18 мая 1944
КАМАРГ
Она вошла на маленькой станции между Марселем и Арлем,
прошла по вагону, извиваясь всем своим цыганско-испанским
телом, села у окна на одноместную скамью и, будто никого не
видя, стала шелушить и грызть жареные фисташки, от времени до
времени поднимая подол верхней черной юбки и запуская руку в
карман нижней, заношенной белой. Вагон, полный простым народом,
состоял не из купе, разделен был только скамьями, и многие,
сидевшие лицом к ней, то и дело пристально смотрели на нее.
Губы ее, двигавшиеся над белыми зубами, были сизы,
синеватый пушок на верхней губе сгущался над углами рта.
Тонкое, смугло-темное лицо, озаряемое блеском зубов, было
древне-дико. Глаза, долгие, золотисто-карие, полуприкрытые
смугло-коричневыми веками, глядели как-то внутрь себя - с
тусклой первобытной истомой. Из-под жесткого шелка смольных
волос, разделенных на прямой пробор и вьющимися локонами
падавших на низкий лоб, поблескивали вдоль круглой шейки
длинные серебряные серьги. Выцветший голубой платок, лежавший
на покатых плечах, был красиво завязан на груди. Руки, сухие,
индусские, с мумийными пальцами и более светлыми ногтями, все
шелушили и шелушили фисташки с обезьяньей быстротой и
ловкостью. Кончив их и стряхнув шелуху с кален, она прикрыла
глаза, положила нога на ногу и откинулась к спинке скамьи. Под
сборчатой черной юбкой, особенно женственно выделявшей перехват
ее гибкой талии, кострецы выступали твердыми бугорками плавных
очертаний. Худая, голая, блестевшая тонкой загорелой кожей
ступня была обута в черный тряпичный чувяк и переплетена
разноцветными лентами, - синими и красными...
Под Арлем она вышла.
- C'est une camarguiaise20, - почему-то очень грустно
сказал, проводив ее глазами, мой сосед, измученный ее красотой,
мощный, как бык, провансалец, с черным в кровяных жилках
румянцем.
23 мая 1944
СТО РУПИЙ
Я увидел ее однажды утром во дворе той гостиницы, того
старинного голландского дома в кокосовых лесах на берегу
океана, где я проживал в те дни. И потом видел ее там каждое
утро. Она полулежала в камышовом кресле, в легкой, жаркой тени,
падавшей от дома, в двух шагах от веранды. Высокий, желтолицый,
мучительно-узкоглазый малаец, одетый в белую парусиновую куртку
и такие же панталоны, приносил ей, шурша босыми ногами по
гравию, и ставил на столик возле кресла поднос с чашкой
золотого чаю, что-то почтительно говорил ей, не шевеля сухими,
стянутыми в дыру губами, кланялся и удалялся; а она полулежала
и медленно помахивала соломенным веером, мерно мерцая черным
бархатом своих удивительных ресниц... К какому роду земных
созданий можно было отнести ее?
Ее тропически крепкое маленькое тело, его кофейная нагота
была открыта на груди, на плечах, на руках и на ногах до колен,
а стан и бедра как-то повиты яркой зеленой тканью. Маленькие
ступни с красными ногтями пальцев выглядывали между красными
ремнями лакированных сандалий желтого дерева. Дегтярные волосы,
высоко поднятые прической, странно не соответствовали своей
грубостью нежности ее детского лица. В мочках маленьких ушей
покачивались золотые дутые кольца. И неправдоподобно огромны и
великолепны были черные ресницы - подобие тех райских бабочек,
что так волшебно мерцают на райских индийских цветах...
Красота, ум, глупость - все эти слова никак не шли к ней, как
не шло все человеческое: поистине, была она как бы с какой-то
другой планеты. Единственное, что шло к ней, была
бессловесность. И она полулежала и молчала, мерно мерцая черным
бархатом своих ресниц-бабочек, медленно помахивая веером...
Раз утром, когда во двор гостиницы вбежал рикша, на
котором я обычно ездил в город, малаец встретил меня на
ступеньках веранды и, поклонившись, тихо сказал по-английски:
- Сто рупий, сэр.
24 мая 1944
МЕСТЬ
В пансионе в Каннах, куда я приехал в конце августа с
намерением купаться в море и писать с натуры, эта странная
женщина пила по утрам кофе и обедала за отдельным столиком с
неизменно сосредоточенным, мрачным видом, точно никого и ничего
не видя, а после кофе куда-то уходила почти до вечера. Я жил в
пансионе уже с неделю и все еще с интересом посматривал на нее:
черные густые волосы, крупная черная коса, обвивающая голову,
сильное тело в красном с черными цветами платье из кретона,
красивое, грубоватое лицо - и этот мрачный взгляд... Подавала
нам эльзаска, девочка лет пятнадцати, но с большими грудями и
широким задом, очень полная удивительно нежной и свежей
полнотой, на редкость глупая и милая, на каждое слово
расцветающая испугом и улыбкой; и вот, встретив ее однажды в
коридоре, я спросил:
- Dites, Odette, qui est cette dame?
Она, с готовностью и к испугу и к улыбке, вскинула на меня
маслянисто-голубые глаза:
- Quelle dame, monsieur?
- Mais la dame brune, la-bas?
- Quelle table, monsieur?
- Numero dix.
- C'est une russe, monsieur.
- Et puis?
- Je n'en sais rien, monsieur.
- Est-elle chez vous depuis longtemps?
- Depuis trois semaines, monsieur.
- Toupurs seule?
- Non, monsieur. II у avait un monsieur...
- Jeune, sportif?
- Non, monsieur... Tres pensif, nerveux...
- Et il a disparu un jour?
- Mais oui, monsieur...21
"Так, так! - подумал я. - Теперь кое-что понятно. Но
куда это исчезает она по утрам? Все его ищет?"
На другой день, вскоре после кофе, я, как всегда, услыхал
в открытое окно своей комнаты хруст гальки в садике пансиона,
выглянул: она, с раскрытой, как всегда, головой, под зонтиком
того же цвета, что и платье, куда-то уходила скорым шагом в
красных эспадрильях. Я схватил трость, канотье и поспешил за
ней. Она из нашего переулка повернула на бульвар Карно, - я
тоже повернул, надеясь, что она в своей постоянной
сосредоточенности не обернется и не почувствует меня. И точно
-- она ни разу не обернулась до самого вокзала. Не обернулась и
на вокзале, входя в купе третьеклассного вагона. Поезд шел в
Тулон, я на всякий случай взял билет до Сен-Рафаэля, поднялся в
соседнее купе. Ехала она, очевидно, недалеко, но куда? Я
высовывался в окно в Напуле, в Тэуле... Наконец, высунувшись на
минутной остановке в Трэйясе, увидал, что она идет уже к выходу
со станции. Я выскочил из вагона и опять пошел за ней, держась,
однако, в некотором отдалении. Тут пришлось идти долго - и по
извивам шоссе вдоль обрывов над морем, и по крутым каменистым
тропинкам сквозь мелкий сосновый лес, по которым она сокращала
путь к берегу, к заливчикам, изрезывающим берег в этой
скалистой, покрытой лесом и пустынной местности, этот скат
прибрежных гор. Близился полдень, было жарко, воздух неподвижен
и густ от запаха горячей хвои, нигде ни души, ни звука, -только пилили, скрежетали цикады, - открытое к югу море
сверкало, прыгало крупными серебряными звездами... Наконец она
сбежала по тропинке к зеленому заливчику между сангвиновыми
утесами, бросила зонтик на песок, быстро разулась, - была на
босу ногу, - и стала раздеваться. Я лег на каменистый отвес,
под которым она расстегивала свое мрачно-цветистое платье,
глядел и думал, что, верно, и купальный костюм у нее такой же
зловещий. Но никакого костюма под платьем не оказалось, - была
одна короткая розовая сорочка. Скинув и сорочку, она, вся
коричневая от загара, сильная, крепкая, пошла по голышам к
светлой, прозрачной воде, напрягая красивые щиколки, подергивая
крутыми половинками зада, блестя загаром бедер. У воды она
постояла, - должно быть, щурясь от ее ослепительности, -потом зашумела в ней ногами, присела, окунулась до плеч и,
повернувшись, легла на живот, потянулась, раскинув ноги, к
песчаному прибрежью, положила на него локти и черную голову.
Вдали широко и свободно трепетала колючим серебром равнина
моря, замкнутый заливчик и весь его скалистый уют, все жарче
пекло солнце, и такая тишина стояла в этой знойной пустыне скал
и мелкого южного леса, что слышно было, как иногда набегала на
тело, ничком лежащее подо мной, и сбегала с его сверкающей
спины, раздвоенного зада и крупных раздвинутых ног сеть мелкой
стеклянной зыби. Я, лежа и выглядывая из-за камней, все больше
тревожился видом этой великолепной наготы, все больше забывал
нелепость и дерзость своего поступка, приподнялся, закуривая от
волнения трубку, - и вдруг она тоже подняла голову и
вопросительно уставилась на меня снизу вверх, продолжая,
однако, лежать, как лежала. Я встал, не зная, что делать, что
сказать. Она заговорила первая:
- Я всю дорогу слышала, что сзади меня кто-то идет.
Почему вы поехали за мной?
Я решился отвечать без обиняков:
- Простите, из любопытства...
Она перебила меня:
- Да, вы, очевидно, любознательны. Odette мне сказала,
что вы расспрашивали ее обо мне, я случайно слышала, что вы
русский, и потому не удивилась - все русские не в меру
любознательны. Но почему все-таки вы поехали за мной?
- В силу все той же любознательности, - в частности, и
профессиональной.
- Да, знаю, вы живописец.
- Да, а вы живописны. Кроме того, вы каждый день куда-то
уходили по утрам, и это меня интриговало, - куда, зачем? -пропускали завтраки, что не часто случается с жильцами
пансионов, да и вид у вас был всегда не совсем обычный, на
чем-то сосредоточенный. Держитесь вы одиноко, молчаливо, что-то
как будто таите в себе... Ну, а почему я не ушел, как только вы
стали раздеваться...
- Ну, это-то понятно, - сказала она.
И, помолчав, прибавила:
- Я сейчас выйду. Отвернитесь на минуту и потом идите
сюда. Вы меня тоже заинтересовали.
- Ни за что не отвернусь, - ответил я. - Я художник, и
мы не дети.
Она пожала плечом:
- Ну, хорошо, мне все равно...
И встала во весь рост, показывая всю себя спереди во всей
своей женской силе, не спеша пробралась по гальке, накинула на
голову свою розовую сорочку, потом открыла в ней свое серьезное
лицо, опустила ее на мокрое тело. Я сбежал к ней, и мы сели
рядом.
- Кроме трубки, у вас есть, может быть, и папиросы? -спросила она.
- Есть.
- Дайте мне.
Я дал, зажег спичку.
- Спасибо.
И, затягиваясь, она стала глядеть вдаль, пошевеливая
пальцами ноги, не оборачиваясь; иронически сказала вдруг:
- Так я еще могу нравиться?
- Еще бы! - воскликнул я. - Прекрасное тело, чудесные
волосы, глаза... Только очень уж недоброе выражение лица.
- Это потому, что я, правда, занята одной злой мыслью.
- Я так и думал. Вы с кем-то недавно расстались, кто-то
вас оставил...
- Не оставил, а бросил. Сбежал от меня. Я знала, что он
пропащий человек, но я его как-то любила. Оказалось, что любила
просто негодяя. Встретилась я с ним месяца полтора тому назад в
Монте-Карло. Играла в тот вечер в казино. Он стоял рядом, тоже
играл, следил сумасшедшими глазами за шариком и все выигрывал,
выиграл раз, два, три, четыре... Я тоже все выигрывала, он это
видел и вдруг сказал:
"Шабаш! Assez!" - и повернулся ко мне: "N'est-ce pas,
madame?"22 Я, смеясь, ответила: "Да, шабаш!" - "Ах, вы
русская?" - "Как видите". - "Тогда идем кутить!" Я посмотрела
-- очень потрепанный, но изящный с виду человек... Остальное
нетрудно угадать.
- Да, нетрудно. Почувствовали себя за ужином близкими,
говорили без конца, удивились, когда настал час расставаться...
- Совершенно верно. И не расстались и начали проматывать
выигранное. Жили в Монте-Карло, в Тюрби, в Ницце, завтракали и
обедали в кабаках на дороге между Каннами и Ниццой - вы,
верно, знаете, что это стоит! - жили одно время даже в отеле
на Cap d'Antibes, притворяясь богатыми людьми... А денег
оставалось все меньше, поездки в Монте-Карло на последние гроши
кончались крахом... Он стал куда-то исчезать и возвращаться
опять с деньгами, хотя привозил пустяки - франков сто,
пятьдесят... Потом где-то продал мои серьги, обручальное
кольцо, - я была когда-то замужем, - золотой нательный
крест...
- И, конечно, уверял, что вот-вот откуда-то получит
какой-то большой долг, что у него есть знатные и состоятельные
друзья и знакомые.
- Да, именно так. Кто он, я точно и теперь не знаю, он
избегал говорить подробно и ясно о своей прошлой жизни, и я
как-то невнимательно относилась к этому. Ну, обычное прошлое
многих эмигрантов: Петербург, служба в блестящем полку, потом
война, революция, Константинополь... В Париже, благодаря
прежним связям, будто бы устраивался и всегда может устроиться
очень недурно, а пока - Монте-Карло или же постоянная
возможность, как он говорил, перехватить в Ницце у каких-то
титулованных друзей... Я уже падала духом, приходила в
отчаяние, но он только усмехался: "Будь спокойна, положись на
меня, я уж сделал некоторые серьезные демарши в Париже, а какие
именно, это, как говорится, не женского ума дело..."
- Так, так...
- Что так?
И она вдруг обернулась ко мне, сверкнув глазами, далеко
швырнув потухшую папиросу.
- Вас все это потешает?
Я схватил и сжал ее руку:
- Как вам не стыдно! Вот я напишу вас Медузой или
Немезидой!
- Это богиня мести?
- Да, и очень злая.
Она печально усмехнулась:
- Немезида! Уж какая там Немезида! Нет, вы хороший...
Дайте еще папиросу. Выучил курить... Всему выучил!
И, закурив, опять стала смотреть вдаль.
- Я забыл вам сказать еще то, как я был удивлен, когда
увидал, куда вы ездите купаться, - целое путешествие каждый
день и с какою целью? Теперь понимаю: ищете одиночества.
- Да...
Солнечный жар тек все гуще, цикады на горячих, пахучих
соснах пилили, скрежетали все настойчивее, яростней, - я
чувствовал, как должны быть накалены ее черные волосы, открытые
плечи, ноги, и сказал:
- Перейдем в тень, уж очень жжет, и доскажите мне вашу
печальную историю.
Она очнулась:
- Перейдем...
И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой и знойной
тени под красными утесами. Я опять взял ее руку и оставил в
своей. Она не заметила этого.
- Что ж тут досказывать? - сказала она. - Мне уж как-то
расхотелось вспоминать всю эту действительно очень печальную и
постыдную историю. Вы, вероятно, думаете, что я привычная
содержанка то одного, то другого мошенника. Ничего подобного.
Прошлое мое тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой
армии, сперва у Деникина, потом у Врангеля, а когда мы
докатились до Парижа, стал, конечно, шофером, но начал
спиваться и спился до того, что потерял работу и превратился в
настоящего босяка. Продолжать жить с ним я уже никак не могла.
Видела его последний раз на Монпарнасе, у дверей "Доминика", -знаете, конечно, этот русский кабачок? Ночь, дождь, а он в
опорках, топчется в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим,
протягивает руку за подачкой, неловко помогает, лучше сказать,
мешает вылезать из такси подъезжающим... Я постояла, посмотрела
на него, подошла к нему. Узнал, испугался, сконфузился, - вы
не можете себе представить, какой это прекрасный, добрый,
деликатный человек! - стоит, растерянно смотрит на меня:
"Маша, ты?" Маленький, оборванный, небритый, весь зарос рыжей
щетиной, мокрый, дрожит от холода... Я дала ему все, что было у
меня в сумочке, он схватил мою руку мокрой, ледяной ручкой,
стал целовать ее и трястись от слез. Но что же я могла сделать?
Только посылать ему раза два, три в месяц по сто, по двести
франков, - у меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно
прилично зарабатываю. А сюда я приехала отдохнуть, покупаться
-- и вот... На днях уеду в Париж. Встретиться с ним, дать ему
пощечину и тому подобное - очень глупая мечта, и знаете, когда
я поняла это уж как следует? Вот только сейчас, благодаря вам.
Стала рассказывать и поняла...
- Но все-таки как же он сбежал?
- Ах, в том-то и дело, что уж очень подло. Поселились мы
в этом самом пансиончике, где мы с вами оказались соседями, -это после отеля-то на Cap d'Antibes! - и пошли однажды
вечером, всего дней десять тому назад, пить чай в казино. Ну,
конечно, музыка, несколько танцующих пар, - я уж больше просто
видеть не могла без отвращения всего этого, нагляделась
достаточно! - однако сижу, ем пирожные, которые он заказывает
для меня и для себя и все как-то странно смеется, - посмотри,
посмотри, говорит про музыкантов, настоящие обезьяны, как
топают и кривляются! Потом открывает пустой портсигар, зовет
шассера, приказывает ему принести английских папирос, тот
приносит, он рассеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая,
глядит на свои ногти и обращается ко мне: "Ужас какие руки!
Пойду помою..." Встает и уходит...
- И больше не возвращается.
- Да. А я сижу и жду. Жду десять минут, двадцать,
полчаса, час... Представляете вы это себе?
- Представляю...
Я очень ясно представил себе: сидят за чайным столиком,
смотрят, молчат, по-разному думают о своем мерзком положении...
За стеклами больших окон вечереющее небо и глянец, штиль моря,
висят темнеющие ветви пальм, музыканты, как неживые, топают
ногами в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические тарелки,
мужчины, шаркая и качаясь в лад им, напирают на своих дам,
будто таща их к явно определенной цели... Малый в крагах и в
некотором подобии зеленого мундира подает ему, почтительно сняв
картуз, пачку "High-Life"...
- Ну и что же? Вы сидите...
- Я сижу и чувствую, что погибаю. Музыканты ушли, зал
опустел, зажегся электрический свет...
- Посинели окна...
- Да, а я все не могу подняться с места: что делать, как
спастись? В сумочке у меня всего шесть франков и какая-то
мелочь!
- А он действительно пошел в уборную, сделал там что
нужно, думая о своей мошеннической жизни, потом застегнулся и
на цыпочках пробежал по коридорам к другому выходу, выскочил на
улицу... Побойтесь Бога, подумайте, кого вы любили! Искать его,
мстить ему? За что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и
в какое положение вы попали. Почему же продолжали эту ужасную
во всех смыслах жизнь?
Она помолчала, повела плечом:
- Кого я любила? не знаю. Была, как говорится,
потребность любви, которой я по-настоящему никогда не
испытала... Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог дать,
уже давно потерял мужские способности... Должна была видеть,
кто он и в какое положение попала? Конечно, должна, да не
хотелось видеть, думать - в первый раз в жизни жила такой
жизнью, этим порочным праздником, всеми его удовольствиями,
жила в каком-то наваждении. Зачем хотела где-то встретить его и
как-то отомстить ему? Опять наваждение, навязчивая идея. Разве
я не чувствовала, что, кроме гадкого и жалкого скандала, я
ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот за то,
что это все-таки благодаря ему я так низко пала, жила этой
мошеннической жизнью, а главное, за тот ужас, позор, который я
пережила в тот вечер в казино, когда он сбежал из клозета!
Когда я, вне себя, что-то лгала в кассе казино, вывертывалась,
умоляла взять у меня в залог до завтра сумочку - и когда ее не
взяли и презрительно простили мне и чай, и пирожные, и
английские папиросы! Послала телеграмму в Париж, получила на
третий день тысячу франков, пошла в казино - там, не глядя на
меня, взяли деньги, даже счетик дали... Ах, милый, никакая я не
Медуза, я просто баба и к тому же очень чувствительная,
одинокая, несчастная, но поймите же меня - ведь и у курицы
есть сердце! Я просто больна была все эти дни с того проклятого
вечера. И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг пришла
в себя... Пустите мою руку, пора одеваться, скоро поезд из
Сен-Рафаэля...
- Бог с ним, - сказал я. - Посмотрите лучше кругом на
эти красные скалы, зеленый заливчик, корявые сосны, послушайте
этот райский скрежет... Ездить сюда мы теперь будем уж вместе.
Правда?
- Правда.
- Вместе и в Париж уедем.
- Да.
- А что дальше, не стоит загадывать.
- Да, да.
- Можно поцеловать руку?
- Можно, можно...
13 июня 1944
КАЧЕЛИ
В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фортепьяно,
услыхал на балконе ее шаги, дико ударил по клавишам и не в лад
закричал, запел:
Не завидую богам,
Не завидую царям,
Как увижу очи томны,
Стройный стан и косы темны!
Вошла в синем сарафане, с двумя длинными темными косами на
спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глазами на
загорелом лице:
- Это все про меня? И ария собственной композиции?
- Да!
И опять ударил и закричал:
Не завидую богам,
- Ну и слух же у вас!
- Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид
Андреев. На беду вашу заехал я к вам!
- Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего
Андреева.
- Посмотрим, посмотрим!
- А дедушкин костыль?
- Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду
грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги -заплачет и простит...
В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили пахучие
битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг
против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами, дуя
ветром, развевавшим ее подол. Он, натягивая веревки и поддавая
взмах доски, делал страшные глаза, она, раскрасневшись,
смотрела пристально, бессмысленно и радостно.
- Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над
озером зеленое-зеленое - живописец, посмотрите, какой тонкий
серпик! Месяц, месяц, золотые рога... Ой, мы сорвемся!
Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску,
сдерживая взволнованное дыхание и глядя Друг на друга.
- Ну что? Я говорил!
- Что говорил?
- Вы, уже влюблены в меня.
- Может быть... Постойте, зовут к ужину... Ау идем, идем!
- Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зеленое
небо, запах росы, запах из кухни, - верно, опять мои любимые
битки в сметане! - и синие глаза и прекрасное счастливое
лицо...
- Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни
уже не будет...
- Данте говорил о Беатриче: "В ее глазах - начало любви,
а конец - в устах". Итак? - сказал он, беря ее руку.
Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он
обнял ее плечи с мягкими косами, поднял ее лицо.
- Конец в устах?
- Да...
Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:
- Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на
колени, просить его благословения? Но какой же я муж?
- Нет, нет, только не это.
- А что же?
- Не знаю. Пусть будет только то, что есть... Лучше уж не
будет.
10 апреля 1945
ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ
в фонарях, тепло освещались витрины магазинов - и разгоралась
вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще
и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели
переполненные, ныряющие трамваи, - в сумраке уже видно было,
как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, -оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие
прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся
рысаке мой кучер - от Красных ворот к храму Христа Спасителя:
она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в
"Прагу", в "Эрмитаж", в "Метрополь", после обеда в театры, на
концерты, а там к "Яру", в "Стрельну"... Чем все это должно
кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было
бесполезно - так же, как и говорить с ней об этом: она раз
навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна,
непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения, -совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало
меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании - и
вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом,
проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала
их, но посещала. Я как-то спросил: "Зачем?" Она пожала плечом:
"А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в
наших поступках? Кроме того, меня интересует история..." Жила
она одна, - вдовый отец ее, просвещенный человек знатного
купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие
купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради
вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две
комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много
места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино,
на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически
прекрасное начало "Лунной сонаты", - только одно начало, - на
пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные
цветы, - по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие,
-- и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на
диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не
спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила:
"Спасибо за цветы..." Я привозил ей коробки шоколаду, новые
книги - Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, - и
получал все то же "спасибо" и протянутую теплую руку, иногда
приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. "Непонятно,
почему, - говорила она в раздумье, гладя мой бобровый
воротник, - но, кажется, ничего не может быть лучше запаха
зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату..."
Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги,
ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы
были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил,
она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку,
за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с
налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане,
иногда говорила: "Не понимаю, как это не надоест людям всю
жизнь, каждый день обедать, ужинать", - но сама и обедала и
ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была
только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши
собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами.
Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив
почему-то южной, горячей красотой, был даже "неприлично
красив", как сказал мне однажды один знаменитый актер,
чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. "Черт вас
знает, кто вы, сицилианец какой-то", - сказал он сонно; и
характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к
счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была
какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо,
великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте
волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные,
как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми
губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего
надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с
золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой,
завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на
Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к
простосердечной веселости, настолько она была чаще всего
молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно
вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и
вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда
к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем
не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и
меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
- Вы ужасно болтливы и непоседливы, - говорила она, -дайте мне дочитать главу...
- Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может
быть, не узнал бы вас, - отвечал я, напоминая ей этим наше
знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на
лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на
эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно
оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым
недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я
тотчас весело обратился к ней.
- Все так, - говорила она, - но все-таки помолчите
немного, почитайте что-нибудь, покурите...
- Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу
моей любви к вам! Не любите вы меня!
- Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете,
что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком
случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но
довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на
столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в
углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:
- Вы дочитали "Огненного ангела"?
- Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
- А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
- Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я
вообще не люблю.
- Все-то вам не нравится!
- Да, многое...
"Странная любовь!" - думал я и, пока закипала вода,
стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она
соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала
вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое,
левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру
близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в
золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки,
вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! - говорил я
себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.
-- Василий Блаженный - и Спас-на-Бору, итальянские соборы - и
что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только
в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, - наследство
моей астраханской бабушки, сказала она, - сидел возле нее в
полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги,
изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не
противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы -она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же
чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла
меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом
уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик
возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего
дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая,
готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было
перед этим:
- Куда нынче? В "Метрополь", может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем.
Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я
заговорил о браке:
- Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
Это меня не обезнадежило. "Там видно будет!" - сказал я
себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не
заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда
невыносимой, но и тут - что оставалось мне, кроме надежды на
время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и
тишине, я схватился за голову:
- Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так
жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
- Да, все-таки это не любовь, не любовь...
Она ровно отозвалась из темноты:
- Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
- Я, я знаю! - воскликнул я. - И буду ждать, когда и вы
узнаете, что такое любовь, счастье!
- Счастье, счастье... "Счастье наше, дружок, как вода в
бредне: тянешь - надулось, а вытащишь - ничего нету".
- Это что?
- Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
- Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем - о новой
постановке Художественного театра, о новом рассказе
Андреева.... С меня опять было довольно и того, что вот я
сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках,
держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу
ресторана под марш из "Аиды", ем и пью рядом с ней, слышу ее
медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад,
-- да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью
глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат
платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка
пряный залах ее волос, думая: "Москва, Астрахань, Персия,
Индия!" В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все
шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и
хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать
цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с
гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с
галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный
шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под
дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной
усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на
подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее
воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным
воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, -все та же мука и все то же счастье... Ну что ж - все-таки
счастье, великое счастье!
Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В
Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом
часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в
короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных
фетровых ботиках.
- Все черное! - сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза ее были ласковы и тихи.
- Ведь завтра уже Чистый понедельник, - ответила она,
вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой
перчатке. - "Господи владыко живота моего..." Хотите поехать в
Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
- Хочу!
- Что ж все кабаки да кабаки, - прибавила она. - Вот
вчера утром я была на Рогожском кладбище...
Я удивился еще больше:
- На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
- Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили
архиепископа. И вот представьте себе: гроб - дубовая колода,
как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего
закрыт белым "воздухом", шитым крупной черной вязью - красота
и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями...
- Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
- Это вы меня не знаете.
- Не знал, что вы так религиозны.
- Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например,
часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня
по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не
подозреваете этого... Так вот: диаконы - да какие! Пересвет и
Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы:
высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют,
перекликаясь, - то один хор, то другой, - и все в унисон и не
по нотам, а по "крюкам". А могила была внутри выложена
блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит
снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем...
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на
кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки,
похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли
на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота,
пошли по снежным дорожкам по кладбищу, - солнце только что
село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали
заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились
вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки,
рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее
маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые
черные ботики - она вдруг обернулась, почувствовав это:
- Правда, как вы меня любите! - сказала она с тихим
недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в
опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный
памятник, потом пожала плечом:
- Какая противная смесь сусального русского стиля и
Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле
которых покорно сидел на козлах мой Федор.
- Поездим еще немножко, - сказала она, - потом поедем
есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, -правда?
- Слушаю-с.
- Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем
его искать...
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то
переулкам в садах, были в Грибосдовском переулке; но кто ж мог
указать нам, в каком доме жил Грибоедов, - прохожих не было ни
души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно
стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна...
- Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, - сказала она.
Я засмеялся:
- Опять в обитель?
- Нет, это я так...
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было
полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки
блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в
бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими
потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с
зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую
комнату, где в углу, перед черной доской иконы Богородицы
Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный
кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь
щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, -я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила,
вынимая платочек из душистой муфты:
- Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и
Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы - барин,
вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.
- Могу, могу! - отвечал я. - И давайте закажем обед
силен!
- Как это "силен"?
- Это значит - сильный. Как же вы не знаете? "Рече
Гюрги..."
- Как хорошо! Гюрги!
- Да, князь Юрий Долгорукий. "Рече Гюрги ко Святославу,
князю Северскому: "Приди ко мне, брате, в Москову" и повеле
устроить обед силен".
- Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных
монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных
песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь - вы
представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в
Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной.
Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе
как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее
старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и
выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я
куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой,
вологодский, вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу
кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись
от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе,
подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:
- Извините, господин, курить у нас нельзя...
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
- К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки,
семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к
наважке...
- И к наважке хересу, - прибавила она, радуя меня доброй
разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже
рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с
тихим светом в глазах:
- Я русское летописное, русские сказания так люблю, что
до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть
не заучу. "Был в русской земле город, названием Муром, в нем же
самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к
жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в
естестве человеческом, зело прекрасном..."
Я шутя сделал страшные глаза:
- Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
- Так испытывал ее Бог. "Когда же пришло время ее
благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня
преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в
едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных
ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское
одеяние..."
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже
тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в
обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на
подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:
- Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше
десяти. Завтра "капустник" Художественного театра.
- Так что? - спросил я. - Вы хотите поехать на этот
"капустник"?
- Да.
- Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих
"капустников"!
- И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой, - все причуды, мос, невские
причуды! - и бодро отозвался:
- Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к
ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из
темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено,
-- люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под
легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом
"Лунной сонаты" - все повышаясь, звуча чем дальше, тем все
томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я
захлопнул дверь прихожей, - звуки оборвались, послышался шорох
платья. Я вошел - она прямо и несколько театрально стояла
возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше,
блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос,
смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного
начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть
припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром
губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные
лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с
лубочной картинки.
- Вот если бы я была певица и пела на эстраде, - сказала
она, глядя на мое растерянное лицо, - я бы отвечала на
аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и
влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо
отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...
На "капустнике" она много курила и все прихлебывала
шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками
и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого
Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного
Москвина в пенсне на корытообразном лице, - оба с нарочитой
серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под
хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке,
бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал
клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной
мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским
голосом:
- Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее
руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и,
сжав зубы, взглянул на меня:
- А это что за красавец? Ненавижу!
Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку
затопала полькой шарманка - и к нам, скользя, подлетел
маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий,
изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно
пробормотал:
- Дозвольте пригласить на полечку Транблан...
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая,
сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и
руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными
взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову,
кричал козлом:
Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы
оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый
воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
- Конечно, красив. Качалов правду сказал... "Змей в
естестве человеческом, зело прекрасном..."
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели,
летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем,
-- "какой-то светящийся череп", - сказала она. На Спасской
башне часы били три, - еще сказала:
- Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот
так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке.
И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне
Москву...
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
- Отпустите его...
Пораженный, - никогда не позволяла она подниматься к ней
ночью, - я растерянно сказал:
- Федор, я вернусь пешком...
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло
и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я
снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на
руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней
шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и
с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван.
Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни,
то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя
платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних
лебяжьих туфельках, стояла, обнаженной спиной ко мне, перед
трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных
висевших вдоль лица волос.