Фронтовые блокноты Сергея Орлова показывают, как мучительно трудно билась его мысль над этим же воистину «вечным» вопросом: «Зачем жить?» Он возникал постоянно, и возникал как раз в самой категорической форме. Блокноты Орлова также показывают, что преодолеть «страшную бездонность» подобных вопросов было нелегко, но здесь ему помогала поэзия, в которой он был искренен и правдив до конца. Орлов не мог примириться с безысходностью, с гибелью безвестно павших в волховских болотах, умерших от ран в лазаретах. Вот почему интуитивно он стремился само забвение, саму безвестность возвести в степень высшей доблести и высшего воинского геройства.
Он ничьих не называл имен
Перед смертью в душном медсанбате
И не звал в атаку батальон,
Тщетно подымаясь на кровати.
Адресов в планшете не нашли,
Слез никто не обронил под вечер,
Холмик рыжей, глинистой земли
Не спеша насыпали на плечи.
И ушли... А в небе тучка шла
И неслышно, будто мать над сыном,
Словно слезы, скорбна и светла,
Уронила крупные дождины.1 [С. Орлов. Костры, с. 40].
Стихотворение полемически заострено против показушного, «казенного» героизма, до которого были охочи иные военные журналисты. Оно утверждает героизм истинный, непоказной, безымянный. И такие раздумья о смысле человеческого существования, о жизни и смерти в этих экстремальных, как бы теперь сказали, условиях войны были для Орлова в высшей степени плодотворны. Они и способствовали в конце концов оформлению той концепции «мира сущего», которая стала сердцевиной его творчества.
Конечно, Орлов служил в гвардейской танковой части, и это был не только самый современный, но и наиболее ценимый и пехотой и артиллерией род войск. Конечно, какие-то определенные изменения в общественной атмосфере к концу сорок третьего года уже происходили или уже произошли. Их существо заключалось все в том же: в большей, чем прежде, ответственности за человеческую жизнь. «...Хотя готовность к самопожертвованию оставалась на прежней высоте, - справедливо отмечает Л. Иванова, рассматривая военные повести Константина Симонова, - но рядом возросло и понятие цены человеческой жизни»2 [Л. Иванова. Современная советская повесть о Великой Отечественной войне. М., 1979, с. 95].
А ведь настойчивое стремление Орлова к возвышению рядового бойца, его возвеличиванию, его увековечению - это же и есть ценностное отношение к человеку, к его жизни, его «непохожести» на других.
Правда, менее всего люди окопов и траншей были склонны к отвлеченным рассуждениям о «цене жизни». Да и было ли время для таких рассуждений? У костров «никто не заводил бесед, - у каждого свое молчанье, свои слова, свой в лицах свет...». Но поэт обязан был угадывать их думы, и, помимо рассказов о том, как распрекрасно-хорошо «стукнуть, так сказать, по банке, завалиться на ночь спать», он должен был еще найти слова, которые бы выражали нечто более значительное, он должен был вновь и вновь как бы заглянуть за бруствер, за ближайший лесок, за горизонт...
Однажды, в стихотворении «Что знаю я о мире и войне?», Сергей Орлов заметил: «Я знаю лишь подробности одни. Я ими обожжен и зачарован...» Однако эти подробности, выхваченные им из пекла боя, вынесенные из-под обстрела, были отнюдь не случайными, не произвольными, а обдуманными и, как показало время, существенными для понимания характера минувшей войны.
Вот еще стихи - «Смотровая щель». О чем они?.. Вроде бы о тяготах войны, о том, как сумрачно и тесно в боевой машине, как узка смотровая щель.. .Но - в этом «но» раскрывается еще одна грань, и, может быть, самая сокровенная в мироощущении поэта-танкиста: в «эту щель от Мги видны предместья Вены и Берлина».
В таком пристальном внимании к подробностям, к деталям фронтового быта, к самой философии войны сказывалась позиция поэта. Как уже говорилось, помимо «вечных» вопросов - что такое война? что она делает с душою человека? - возникало еще и стремление запечатлеть современный облик войны, дать ее перспективу, ее общий план. И вот тогда-то обнаружилось, что новизну чувств невозможно передать без новизны этих подробностей и деталей, что мир должен быть опробован наощупь, проверен на глаз, а лишь потом воссоздан в поэтическом слове. Тогда-то и выяснилось, что подробности, сами собой очевидные для однополчан, были новые и неизвестные художникам иных времен, иной войны. Конечно, в окопах и блиндажах именно Волховского фронта старослужащим солдатам многое напоминало окопы первой мировой и отчасти войны гражданской. Эти приметы окопного бытия, конечно, были общими, но в целом облик войны был совершенно другим. И здесь довоенная литература мало чем могла помочь поэту-танкисту. Уже после окончания боевых действий Сергей Орлов поразился, что в стихах Марка Максимова, его друга, партизанского разведчика, встречаются и боевой конь, и скрипучее седло, и клинок, который сверкал почти во все произведениях о гражданской войне. Орлову, офицеру регулярной армии, эта поэзия клинка и коня показалась запоздалой и странной: на Волховском фронте, где даже солдаты-обозники встречались редко, о каких лихих кавалерийских атаках могла идти речь?.. С первых дней пребывания на фронте Орлов убедился в другом: в том, что против танковой брони бессильна кавалерийская шашка и знаменитая трехлинейка. Вражеской броне могла противостоять только своя танковая броня, своя огневая мощь.
Военно-техническая революция, о которой многие фронтовики раньше лишь догадывались, и которая не принималась в расчет прославленными певцами «тачанки-ростовчанки», здесь, в болотах Приладожья, представала воочию, оказывалась реальностью, решала исход больших и малых сражений. Стало очевидно, что чем лучше водители и башнеры знали боевую технику, чем лучше они освоились с ней, даже - сжились с многотонной громадой танка, тем больше у них было возможностей выстоять и победить. Сергей Орлов, не питавший прежде особого пристрастия к технике, должен был сделать быстрый и трудный рывок от поэзии милых сельских былей к поэзии рычагов боевой машины, чаду газойля, грохоту траков, ибо ему было важно, чтобы его поэзия создавала «образы живого мира, которые можно любить и ненавидеть как мир реальный, существующий».
Правда, эти образы живого мира, а тем более такого необычного и специфического, как мир людей на войне, были открыты поэтом далеко не сразу. Например, в первых же опытах Орлова заметно, что он хотел танки сравнить с чем-то таким, что сразу же давало бы ощущение их могущества, ярости, силы. Но с чем?.. Может быть, по отдаленной, исторической - времен Карфагена - ассоциации со слонами? «Танки стоят на зеленой опушке, словно слоны в африканском лесу...». Нет! Слишком уж чужда такая экзотика для волховских болот. Может быть, с кабаном? «Как кабан, тяжелая машина врылась в землю в реденьких кустах». Однако здесь плохой звуковой стык «как ка...». И мысль сразу стала мельчать и обретать едва ли не пародийный оттенок.
Наконец родилась строфа, которая для Орлова, для всей современной поэзии стала подлинным откровением:
Ревут моторы на подъемах,
Дрожит, покачиваясь, лес.
Идут машины, словно громы,
Сошедшие с крутых небес.
И далее:
Колышется под ними лето,
От ветра клонятся кусты...
И молнии лежат в кассетах,
Из меди звонкой отлиты!
(«На марше»)
Оказывается, в таком сопряжении «небесного» с «земным» таились красота и сила, о которых настойчиво мечтал Орлов. Оказывается, для батального художественного образа пригодны самые «простейшие» средства... Это открытие невозможно было забыть. И Орлов не забыл его. Тем более, что открытие это было органично для мироощущения поэта.
...Всю ночь разгневанные небеса обрушивали наземь проливные дожди, «всю ночь ракетами за Назией враг освещал в упор леса», а на рассвете пехота
В шинелях серых с автоматами
Пошла в атаку напролом,
И впереди нее раскатывал
Из раскаленной стали гром.
В дальнейшем Орлов часто использовал этот Перунов образ - грома, грозы, молнии - для утверждения основной идеи: мы несли врагу справедливое возмездие и вершили - в единстве с Природой - правый суд. Вот почему в его послевоенных стихах было сказано, что его родной танковый полк до самой Шпрее пронес «тяжелый гусеничный гром».
Итак, во фронтовых стихах Орлова танки не стали воплощением чудовищной, чуждой человеку силы. Нет, нередко это была просто машина, которая на отдыхе могла послужить приютом для ночлега. Как хорошо, пишет Орлов, в редкий час передышки «дрыхнуть на сиденье в танке», поймать по рации голос Москвы, услышать старинную народную песню. Но танк - это прежде всего оружие победы, а победа немыслима без людей. Стихи, считал Орлов, должны быть стихами о человеке на войне: вот почему надо было возвеличивать не технику как таковую, а душу человеческую. В неоконченной «танкистской» поэме Орлов раскрыл сложный комплекс чувств азарта, упоения, воодушевления, ненависти, злобы, захлестнувших экипаж машины. Этот экипаж во время встречного боя пошел на таран:
...Одной ногой, другой ногой
Рвет рычаги механик резко.
Один рычаг, рычаг другой –
И что-то рушится отвесно.
Встает машина на дыбы
И опускается с размаху...
Тут все глядят в лицо судьбы
Одной. Все пятеро без страха.
Есть только ненависть, азарт
И радость, жутко от которой.
Удар таранный, вновь удар, -
И на пределе рев моторный.
Вообще впервые в русской поэзии Сергей Орлов дал - и дал впечатляюще! - картины тяжкого танкового боя... Дело, конечно, не только в том, что танки - современнейший род оружия, что именно их наличие на войне, - впрочем, как и другой военной техники, - придало особый характер, особое напряжение, если можно так сказать, боевым действиям. Дело еще в том, что изображение в стихах Орлова всегда сливается с лирическим «я», что одновременно мы видим и ощущаем «ветер танковой атаки» и являемся как бы непосредственным участником кровавого действа. В русской классической поэзии немало превосходных батальных сцен, например, известное стихотворение Константина Батюшкова «К Н(иките)». Но только танкист, только человек, который водил тяжелую машину в бой, мог написать:
Последний раз махорочным дымком
Товарищи затягивались круто.
Гремел мотор. Сдвигался с места гром,
В железо первосортное обутый.
Тяжелой башни разворот -
И в шлемофонах хриплое: «Вперед!»
Вперед!
И скорость третья, и нога
Легла на газ,
И кости вражьих дзотов
Хрустят уже…
(«Памятка»)
Насколько грозен был танк KB, и насколько велико было умение и мастерство командира танка лейтенанта Орлова, показывает также свидетельство очевидца, которое мне случайно удалось обнаружить на страницах армейской газеты.
...Наступил конец октября, и во втором эшелоне 8-й армии, как и в других воинских соединениях Волховского фронта, проходили командно-штабные игры, шла отработка взаимодействия различных родов войск, в первую очередь тяжелых танков с пехотой. Все говорило за то, что близок день и час, когда будет окончательно взорвана блокада Ленинграда и наши войска двинутся на запад, на освобождение Прибалтики и Польши.
Но, чтобы преодолеть у пехотинцев «танкобоязнь», в частях день и ночь проходили учения, причем проходили они в условиях, максимально приближенных к боевым.
«Тяжелый танк все набирал и набирал скорость, - рассказывал младший сержант Николай Мишуков военному корреспонденту. - «Как же он развернется на таком ходу?» - подумал я. Вообще было похоже, что командир танка лейтенант Орлов вовсе не собирался менять направление. И я окончательно убедился в этом, когда танк, оставив замеченный мною пенек позади, продолжал с нарастающей скоростью надвигаться на нас... Миг - и над нашими головами пронеслась тяжелая гремящая лавина. Меня засыпало песком, и на секунду мне показалось, что я оглох» 1 [«Ленинский путь», 1943, 26 октября].
Надо полагать, эти каждодневные учения еще больше укрепляли боевой дух и пехоты и танкистов, которые ждали наступления, ждали, когда они смогут покинуть опостылевшие землянки и ненавистные болота, в которых даже одинокие, как свечки, ели были уже срублены минометным огнем. И вот этот великий день наступил:
Мы не вернемся вновь назад:
Мы этот день два года ждали.
Ракеты к западу летят,
Зовут грохочущие дали...
Волховскому фронту, на левом фланге которого действовал полк гвардейцев-танкистов, надлежало прорвать оборону немцев под Новгородом, освободить древний русский город, продвинуться на Лугу и на Псков с дальнейшим выходом на оперативный простор. И уже не сотни метров, как под Карбуселью, Синявином, Мгой, а сотни километров простирались перед танкистами, которые почернели от бессонницы, от усталости, от выхлопных газов, но шли и шли вперед по заснеженным полям новгородской земли. Внезапно ударившая оттепель срывала сроки наступления, и вновь, как в Приладожье, тонули танки в ледяной каше топей, сползали с наскоро наведенных настилов. Но все-таки 20 января Новгород был освобожден. Сергей Орлов из люка головной машины с горечью и болью оглядывал груды щебня, которые еще недавно были старинным городом. Но то довоенное время теперь казалось другой эпохой...
А снова побывать в Новгороде ему довелось лишь весной 1977 года: тогда он приехал вместе с женой Виолеттой Степановной на Кочетовские чтения. Однако среди белокаменных зданий-новостроек, среди восстановленных древних храмов и молодых садов он не смог найти тот одинокий дом, на фасаде которого было крупно написано «Эспаниа» и возле которого лежал убитый солдат в серо-голубой шинели. Зато в Новгородском кремле, восхищаясь памятником Микешина «Тысячелетие России», может быть, вспомнил он, как танкисты разбили на железнодорожных путях какой-то состав платформ и паровоз, уже стоявший под парами. Правда, они не могли понять, почему пленные твердили одно и то же слово: «Монумэнт! Монумэнт!» И только после того, как танки прорвались к Софийскому собору и танкисты увидели ободранные купола Софии и странно и жутко торчавшие из глубокого снега руки древнерусских князей и святителей, они поняли, что спешили не зря. Солдаты из зондеркоманды, распилив памятник на части, готовы были отгрузить его на платформы, чтобы отправить в Германию, на переплавку, на уничтожение.
Вспоминая все это, Орлов думал: тот, кто забывает, свою историю, тот не может рассчитывать на будущее. Ибо история Отечества с древнейших времен до наших дней - территория, которую так и не смог занять враг. Его стихи, написанные во время зимнего наступления на Новгород, поражают именно этим зрелым и живым чувством исторической преемственности, чувством историзма. Они шли мимо опаленных стен Кремля, мимо обезображенной и все-таки прекрасной Софии, шли, громыхав тяжкою бронею, «будто витязи седых времен, Александра Невского герои - танковый отдельный батальон».
Однако война - это война, и Орлов также размышлял о том, что ждет его самого, что в любой миг может с ним произойти. Ведь кто мог предугадать, что там случится дальше?..
К началу февраля сорок четвертого года острый клин наступающей 8-й армии был нацелен на железнодорожную станцию Уторгош. Однако немцы, чтобы сорвать наше наступление, создали оперативную группу войск; генерала Фриснера и сами перешли к контратакам. Обстановка резко осложнилась. Часть войск Волховского фронта попала в окружение. Бои на этом участке фронта приобретали все более ожесточенный характер.
Утром 17 февраля сорок четвертого года в небо взвились сигнальные ракеты: грузно покачиваясь, натужно ревя на подъемах, тяжелые танки пошли на третьей - боевой - скорости в атаку. Впереди, сколько хватало глаз, расстилалась снежная целина. И лишь дворы псковской деревушки Гора чернели на горизонте, да за ними угадывалась синяя полоска леса. Танковый взвод старшего лейтенанта Орлова получил боевое задание взять эту деревеньку и продвигаться дальше в общем направлении на станцию Уторгош, которая в сложной фронтовой обстановке имела теперь особо важное стратегическое значение. Окутанные вихрями снежной пыли танки шли и шли, оставляя за собой глубокий след. Вот и первые дворы деревушки, вот и широкая улица, которая встретила их угрюмой, пустынной тишиной. Распахнув люки, танкисты медленно продвигались к западной окраине. Опушка леса теперь стала заметнее. Однако и она казалась на первый взгляд такой же пустынной и безжизненной, как только что пройденная деревня Гора... Здесь мне хочется сделать небольшое отступление и заметить, что даже ближайшим друзьям Орлов не рассказывал в подробностях и деталях об этой роковой танковой атаке. Лишь однажды он вспомнил все, как было...
За деревней к опушке леса они шли все той же снежной равниной, оставляя за собой глубоко впаханные колеи от траков. Вдруг танкисты головной машины заметили яркую вспышку, - и тут же снаряд ударил в башню по касательной: немецкие противотанковые орудия открыли сильный огонь. Старший лейтенант Орлов сосредоточенно прицелился, выстрелил. «Есть одна!» - с облегчением сказал механик-водитель... Но внезапно страшный удар потряс KB - видимо, они напоролись на противотанковую мину... Позднее Орлов считал, что именно этим взрывом их развернуло и поставило бортом к немецким пушкам, которые били уже с прямой наводки. Один снаряд разорвался внутри машины. Она сразу же загорелась. Сквозь пламя, сквозь огненные брызги Орлов с отчаяньем заметил: трое танкистов убиты напевал. От прямого попадания снаряда уцелели он да механик-водитель, который все еще стрелял из пулемета по лесу. На них уже горели ватники, горели комбинезоны, они задыхались от дыма и почти теряли сознание, когда, горящие, вывалились из люка. И тут же попали под плотный пулеметный огонь немцев, добивавших экипаж. А над танком росло, металось, бушевало пламя, и широкие черные полосы, прореженные желтизной, ложились на чистый снег. Однако ни командир взвода, ни механик уже не могли видеть этого: они, помогая друг другу, ползли по глубокой танковой колее, которая и спасла их и привела к снарядной воронке. На спинах все еще дымились ватники, когда они скатились в эту воронку и стали хватать ртом снег, перемешанный с землею. Здесь-то их и нашла молоденькая санитарка. Она вытащила обожженных, истекавших кровью танкистов из-под обстрела и довела до первых деревенских дворов.
А потом она парабеллум
У меня взяла осторожно;
К рукоятке его прикипела,
Как перчатка, - с ладони кожа.
Постояла возле носилок
И ушла к пехоте без слова.
Поэт делает глубокий вдох, чтобы подавить не проходящее с годами волнение и закончить стихи обычным, даже будничным тоном:
Это в сорок четвертом было
У деревни Гора под Псковом.
(«Я ее вспоминаю снова...»)
Почему же обычным, почему будничным?.. Да потому что судьба обоих танкистов была в те дни рядовой, обычной судьбой.
Уже в семидесятых годах Марк Максимов, участвуя в телевизионной передаче, посвященной Сергею Орлову, стал свидетелем знаменательного эпизода. Суть его заключалась в следующем. Когда командир тяжелотанковой роты Иван Михайлович Григоренко, в которой служил старший лейтенант Орлов, рассказывал, как на окраине деревни Гора он увидел на носилках Орлова и его механика в прогоревших ватниках, из которых торчала паленая вата, когда он увидел их лица, которые были черны от копоти и бурых пятен ожогов, у него не оставалось сомнений: его комвзвода ослеп. Тем горше было это сознавать, что утро выдалось на редкость солнечным, снежным, морозным, а вот лейтенанту этому не жить, а уж солнца ему и подавно не видать... В это самое мгновенье Сергей Орлов скороговоркой, что называется, про себя, обронил одну-единственную фразу: «...Я-то до сих пор считал, что тогда стояла ночь...»1 [«Литературная газета», 1978, 10 мая]. Да, именно в таких глубинах человеческой жизни и судьбы родился этот странный, этот трагический по сути своей образ: «Я вырвался из тьмы огня...».
Поэт вырвался из тьмы огня, вырвался из объятий смерти, чтобы майским утром сорок пятого года увидеть сквозь слезы, как над озером, над русской землей, над всей планетой восходит солнце Победы.
А затем пошли скитания по госпиталям... Тяжелораненому танкисту довелось лежать под брезентовым пологом медсанбата, под низкими сводами какой-то бывшей монастырской кельи, под белеными потолками деревенской школы. Однако все эти пологи, своды, потолки и клочки неба во время переездов виделись ему словно сквозь непроглядный мрак и огненные круги тяжких человеческих страданий. Ибо он страдал - страдал от боли, от кровоточащих ран, от самой мысли, что не осталось у него прежнего лица, а было только «стойкое рубцовое обезображивание лица с недостаточностью века на левом глазу и обширные рубцы кистей и пальцев после массированного ожога». Именно так говорилось в медицинском заключении, сопровождавшем его повсюду. Именно таким он и начинал себя осознавать.
В начале апреля сорок четвертого года Орлова неожиданно перевели в эвакогоспиталь № 1931, что находился в городе Череповце. Теперь до родного Белозерья было совсем близко. Но ожоги заживали медленно. И Орлов оказался на операционном столе. Ему снова делали уколы, перевязки, переливания крови, готовили к пластической операции. И такая операция состоялась, но, к сожалению, неудачная. Лишь год спустя - 19 июня сорок пятого года - череповецкие хирурги сумели прижить свободный лоскут кожи к вывороченному веку и тем самым остановить непрерывное слезотечение, сохранить зрение офицеру-танкисту.
В эвакогоспитале № 1931 Орлов был уже «ходячим» раненым. К этому времени относится эпизод, который он рассказал мне однажды в Ленинграде, рассказал как-то непроизвольно, даже как будто неохотно, но который, как и все, что он считал необходимым рассказать о себе, был полон особого значения...
«Ходячим» больным по уставу полагалось сдать документы комиссару госпиталя. А приток раненых в те дни был велик, и возле комиссарского стола возникла очередь. Солдат, стоявший впереди Орлова, спокойно протянул комиссару партбилет. Этот партбилет, между прочим, был прострелен пулей и залит кровью, его, раненого солдата, кровью. Стоявший за ним сержант подал солдатскую книжку. И у этой книжки пулей оторвало край. Комиссар снова промолчал. Но когда Сергей Орлов положил на стол комсомольский билет, на обложке которого зияла рваная осколочная звезда, комиссар не выдержал: «Вы что, сдурели, что ли, ребята?» Все трое получили смертельные ранения - и остались жить. Комсомольский билет С. С. Орлова за номером 4235182, выданный Белозерским райкомом в мае 1939 года, был насквозь пробит осколком снаряда, который разорвался внутри танка. Он должен был убить командира танкового взвода, но Орлова спасла медаль «За оборону Ленинграда» - эту медаль он недавно получил и носил по свойственной ему привычке вместе с документами в левом кармане офицерской гимнастерки. Смертельный осколок пробил документы, фотографии, комсомольский билет, искорежил и прогнул медаль... Потом этот осколок долго еще валялся где-то по ящикам письменного стола. А вот комсомольский билет с осколочной звездой на обложке при жизни поэта никто не видел. Уж такой он был человек. Рассказать об этом удивительном случае он еще мог, но чтобы рыться в старых бумагах, в справках, что-то кому-то доказывать...
Александр Межиров, выступая на вечере памяти С. С. Орлова, уместно вспомнил слова Стендаля: «Я не унижусь, чтобы говорить о своем мужестве». В отношении Орлова я бы добавил еще одно: о своем мужестве и своем страдании, поскольку Сергей никогда не рассказывал, как он преодолел полосу нечеловеческих болей, когда, казалось, без укола морфия невозможно прожить минуты и когда впереди были все те же бессонные - в кроваво-огненных всполохах - госпитальные ночи и одинокие рассветы. А ведь так проходил год, два, пять,
.. .а танк еще горит,
Трещат сухие сучья, как патроны,
И столб багровой северной зари
Стоит над башней черной, опаленной.
Я в нем горел, искал рукою люк,
Срывал одежду на снегу горячем.
Здесь мой солдат, мой закадычный друг
Стрелял из пулемета наудачу...
(«Коль трудно будет, я приду туда...»)
Сергей Орлов всегда бывал сдержан, если чувствовал, что его боль или его радость мешает стихам.
Однако жизнь брала свое. И свои неотъемлемые и высокие права на похудевшего, изнуренного бессонницей, опутанного бинтами танкиста заявляла Поэзия. Ведь в нем по-прежнему билась, исповедовалась и клялась в верности долгу душа человеческая - поэтическая душа. Много позднее Сергей Орлов сделал примечательную оговорку: «Впрочем, люди, пишущие стихи, уже оптимисты». В самом деле, писать стихи, перевоплощать муку мученическую в рифмованные и нерифмованные строки, для этого надо было родиться поэтом, а стало быть, и оптимистом. И надо было как бы отторгнуть свою человеческую сущность, погруженную в боль и отчаянье, от лирического «я», взглянуть на себя как бы со стороны, обрести силы для подобного отчужденного взгляда.
В одном прозаическом отрывке, возможно, каком-то рассказе, мне довелось прочитать у Орлова следующее. Но прежде скажу, что речь идет о танкисте, машина которого застряла в болоте по самые крылья: чтобы не сдаться врагу, он хочет подорвать и себя и машину. «...Ему вдруг показалось странным, что он так спокойно думает о себе, как о чужом человеке. И на самом деле это было очень странно... Но тут же он стал думать о другом. Захотелось умереть, видя мир. И он, нащупав защелку, откинул люк так резко, что немцы, наверно, подумали, что танкист решил сдаваться. Белая ночь была на исходе. И он увидел из глубины танка бледно-голубой круг неба, от которого повеяло легкой прохладой, а в центре этого круга мерцала белая искорка звезды. Одна попавшая в поле люка, она была похожа на пушинку тополя или одуванчика, занесенную высоко-высоко, зацепившуюся слабым коготком за гладкий купол неба, да так и оставшуюся мерцать на исходе ночи. Ему очень захотелось жить...» 1 [Из архива В. С. Орловой].
Этот прозаический отрывок выявляет душевное состояние самого Орлова, который вдруг с необычайной силой ощутил жажду жить, видеть мир в красках и цветах и вновь постигать, казалось бы, простую истину, сформулированную им однажды: «...Творишь, и ничего нет выше для тебя, чем это счастье».
Не потому ли в Череповце Сергей Орлов начинает еще одну «госпитальную» тетрадь, поскольку о судьбе потертого фронтового блокнота ему ничего не было известно. На обложке тетради, сшитой вручную, из газетной бумаги, он нарисовал танк со звездой на башне, а рядом березку на ветру... Такой же танк, но со взрывом под гусеницей он нарисовал на записной книжке. И еще - рубчатый шлем, гвардейский значок, очки. И тут же подпись: «Был он гвардейский офицер». А на обратной стороне - с горькой иронией: «Был да весь вышел».
В эту новую «госпитальную» тетрадь Орлов переписал большинство стихотворений, сочиненных на Волховском фронте, переписал от руки, фиолетовыми чернилами, преодолевая боль ожогов в руке и в глазах. Затем он завел еще одну тетрадь без обложки, разлинованную и заполненную стихами. И вот в этой-то тетради сохранился черновик стихотворения, самого известного в его творчестве...
Шел все тот же сорок четвертый год. И все, что кипело, клокотало, бушевало в Орлове, что спасало его от отчаянья и безверья, - все это должно было воплотиться и действительно воплотилось в стихи, которые, по словам Николая Тихонова, венчают, «как памятник, великое время борьбы и победы»2 [«Литературная газета», 1977, 12 октября].
Но сейчас - о поэзии страдания. Скажу сразу же: она была чужда Орлову. Он, конечно, страдал, он мог безутешно горевать, но как поэт он стремился соблюсти чувство меры, такта, гармонии, которые и ощущаешь в его фронтовых стихах. Кстати сказать, у Сергея Наровчатова можно найти нечто похожее: «а мы здесь слишком часто видим кровь, чтоб в письмах говорить еще о крови». Или взять «Фронтовые стихи» Михаила Луконина. Если бы, говорит Луконин, я написал стихи, в которых были бы одни убитые, одно голое горе, одно страдание, то подобная книга, вероятно, пригодилась бы фронту: - «глухими ночами ею печь в блиндаже разжигал бы сержант Иванов». Как видим, не только Сергей Орлов шел к этому сопряжению «окопной» правды войны с гуманистическим пафосом своего творчества. Причем сопряжение это давалось ему с большим трудом: ведь он в одиночестве и безвестности торил свой путь в поэзии, вырабатывал новые соотношения возвышенного и низкого, прекрасного и безобразного. Вот почему в тетрадях, заполненных черновиками стихов, сохранилась и его тоска, и его отчаянье при мысли о том, что тысячи тысяч его сверстников уже безвестно исчезли с лица земли.
Мы ушли на заре, словно тени косые,
Под землей наши руки с корнями сплелись,
И не слышим мы: дождь ли идет по России,
Или дымом сугробы в полях завились.
Тишина, о которой мы столько мечтали,
Черным камнем легла на разбитую грудь.
Может быть, петухи на Руси закричали,
Но и им тишины не вспугнуть, не вспугнуть.
Только хруст корневищ сквозь прогнившие кости,
Только голос подземных ручьев...
На забытом, поросшем крапивой погосте
Мы лежим, может, год, может - тыщу веков.
(1944)
Эту же мысль - многим позднее - он выразил в одной дневниковой записи: «Кто знает, - размышлял поэт над листом случайного блокнота, - сколько будущих Ломоносовых, Пушкиных, Гоголей, Циолковских погибло на полях сражений...». А дальше он написал фразу, которая и сейчас поражает меня особой значительностью: «Молодость отдавала на войне не только свою жизнь, а даже большее, чем жизнь, если, конечно, есть что-нибудь больше жизни - она отдавала свое бессмертие» 1 [Из архива В. С. Орловой]. В этих словах Орлова выражен страстный протест против жестоких законов войны, которая не только фатально обезличивает все, что имеет «лица необщее выражение», но обесценивает гуманизированные ценности... Даже саму человеческую жизнь. Даже надежду на благодарную память потомков. Ибо война еще и «переворачивает» прежде устойчивые понятия и аксиомы, переиначивает заповеди, недавно бывшие «вечными». Так, например, отталкиваясь от лозунговых строчек Маяковского: «Я земной шар чуть не весь обошел...», Орлов, побывавший у жизни и смерти на краю, мог сказать о себе и такое: «Меня зарыли в шар земной...» И он сказал это, но сказал о своем современнике, однополчанине, безвестном солдате, который погиб на войне и не мог - в силу личной безвестности - рассчитывать на посмертную славу. Однако этот безвестный солдат творил историю своими руками, он отвоевывал будущее у сил разрушения и зла. Любопытно заметить, что первоначальный ход мыслей Сергея Орлова был более традиционен. И первая строфа стихотворения, о котором сейчас конкретно пойдет речь, звучала так:
Его зарыли в шар земной.
Еще ему чего?..
Он был, друзья, солдат простой,
Простой солдат всего.
Правда, строчку «Еще ему чего?..» поэт тут же зачеркнул и надписал: «Он бился за него». Однако в целом стихотворение по-прежнему питалось пафосом безвестности, безымянности, что и было в данном случае равнозначно забвению, несуществованию в памяти других.
Пусть он забыт родной страной
Давно, что из того?
Его зарыли в шар земной,
Он частью стал его. [Из архива В. С. Орловой].
Конечно, даже в таком черновом варианте отчетливо проступает мысль о слиянии с матерью-природой; причем это слияние происходит не в силу человеческих, а природных же, космических, «естественных» законов бытия. Вот почему первый вариант стихотворения оказался достаточно традиционным как для русской классической, так и для новейшей советской поэзии. И примером тому могут послужить стихотворения Степана Щипачева: «Снежинка», «Мне кажется порой, что я...», «Пускай умру, пускай летят года...» и многие другие. Орлов прекрасно знал эти лирические миниатюры, поскольку у него можно было встретить сходные мотивы: «Мир вечен, в вечности не раз дано мне снова повториться». Или, как и Щипачев, он мечтал: «...В век иной пролететь над спящим мирозданьем и погаснуть на земле звездой». Скажу также, что в этом первом варианте стихотворения «Его зарыли в шар земной...», помимо авторской воли, прозвучала еще и некая меланхолическая, устало-безнадежная нота. Но теперь, когда Орлов вырвался «из тьмы огня», когда он был спасен неизвестными ему людьми - санитаркой из пехотного полка, вступившего вместе с ними в деревню Гора, танкистами, врачами из медсанбата, - когда он остро ощутил невиданную прежде жажду быть, существовать, творить, эта нота показалась ему особенно кощунственной, оскорбительной для друзей, оставшихся там, на передовых позициях, и по-прежнему ведущих тяжелые бои. Орлов всегда был верен решающим минутам в своей жизни, он всегда помнил, как «на черном фронтовом снегу» перед ним расступился «круг человеческого братства»... Вот почему он вновь и вновь возвращался к своему стихотворению, которое стало ключом к его творческой биографии, к его концепции бытия. Уже говорилось, что Орлов больше всего боялся повторений пройденного. В полемическом запале он отвергал все, что было написано до него, до них, поэтов «роковых сороковых», написано, может быть, более умело, даже слишком умело, чтобы быть этой грубой, этой беспощадной правдой «о времени и о себе»:
А мы такую книгу прочитали!..
Не нам о недочитанных жалеть.
В огне багровом потонули дали
И в памяти остались пламенеть.
Кто говорит о песнях недопетых?
Мы жизнь свою, как песню, пронесли.
Пусть нам теперь завидуют поэты:
Мы все сложили в жизни, что могли, -
так напористо, полемично, пристрастно утверждал Сергей Орлов свое личное право и право своего поколения говорить о самом главном, о том, как - до судорог в горле - «хочется перед атакой жить» и как «земля кричала по ночам от боли - солдат на этом поле умирал».
Жалеть ли им о непрочитанных книгах, если они постигли прославленное - в безвестном, великое - в рядовом, всеобщее - в личном, если моря крови, пролитой на войне, научили их превыше всего ценить человеческую жизнь, прожитую честно, прожитую для людей, и видеть в любом блокаднике, в любом ездовом армейского обоза ровню легендарным героям древности.
Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград.
Ему как мавзолей земля –
На миллион веков,
И Млечные Пути пылят
Вокруг него с боков...
Я прерываю цитату, ибо хочу напомнить, что Степан Щипачев в той, даже «мыслям недоступной дали» мечтал хотя б «снежинкой» быть, он мечтал в морозный день «над тополем порхнуть и у ребенка на щеке растаять». Напомню также, что среди многих читателей его лирики был и Сергей Орлов, которого на какое-то время увлекли подобные умонастроения. Еще бы! Это так просто и понятно: быть материальной частицей в этом реальном и материальном мире. Однако вопрос о человеческом существовании, а тем более вопрос о «повторении», о «возрождении» человека в условиях войны, в условиях ожесточенных боевых действий оказывался не столь простым и ясным. На войне не оставалось места для подобных утешительных иллюзий; напротив, такие иллюзии были вредны, поскольку они несли в себе отзвуки фаталистических идей, поскольку они размагничивали волю человека.
Вот почему центральную тему своего творчества Орлов должен был решать по-своему, и он решал ее по-своему, в плане широких - космогонических - раздумий, в плане всей духовно-созидательной деятельности человека в этом подлунном мире... Своими стихами Сергей Орлов хотел выразить протест против забвения товарищей, павших на войне, против их безгласности; ведь они погибли - и их возрождение могло произойти только в памяти других, в делах других, в искусстве, в скульптуре, в поэзии... Самому Орлову у жизни и смерти на краю хорошо была знакома эта тоска по самоосуществлению, по реализации всех своих духовных и физических сил, по «прорыву» в будущее, которое может и не стать настоящим... А ведь в этом будущем должны быть безусловные духовные и нравственные ценности, должен быть «круг человеческого братства». Человек есть часть Природы, которая являет собою образец антропоцентризма. И поскольку состояние ничтожности, заброшенности неведомо Природе, неведомо Вселенной, то оно будет неведомо и тому «простому солдату», о котором писал Сергей Орлов:
На рыжих скатах тучи спят,
Метелицы метут,
Грома тяжелые гремят,
Ветра разбег берут.
Давным-давно окончен бой...
Руками всех друзей
Положен парень в шар земной,
Как будто в мавзолей...
Эти стихи были опубликованы в первый послевоенный год в сборнике «Третья скорость» и произвели неизгладимое впечатление на читателей, на поэтов, на литературную общественность. Они сделали имя Сергея Орлова широко известным и неотторжимым от заглавных строк, совсем недавно выбитых на его граните, на его камне... Прав оказался поэт: «руками всех друзей» положен он в землю, и эти руки не позволят Времени бесследно его поглотить. Правда, пока что стихотворение существовало только как «вещь в себе», поскольку оно было написано на страницах самодельной госпитальной тетради.
«ВОТ ЧЕЛОВЕК»
В госпиталях сорок четвертого года Орлов уже точно знал свое место и назначение среди других смертных: быть певцом, быть поэтом преодоленного забвения, преодоленного страдания, ибо и то и другое есть утрата человеческого в человеке. Работая над стихотворением «Его зарыли в шар земной...», перечеркивая отдельные строки, углубляя первоначальный замысел, он отчетливо ощутил, что поэзия - сила действенная, сила духовная и нравственная, ибо она способна возрождать, возвышать человека. И только в таких вот подчас космических масштабах может быть запечатлен образ рядового солдата, чтобы этот образ стал внезапным постижением истины и красоты в их неразрывном единстве.
...А за окнами госпитальной палаты уже вовсю бушевало северное водополье. Ночами на старых гнездовищах отчаянно кричали грачи. Во дворе вытаивали из-под снега поленницы дров. На улице подсыхала булыжная мостовая... И вот тогда-то, рассказывал позднее Орлов, вдруг нашла на него такая тоска по родным местам, по Белозерску, по матери, что стало невмоготу. Он пошел по врачам. Однако о досрочной выписке его и слушать не хотели: нет и нет! Орлов стоял на своем, горячился, доказывал, убеждал, что в госпитале ему больше делать нечего, что лица и рук не восстановишь, а долечиваться он может и дома, в районной больнице. В общем, добился своего... Выдали ему на руки свидетельство о болезни, одели в армейский бушлат, гимнастерку, галифе, дали шапку-ушанку, все БУ - бывшего употребления, все в запахах госпитальной хлорки, - и он зашагал спорым солдатским шагом по тракту Череповец - Белозерск.
По обочинам дороги цвели ивы, осыпая золотистой пыльцой талый снег; в низинах сверкали ручьи... Полая вода в полях. Жаворонки в небе. Колючее солнце в глазах. И строчка, которая все повторялась в ритм походному шагу: «...Смерти никогда не будет, будет жизнь...».
В ту весеннюю распутицу Орлову не встретилась ни попутная автоколонна, ни простая колхозная подвода, и все сто двадцать километров он прошел пешком, ночуя в деревенских избах, шлепая грязью и талым снегом с утра до позднего вечера. Только на третий день он увидел окраины Белозерска. После весеннего раздолья, одиночества, свободы при первых же встречах с горожанами ему подумалось разное. И разное замечалось в их взглядах. Особенно женских.
Не таким, не в войну, с полпути
Я мечтал в этот домик войти.
Щеки в шрамах, в багровых рубцах
(Нету прежнего больше лица).
……………………………….
Смотрит с жалостью женщина: вот
С фронта новый калека идет.
На улице Дзержинского, 19, где жили мать, Екатерина Яковлевна, и младший брат Дима, все знакомо - и окна, выходившие в березовые посадки, и стол со стопкой школьных сочинений, и старинная керосиновая лампа на столе... И разговоры, которые длились за полночь: ведь о многом надо было переговорить, сказать, вспомнить... А время - трудное, голодное, военное время и жизнь требовали свое: надо было получить продовольственные карточки, встать на комсомольский учет, побывать в райвоенкомате, пройти ВТЭК. И вот к справке из череповецкого эвакогоспиталя, в которой значилось, что «гвардии старший лейтенант Орлов С. С. в бою при защите СССР получил массированный ожог II и III степени», добавилась справка из ВТЭК, утверждавшая Орлова инвалидом II группы. Врачи признали это единогласно. А каково было это признать двадцатитрехлетнему офицеру?..
Подчистую комиссован,
Не убитый, молодой
Над сиреневой, лиловой,
Над рассветною водой
Я от солнца глаз не прячу,
В гимнастерочке стою,
Я стою, смеюсь и плачу,
Белый свет не узнаю...
(«Над моим родимым краем...»)
Да, было и такое... Были и поиски одноклассников, и просто знакомых, была и встреча с единственным другом Иваном Игнатьевичем Бузиным, когда тот не узнал Сережу Орлова, забинтованного вроде доктора Гриффита, «человека-невидимки». Именно в тот раз Бузин пригласил Сергея к себе домой, чтобы вместе отобедать. И далее следует подробность, которая так много раскрывает в облике самого Орлова и в облике того безвестного солдата-фронтовика, которого он будет воспевать всю жизнь. «Еще раз внимательно посмотрев на него, я заметил, - писал мне И. И. Бузин, - что на гимнастерке не было ни орденов, ни медалей, ни нашивок о ранениях. Ничего. Поблескивал лишь гвардейский значок, который, как мне помнится, он носил долго».
Вот уж воистину без званий и наград... А шрамы - хочешь не хочешь - поражали даже бывалых, даже много переживших и многое повидавших людей.
В комнате, в которой сидели друзья, становилось все теплее, все жарче от первовесеннего солнца, бившего прямо в окна. Вскоре на высоком лбу гостя появилась испарина. Ему было душно, трудно в маске из бинтов. И тогда Иван Бузин сказал: «Здесь мы вдвоем, стесняться тебе некого... Сними свои бинты, пусть лицо отдохнет». Сергей начал было отказываться, но потом со словами: «Пожалуй, ты прав, я сделаю это», - начал осторожно освобождаться от марлевых повязок. «Я невольно вновь посмотрел на него, - пишет Иван Бузин. - Молодая розовая кожа чуть-чуть прикрывала рубцы. Кое-где выступали бледно-алые капельки крови и пота. Нижнее левое веко было стиснуто рубцом, и казалось, что этот глаз навсегда останется открытым».
Заметив изучающий, испытующий взгляд друга, Орлов спросил: «Ну, каков я теперь?..». Спросил, не ожидая ответа, потому что все ему говорили одно и то же: мол, война, мол, бывает и похуже... И все такое прочее... Для него не были секретом и вздохи и пересуды знакомых белозерских девчонок: «Ой, Сережку-то Орлова как искалечило!.. Ой, и не узнать!». Его собственный ответ пришел не сразу. Еще немало душевных гроз довелось испытать ему, не раз смертельно бледнеть от чужого испуганного взгляда, задыхаться от обиды - и преодолевать страдания наедине с первым же попавшимся под руку клочком бумаги.
Как-то совершенно случайно Бузин заглянул в его комнату на Дзержинского, 19, и увидел на столике разбросанные листки серой оберточной бумаги, исписанные округлым почерком... Сергей непроизвольно стал убирать эти листки с глаз друга-белозера.
Но стихи - старые и новые - он читал, и не только в домашнем кругу. Он читал их на встречах с молодежью, с призывниками, с комсомольцами Белозерска, правда, не называя свою фамилию, а читал вперемешку со стихами известных советских поэтов, которых знал множество. Не получилось у него что-то и с публикацией своих стихотворений в местной газете. Как-то он зашел в редакцию не со стихами, а так, скорее узнать что-нибудь насчет работы. Но в приеме на работу ему было отказано, и он не то чтобы обиделся, но отказ воспринял с внутренней болью и в редакцию, где до войны так любил бывать, больше не заглядывал.
А вот писал он много, писал как одержимый, почти каждый день. Помимо поэмы об Иване Малоземове, школьном товарище, Герое Советского Союза, погибшем под Сталинградом, помимо «танкистских» стихотворений и отрывков из фронтовых поэм он буквально был одержим темой русского Севера, темой Белозерья.
Сбежав из госпиталя в деревянный и черемуховый рай, Сергей Орлов на первых порах не мог не поразиться какой-то особой уютности, домашности своего районного городка, сказочной тишине лесов и белых ночей... Нет, никогда больше он не писал таких, напоминающих чем-то вздох радости и облегчения, стихов о Севере.
Светлый Север, лес дремучий
В узорочье, в серебре...
Как медведи, в небе тучи
Черно-буры на заре.
Ели - словно колокольни,
Тишина, как спирт, хмельна.
И из трав встает над полем
Рыжим филином луна.
Пенье весел, скрип уключин,
Рокот журавлиных стай...
Не скажу, что - самый лучший,
Но милей всех сердцу край!
(«Светлый Север, лес дремучий...»)
Поэт боялся расплескать это светлое чувство, охватившее его душу: он легко, осторожно касался листа бумаги - и возникало чудо стиха...
Облако за месяц зацепилось,
За рекой кричали поезда.
Ничего такого не случилось,
Только грусть пропала без следа.
Просто захотелось оглянуться,
Постоять у моста, у воды,
До неба тростинкой дотянуться,
Прикурить цигарку от звезды,
Услыхать травы произрастанье,
Трепет заполуночных планет
И еще того, чему названья
В нашем языке, пожалуй, нет...
Музыка влюбленных в Север строк смутно звучала в сердце поэта еще на фронте, - ведь, по определению Александра Яшина, «война все чувства наши обострила», она обострила и любовь к отчему краю, к светлому родному Белозерью. «Чтобы перекричать саму грозу, - писал позднее Орлов, - поэзия в те годы училась словам простым и негромким. Хлеб, дом, мать, березка, любимая, - они, эти слова, были слышны в любую артподготовку...»1 [С. Орлов. Наедине с тобою, с. 85]. И он находил их всюду: на фронте - под скатом взводной землянки, в Белозерске - на озере, в поле, в лесу, в диспетчерской местного пароходства, где Орлов стал работать после окончательной демобилизации из армии. Но даже тогда, в те первые дни после возвращения с фронта, его душевный горизонт не был безоблачным и идиллическим.
Огромный мир, называемый войною, из которого он только что вернулся, фронтовые дали, которые по-прежнему пламенели в его памяти, дымные факелы горящих танков - все властно заявляло права на его лиру, вновь заставляло видеть многое словно сквозь призму танкового оптического прицела. И тогда оказывалось, что в этом добром домашнем раю сосед ночами «хрипит, ругается и плачет в мире абсолютной тишины», что «березы, словно памятники лету, из серебра и бронзы отлиты», что во мраке заброшенных землянок притаилась «войны умершей смрадная душа».
Самого себя поэт не переставал убеждать: «жизнь прошла с тех пор, не просто годы». Однако он никогда так и не смог забыть простой и трагической правды о том, что «лучшие друзья у нас навеки в юности остались, на войне».
А года без них все длятся, длятся…
Ах, как в мире холодно без них!
Цепь порвалась. Павшим не подняться,
Чтобы на земле согреть живых.
Конечно, в разное время воспоминания о фронтовой юности и фронтовых друзьях приобретали разную окраску, получали разное эмоциональное выражение, но они вторгались во внутренний мир поэта каждый раз, когда он был потрясен людской черствостью, взаимным отчуждением, изменой «кругу человеческого братства», когда он искал пути к себе, а следовательно, и пути к другим. Правда, несколько позднее - в пятидесятых годах - русский Север представал перед ним уже по-иному, в качестве «необыкновенной страны», которую он должен был открыть читателям. Ведь в этой стране царят изобилие и радость, там возы с хлебом проходят под триумфальной аркой радуг, там живут «министры поля и реки», гам, наконец, любая сельская электростанция похожа на Днепрогэс... Так было позднее. Но в первый послевоенный год Белозерье все-таки возникало под его пером по-блоковски загадочной, колдовской обителью поэзии и тишины.
«О, край дремучий, белозерский, старинный, озерной, лесной!» - восклицал он.
Здесь ели - словно колокольни
Подняли к облакам кресты,
И древней тишиной раскольной
Темны овины, как скиты...
Вероятно, Орлов и сам ощущал определенную близость своего стихотворного цикла к знаменитому блоковскому циклу «На поле Куликовом». Он знал наизусть множество стихотворений Блока, но особенно любил этот цикл, да еще «Осеннюю волю» и «Родину». Вот почему в его юношеских стихах сказалось не подражание, а родство поэтических душ. И как не раз бывало у самого Блока, то со «Словом о полку Игореве», то со «Сказанием о Мамаевом побоище», то с поэтическими отступлениями Гоголя, это родство приметно обогащало палитру Орлова, помогало найти личностное, даже точнее - интимно-лирическое выражение его глубоких и сильных патриотических чувств.
Не знаю, известно ли было Сергею Орлову определение Куликовской битвы, которая - по мысли Блока - относится к событиям символическим, сыгравшим великую роль в русской истории и которым еще суждено возвращение; однако тема побоища на Непрядве-реке проходит красной нитью во всем его творчестве. Орлову было памятно то место в летописи, где говорилось о белозерских князьях и их дружинах: находясь в середине боевой линии, эти дружины первыми приняли удар вражеских полчищ... Потому-то, обозревая поле сражения, Дмитрий Донской «наехал на место, идеже лежат князи белозерские, все вкупе посечении». Но дело, на мой взгляд, еще и в том, что Орлов прошлое воспринимал как нечто «реальное» и «настоящее». Для него, как и для Блока, историческое бытие было универсальным, непреходящим состоянием, было самовыражением личности и ее эпохи.
На городском валу заплачу
И ветром слезы осушу,
Мне вдовий жребий предназначен,
Но на судьбу не заропщу.
Он спит на поле Куликовом,
Мой князь, мой муж, и Русь его
Качает на груди пуховой,
Возлюбленного своего.
Стихотворение помечено июнем сорок пятого года. Еще недавно Орлов пережил ни с чем не сравнимую радость - день победы, который он встретил на Белом озере, в устье Ковжи. Еще недавно он вернулся из госпиталя, где ему восстановили веко и заживили рубцы. И Орлов после этого возвращения стал каким-то другим, не прежним - скупо роняющим слова и тревожно и грустно самоуглубленным. Нет, теперь выдавали его глаза, в которых горело пламя первой беззаветной и безрассудной любви.
Позднее, в пятьдесят девятом году, об этом будет сказано так:
Ночей июньских белый плеск и пламень
Стоял, бушуя, звезды погасив,
Над озером за синими лесами,
Нас на короткий миг соединив.
Да молодость была еще причиной,
Неясное брожение в крови,
Там, где бродили мы, как бедуины,
В торжественных владениях любви.
Почему же тогда в стихах, написанных под впечатлением этих первых встреч и первых расставаний, так обреченно, так горько сказано: «мне вдовий жребий предназначен», и еще - «но на судьбу не заропщу»?! Конечно, в голосе белозерской зигзицы, выкликающей мужа из кровавой сечи, слышится голос и тех солдатских вдов, которые со страхом и надеждой ожидали почтальона у деревянных калиток. Конечно, магический кристалл вдохновения позволил молодому поэту так глубоко, так трепетно выразить печаль и гордость за князя, погибшего в сече. Но, может быть, эти стихи вообще не имеют отношения к его внезапно вспыхнувшему чувству?.. Да нет, личная подоплека в них была. Позднее, пытаясь разобраться в своих чувствах и в чувствах той, которую он всегда помнил, поэт психологически прозорливо сказал:
Любила ли? По-своему любила,
Как женщина мальчишку, как могла.
Но с глаз долой - из сердца вон. Забыла?
Нет, не забыла, но с другим ушла...
Иван Бузин в связи с этим рассказывает, что в июле сорок пятого года, во втором часу ночи, Сережа Орлов, возбужденный и злой, ворвался к нему на балкон, где Бузин спал, и не выговорил, а прокричал: «Слушай, слушай, ведь она меня не любит... Я встретил ее с другим...». Бузин не сразу понял его: «Кто не любит, с кем встретил, расскажи все толком?!» - «Да та, ты знаешь ее...». И еще долго и исступленно изливал свою горечь и свою непереносимую боль... Ушел, когда взошло летнее солнце. «На душе у меня было неспокойно, - заключает Иван Игнатьевич. - Заснуть я больше не мог». А Орлов после этой ночи пропал, совсем не показывался на глаза: на следующий вечер он стал свидетелем разговора тех, двоих, возле заветной калитки. И в этом разговоре, вернее, в одной лишь фразе он услышал слово, которое заставило его смертельно побледнеть, нет, буквально помертветь от горя и обиды... Кругами, кругами, как вода в озере, когда в ней тонет человек, пошло это слово в его душе. А затем отозвалось в первой же лихорадочно написанной строфе:
Иди один своей дорогой
И отстрани ее с пути.
Ты не убог, она убогая,
Что снес ты, где ей то снести...
Но стихотворение так и осталось незаконченным... Здесь было лишь свое, конкретное, наболевшее, но ничего не было от тех багровых зимних закатов и тех черных волховских снегов, которые навеки вошли в его судьбу. Здесь ничего не было и от того ослепительно алого солнца, которое они встретили в устье Ковжи и на которое смотрели, не смежая век, не смахивая слез, застилавших глаза.
И вот тогда пришли другие строчки - и начинались они с того, что очевидно всем и каждому, но что непомерно тяжело было выразить одному.
Вот человек - он искалечен,
В рубцах лицо. Но ты гляди
И взгляд испуганно при встрече
С его лица не отводи...
Сказано с подкупающей прямотой, что и предопределило прямоту и искренность в разговоре о чем-то неизмеримо более важном, неопровержимом и вместе с тем вытекающем из этого вот испуга при встрече, из этой вот непроизвольной попытки отвести взгляд от лица человека, который
.. шел к победе, задыхаясь,
Не думал о себе в пути...
Это была правда, но не вся, а вся правда заключалась в возгласе, может быть, вскрике, способном разрядить и это напряжение, и эту боль:
Чтобы она была такая:
Взглянуть - и глаз не отвести!
Победителем и был этот конкретный «человек», искалеченный на войне, душевно ранимый, но победителем был и автор стихотворения, причем победителем в том «поединке роковом», который с тютчевских времен именуется любовью. Да, он был победителем, ибо был великодушен, ибо целый ряд стихотворений, написанных в разные годы, он предварил литерами «Л. П.».
А года пролетели, их, как горы, не сдвинуть...
Голос первой любви, как ты мог уцелеть?!
«Милый Сережа, - писал Лев Ильич Левин Сергею Орлову. - Я страшно за Вас рад. Вы совершили именно тот шаг, от которого зависела вся Ваша дальнейшая судьба. Застряли бы в глуши - и конец. Выбрались в Ленинград - и теперь, я верю, что все будет хорошо. Будете писать, печататься, учиться, жить настоящей жизнью. Очень, очень рад за Вас. И от души поздравляю с началом настоящей послевоенной жизни»1 [Из архива В. С. Орловой].
Открытка эта разыскала Сергея Орлова лишь в ноябре сорок пятого года, когда он жил у родных - по отцу - тетушек на Крюковом канале... Уезжал он из Белозерска как-то незаметно; просто в один из дней сел на пароход и уплыл, не сказав даже Ивану Бузину ни слова. То ли Иван Игнатьевич был в командировке, то ли были какие иные причины... Поводом для отъезда послужила настойчивая просьба матери закончить высшее образование. Что же касается внутренних причин, то вряд ли сейчас их можно назвать и перечислить. Одно ясно, что Сергею в Белозерске стало плохо, так плохо, что надо было незамедлительно уезжать.
Вначале Орлов восстановился в Петрозаводском университете и даже сдал экзамены за третий семестр, о чем свидетельствуют отметки в его старой - довоенных лет - зачетной книжке. Но в июле сорок шестого года он переводится на второй курс исторического факультета ЛГУ, и почти год ходит на занятия…
Живу, как получается,
Один и налегке.
Весь дом мой помещается
В походном рюкзаке.
Однажды он задумал написать рассказ, который начинался фразой: «Поезд в Ленинград пришел ночью...» И далее с поразительной памятливостью он вспомнил свой приезд в сентябре сорок пятого года: «Больше всего почему-то его (героя рассказа. – В. Д.) обрадовал мокрый асфальт: в нем, как в черном зеркале, дрожали красные, зеленые дорожные водоросли огней. Было в этой картине что-то торжественное, под стать чувству, охватившему Николая. И он пошел по асфальту бережно, так, как будто пошел по поверхности настоящего озера. Еще бы! Пять лет не ходил он по этой площади...».
Вспомнилась Орлову и корзина картошки; мать отбирала самую крупную, мыла ее, сушила: «Поди, в Ленинграде потруднее, чем дома. Все на первое время пригодится, чтоб не голодать». А ведь дома тоже ничего, кроме картошки, не было.
Рассказ этот не был написан, но отрывок заканчивался примечательной фразой: «И начал жить он в Ленинграде с корзиной картошки, с полевой сумкой, набитой стихами, и ясными большими планами на будущее». К счастью, этим большим и ясным планам было суждено осуществиться. Ибо год спустя колесо фортуны вновь сделало крутой поворот: 8 августа сорок шестого года составитель и редактор Михаил Дудин подписал к печати «Третью скорость», стихотворную книгу, показавшую всем, что в советской поэзии зазвучал еще один сильный и уверенный голос. Во всяком случае, друзья не напрасно острили, что Сережа Орлов вошел в большую литературу на третьей - боевой - скорости. В этой шутке было заложено зерно истины; с тех пор литература о Великой Отечественной войне уже не мыслилась без этой книжки, без ее автора - поэта-танкиста, поэта-фронтовика.
Однако текущая журнальная критика оценила сборник более чем сдержанно. Мало того, что в «Литературной газете» появилась статья, в которой лучшее стихотворение сборника - «Его зарыли в шар земной...», - было объявлено «нытьем», «ноющей жалобой», «безвыходной и размагничивающей тоской»1 [«Литературная газета», 1946, 5 октября]. Этой по-рапповски резкой и грубой статье был дан подобающий отпор, например, в рецензии Л. И. Левина. Но даже такой влиятельный критик, как Ан. Тарасенков, хотя и похвалил молодого поэта за правдивое описание фронтового быта, тут же сделал существенную оговорку, что, мол, «исторического воздуха победы... не видно в книжке стихов Сергея Орлова»2 [А. Т. Тарасенков. Статьи о литературе в 2-х т., т. I. M., 1958, с. 295].
Критик, написав эту фразу, ухитрился не заметить стихотворения «После марша»... Раскаленная зноем броня. Неодолимое желание броситься в тень, в траву... Но, говорит поэт, только прежде
Проверь мотор и люк открой:
Пускай машина остывает.
Мы все перенесем с тобой, -
Мы люди, а она стальная...
Разве не выражен здесь «исторический воздух победы», которую добывали всему миру эти сильные духом, эти закованные в броню солдаты Советской России?! И разве не достойны эти чеканные, эти афористические строки знаменитого тихоновского афоризма в «Балладе о гвоздях»?!
К счастью, по-иному отнеслись к стихам Орлова сами поэты. При этом не следует забывать, что он совсем недавно приехал в Ленинград из заштатного, как бы раньше сказали, Белозерска, что по природе он бывал болезненно застенчив, что, наконец, в редакцию такого столичного журнала, как «Ленинград», он пришел впервые.
«Я сидел почти по Блоку: «в шинелишке солдатской с физиономией дурацкой»... Но Михаил Дудин, так же, как и Лихарев, - писал Орлов, - прочитав мои стихи, не стал говорить о них со мной. «Что будем делать?» - спросил он меня, а может, и не спрашивал. Не помню: это давно было. Он только подумал, что делать дальше, и отнес тетрадку в издательство, и стал редактором моей первой книги. Такое было время. Мы были молоды и знали все друг о друге, хотя виделись в первый раз» 1 [С. Орлов. Наедине с тобою, с. 80].
Ощущение давнего и близкого знакомства, сильнее - товарищества, побратимства, особенно ярко запомнилось участникам Первого всесоюзного совещания молодых писателей, которое проходило в Москве весной 1947 года. Проходило оно в здании ЦК ВЛКСМ, и в его длинных коридорах и многочисленных кабинетах можно было встретить Алексея Недогонова, Семена Гудзенко, Михаила Луконина, Мустая Карима, Сергея Наровчатова, Платона Воронько, Юлию Друнину, Сергея Орлова, Александра Межирова, Марка Соболя, Василия Субботина, Михаила Львова, - короче говоря, из поэтов фронтового поколения можно было встретить почти всех тех, чьи стихи стали «частью памяти народной» (С. Орлов). Они были едины в своем глубоком и выстраданном патриотизме, в определенности своих идейных, эстетических и нравственных убеждений, о которых так прекрасно сказал Георгий Суворов, убитый при форсировании Нарвы в сорок четвертом году: «Свой добрый век мы прожили как люди - и для людей».