, в черных коротких сапожках, и вдруг засмеялся от
радости, вспомнив картинки в "Полярных путешествиях" Богданова,
-- так похож показался мне Наполеон на пингвина, - а потом
грустно подумал: а папа похож на ворона...
Отец занимал в нашем губернском городе очень видный
служебный пост, и это еще более испортило его; думаю, что даже
в том чиновном обществе, к которому принадлежал он, не было
человека более тяжелого, более угрюмого, молчаливого,
холодно-жестокого в медлительных словах и поступках. Невысокий,
плотный, немного сутулый, грубо-черноволосый, темный, с длинным
бритым лицом, большеносый, был он и впрямь совершенный ворон -особенно когда бывал в черном фраке на благотворительных
вечерах нашей губернаторши, сутуло и крепко стоял возле
какого-нибудь киоска в виде русской избушки, поводил своей
большой вороньей головой, косясь блестящими вороньими глазами
на танцующих, на подходящих к киоску, да и на ту боярыню,
которая с чарующей улыбкой подавала из киоска плоские фужеры
желтого дешевого шампанского крупной рукой в бриллиантах, -рослую даму в парче и кокошнике, с носом настолько розово-белым
от пудры, что он казался искусственным. Был отец давно вдов,
нас, детей, было у него лишь двое, - я да маленькая сестра моя
Лиля, - и холодно, пусто блистала своими огромными,
зеркально-чистыми комнатами наша просторная казенная квартира
во втором этаже одного из казенных домов, выходивших фасадами
на бульвар в тополях между собором и главной улицей. К счастью,
я больше полугода жил в Москве, учился в Катковском лицее,
приезжал домой лишь на святки и летние каникулы. В том году
встретило меня, однако, дома нечто совсем неожиданное.
Весной того года я кончил лицей и, приехав из Москвы,
просто поражен был: точно солнце засияло вдруг в нашей прежде
столь мертвой квартире, - всю ее озаряло присутствие той юной,
легконогой, что только что сменила няньку восьмилетней Лили,
длинную, плоскую старуху, похожую на средневековую деревянную
статую какой-нибудь святой. Бедная девушка, дочь одного из
мелких подчиненных отца, была она в те дни бесконечно счастлива
тем, что так хорошо устроилась тотчас после гимназии, а потом и
моим приездом, появлением в доме сверстника. Но уж до чего была
пуглива, как робела при отце за нашими чинными обедами, каждую
минуту с тревогой следя за черноглазой, тоже молчаливой, но
резкой не только в каждом своем движении, но даже и в
молчаливости Лилей, будто постоянно ждавшей чего-то и все
как-то вызывающе вертевшей своей черной головкой! Отец за
обедами неузнаваем стал: не кидал тяжких взглядов на старика
Гурия, в вязаных перчатках подносившего ему кушанья, то и дело
что-нибудь говорил, - медлительно, но говорил, - обращаясь,
конечно, только к ней, церемонно называя ее по имени-отчеству,
-- "любезная Елена Николаевна", - даже пытался шутить,
усмехаться. А она так смущалась, что отвечала лишь жалкой
улыбкой, пятнисто алела тонким и нежным лицом - лицом
худенькой белокурой девушки в легкой белой блузке с темными от
горячего юного пота подмышками, под которой едва означались
маленькие груди. На меня она за обедом и глаз поднять не смела:
тут я был для нее еще страшнее отца. Но чем больше старалась
она не видеть меня, тем холоднее косился отец в мою сторону: не
только он, но и я понимал, чувствовал, что за этим мучительным
старанием не видеть меня, а слушать отца и следить за злой,
непоседливой, хотя и молчаливой Лилей, скрыт был совсем иной
страх, - радостный страх нашего общего счастья быть возле друг
друга. По вечерам отец всегда пил чай среди своих занятий, и
прежде ему подавали его большую чашку с золотыми краями на
письменный стол в кабинете; теперь он пил чай с нами, в
столовой, и за самоваром сидела она - Лиля в этот час уже
спала. Он выходил из кабинета в длинной и широкой тужурке на
красной подкладке, усаживался в свое кресло и протягивал ей
свою чашку. Она наливала ее до краев, как он любил, передавала
ему дрожащей рукой, наливала мне и себе и, опустив ресницы,
занималась каким-нибудь рукоделием, а он не спеша говорил -нечто очень странное:
- Белокурым, любезная Елена Николаевна, идет или черное,
или пунсовое... Вот бы весьма шло к вашему лицу платье черного
атласу с зубчатым, стоячим воротом а ля Мария Стюарт, унизанным
мелкими брильянтами... или средневековое платье пунсового
бархату с небольшим декольте и рубиновым крестиком... Шубка
темно-синего лионского бархату и венецианский берет тоже пошли
бы к вам... Все это, конечно, мечты, - говорил он, усмехаясь.
-- Ваш отец получает у нас всего семьдесят пять рублей
месячных, а детей у него, кроме вас, еще пять человек, мал мала
меньше, - значит, вам скорей всего придется всю жизнь прожить
в бедности. Но и то сказать: какая же беда в мечтах? Они
оживляют, дают силы, надежды. А потом, разве не бывает так, что
некоторые мечты вдруг сбываются?.. Редко, разумеется, весьма
редко, а сбываются... Ведь вот выиграл же недавно по
выигрышному билету повар на вокзале в Курске двести тысяч, -простой повар!
Она пыталась делать вид, что принимает все это за милые
шутки, заставляла себя взглядывать на него, улыбаться, а я,
будто и не слыша ничего, раскладывал пасьянс "Наполеон". Он же
пошел однажды еще дальше, - вдруг молвил, кивнув в мою
сторону:
- Вот этот молодой человек тоже, верно, мечтает: мол,
помрет в некий срок папенька и будут у него куры не клевать
золота! А куры-то и впрямь не будут клевать, потому что клевать
будет нечего. У папеньки, разумеется, кое-что есть, -например, именьице в тысячу десятин чернозему в Самарской
губернии, - только навряд оно сынку достанется, не очень-то он
папеньку своей любовью жалует, и, насколько понимаю, выйдет из
него мот первой степени...
Был этот последний разговор вечером под Петров день, -очень мне памятный. Утром того дня отец уехал в собор, из
собора - на завтрак к имениннику-губернатору. Он и без того
никогда не завтракал в будни дома, так что и в тот день мы
завтракали втроем, и под конец завтрака Лиля, когда подали
вместо ее любимых хворостиков вишневый кисель, стала
пронзительно кричать на Гурия, стуча кулачками по столу,
сошвырнула на пол тарелку, затрясла головой, захлебнулась от
злых рыданий. Мы кое-как дотащили ее в ее комнату, - она
брыкалась, кусала нам руки, - умолили ее успокоиться,
наобещали жестоко наказать повара, и она стихла наконец и
заснула. Сколько трепетной нежности было для нас даже в одном
этом - в совместных усилиях тащить ее, то и дело касаясь рук
друг друга! На дворе шумел дождь, в темнеющих комнатах сверкала
иногда молния и содрогались стекла от грома.
- Это на нее так гроза подействовала, - радостно сказала
она шепотом, когда мы вышли в коридор, и вдруг насторожилась:
- О, где-то пожар!
Мы пробежали в столовую, распахнули окно - мимо пас,
вдоль бульвара, с грохотом неслась пожарная команда. На тополи
лился быстрый ливень, - гроза уже прошла, точно он потушил ее,
-- в грохоте длинных несущихся дрог с медными касками стоящих
на них пожарных, со шлангами и лестницами, в звоне поддужных
колокольцов над гривами черных битюгов, с треском подков
мчавших галопом эти дроги по булыжной мостовой, нежно, бесовски
игриво, предостерегающе пел рожок горниста... Потом часто,
часто забил набат на колокольне Ивана Воина на Лавах... Мы
рядом, близко друг к другу, стояли у окна, в которое свежо
пахло водой и городской мокрой пылью, и, казалось, только
смотрели и слушали с пристальным волнением. Потом мелькнули
последние дроги с каким-то громадным красным баком на них,
сердце у меня забилось сильнее, лоб стянуло - я взял ее
безжизненно висевшую вдоль бедра руку, умоляюще глядя ей в
щеку, и она стала бледнеть, приоткрыла губы, подняла вздохом
грудь и тоже как бы умоляюще повернула ко мне светлые, полные
слез глаза, а я охватил ее плечо и впервые в жизни сомлел в
нежном холоде девичьих губ... Не было после того ни единого дня
без наших ежечасных, будто бы случайных встреч то в гостиной,
то в зале, то в коридоре, даже в кабинете отца, приезжавшего
домой только к вечеру, - этих коротких встреч и отчаянно
долгих, ненасытных и уже нестерпимых в своей неразрешимости
поцелуев. И отец, что-то чуя, опять перестал выходить к
вечернему чаю в столовую, стал опять молчалив и угрюм. Но мы
уже не обращали на него внимания, и она стала спокойнее и
серьезнее за обедами.
В начале июля Лиля заболела, объевшись малиной, лежала,
медленно поправляясь, в своей комнате и все рисовала цветными
карандашами на больших листах бумаги, пришпиленных к доске,
какие-то сказочные города, а она поневоле не отходила от ее
кровати, сидела и вышивала себе малороссийскую рубашечку, -отойти было нельзя: Лиля поминутно что-нибудь требовала. А я
погибал в пустом, тихом доме от непрестанного, мучительного
желания видеть, целовать и прижимать к себе ее, сидел в
кабинете отца, что попало беря из его библиотечных шкапов и
силясь читать. Так сидел я и в тот раз, уже перед вечером. И
вот вдруг послышались ее легкие и быстрые шаги. Я бросил книгу
и вскочил:
- Что, заснула?
Она махнула рукой.
- Ах, нет! Ты не знаешь - она может по двое суток не
спать и ей все ничего, как всем сумасшедшим! Прогнала меня
искать у отца какие-то желтые и оранжевые карандаши...
И, заплакав, подошла, и уронила мне на грудь голову:
- Боже мой, когда же это кончится! Скажи же наконец ему,
что ты любишь меня, что все равно ничто в мире не разлучит нас!
И, подняв мокрое от слез лицо, порывисто обняла меня,
задохнулась в поцелуе. Я прижал ее всю к себе, потянул к
дивану, - мог ли я что-нибудь соображать, помнить в ту минуту?
Но на пороге кабинета уже слышалось легкое покашливание: я
взглянул через ее плечо - отец стоял и глядел на нас. Потом
повернулся и, горбясь, удалился.
К обеду никто из нас не вышел. Вечером ко мне постучался
Гурий: "Папаша просят вас пожаловать к ним". Я вошел в кабинет.
Он сидел в кресле перед письменным столом и, не оборачиваясь,
стал говорить:
- Завтра ты на все лето уедешь в мою самарскую деревню.
Осенью ступай в Москву или Петербург искать себе службу. Если
осмелишься ослушаться, навеки лишу тебя наследства. Но мало
того: завтра же попрошу губернатора немедленно выслать тебя в
деревню по этапу. Теперь ступай и больше на глаза мне не
показывайся. Деньги на проезд и некоторые карманные получишь
завтра утром через человека. К осени напишу в деревенскую
контору мою, дабы тебе выдали некоторую сумму на первое
прожитие в столицах. Видеть ее до отъезда никак не надейся.
Все, любезный мой. Иди.
В ту же ночь я уехал в Ярославскую губернию, в деревню к
одному из моих лицейских товарищей, прожил у него до осени.
Осенью, по протекции его отца, поступил в Петербург в
министерство иностранных дел и написал отцу, что навсегда
отказываюсь не только от его наследства, но и от всякой помощи.
Зимой узнал, что он, оставив службу, тоже переехал в Петербург
-- "с прелестной молоденькой женой", как сказали мне. И, входя
однажды вечером в партер в Мариинском театре за несколько минут
до поднятия занавеса, вдруг увидал и его и ее. Они сидели в
ложе возле сцены, у самого барьера, на котором лежал маленький
перламутровый бинокль. Он, во фраке, сутулясь, вороном,
внимательно читал, прищурив один глаз, программу. Она, держась
легко и стройно, в высокой прическе белокурых волос, оживленно
озиралась кругом - на теплый, сверкающий люстрами, мягко
шумящий, наполняющийся партер, на вечерние платья, фраки и
мундиры входящих в ложи. На шейке у нее темным огнем сверкал
рубиновый крестик, тонкие, но уже округлившиеся руки были
обнажены, род пеплума из пунцового бархата был схвачен на левом
плече рубиновым аграфом...